"Барабан был плох, а барабанщик - бог!" - такова спесивая формула художественного перевода, таково негласное кредо каждого мало-мальски амбициозного переводчика. "Барабан был бог, а барабанщик плох!" - сплошь и рядом встречающийся (вернее, встречавшийся) на практике творческий результат. "Барабан был бог (или плох, это уж как вам угодно), а барабанщик сдох!" - вот состояние художественного перевода в наши дни.
Не будем, однако, ничего драматизировать.
"Жестяной барабан" Гюнтера Грасса (его с тридцатитрехлетним опозданием перевели и напечатали у нас в конце прошлого года) - это, по сути дела, роман о переводчике. Герой романа - Оскар Мазерат - еще в раннем детстве, предчувствуя наступление нацистской ночи, инсценирует несчастный случай, чтобы прекратить расти и навсегда остаться карликом. Этот уход от ответственности, этот отказ от соучастия в преступлениях, творимых в твое время и твоим временем ("С волками площадей отказываюсь выть", - не столько призналась, сколько пожелала себе самой Марина Цветаева), это самоумаление, настоянное и на омерзении к окружающему, и на инстинкте самосохранения, конечно, - главная, хотя и не единственная мотивация в деятельности истинного переводчика, он же переводчик поневоле. В годы репрессий искусство поэтического перевода в нашей стране расцвело, потому что многие большие поэты вынуждены были уйти в перевод, - такое наблюдение, при всей его поверхностности, чтобы не сказать ошибочности, дорого обошлось автору - профессору Эткинду, вознамерившемуся было (в конце шестидесятых, в Питере, на хорошей должности и окладе) показать советской власти увесистую фигу в кармане. Подневольное искусство расцвести не может - Пастернак ненавидел переводческое ярмо, хотя и пахал круглыми сутками, чтобы прокормить свою ораву; Ахматова высокомерно и милостиво ставила собственную подпись под чужими переводами и забирала половину гонорара; точно так же поступал какой-нибудь Луговской, - откуда здесь было взяться расцвету? Разве что карлик по собственному выбору Оскар Мазерат бил без устали в жестяной барабан, дырявя один за другим, да еще он обладал таинственным даром - в порыве слепой и бессильной ярости - "распевать" (то есть разбивать вдребезги "пением" своего барабана) оконные стекла...
После поражения, которое было для немцев в какой-то мере и освобождением, Оскар Мазерат принял очередное волевое решение - подрасти. Из четырехлетнего с виду он теперь превратился в десятилетнего. И это было опять-таки чисто переводческое решение: бегство от действительности - уже не столь, но все же изрядно отвратительной - не в якобы невинное детство, а в принципиально безответственную невзрослость. Не(вз)рослость. Он, сказали бы мы, решил спрятаться за спину переводимого автора. Решил опереться на оригинал, чтобы устоять на ногах. Пусть они играют в футбол, а мы будем играть на скрипочке. От тюрьмы (да и от сумы) это, впрочем, Оскара Мазерата не избавило - ну да эти немецкие тюрьмы, сами знаете... да и немецкая сума тоже.
Об отечественном художественном переводе сложено немало легенд, ныне имеющих главным образом ностальгическое звучание. Не только в области балета, космоса и шахмат были мы впереди планеты всей, но и на переводческом поприще блистали непревзойденно. Занятия художественным переводом приравнены у нас к самостоятельному литературному творчеству (см. Устав Союза писателей; разве что настоящие советские писатели презирали, по свидетельству, например, Надежды Мандельштам, переводческую шушеру и мечтали выкурить ее из Союза, что, возможно, оказалось бы справедливо). Художественный перевод развивался в нашей стране на условиях честной состязательности. Состязательность (и честность) была гарантирована неразрывной связью теории и практики. Теория перевода носила передовой характер главным образом благодаря усилиям "ленинградской школы". Выходили ежегодники "Мастерство перевода" и "Вопросы художественного перевода". Мастера художественного перевода всемерно заботились о становлении творческой смены и рекомендовали самых талантливых питомцев издательским редакторам. Издательские редактора - отдельная песня: избавившись от необходимости быть предварительными цензорами, они отводили на переводах и переводчиках душу, передавали творческую традицию, демонстрировали удивительную эрудицию и столь же феноменальное чутье...
Официальный это миф или подпольный? Вот то-то и оно: и тот, и другой сразу. Процентов на восемьдесят это внушалось властями (и внушалось властям), произносилось с трибун и мелькало в печати; процентов на восемьдесят же участники литературного процесса думали так на самом деле. Восемьдесят и восемьдесят дают в сумме сто шестьдесят. Ста шестидесяти процентов правды быть, конечно, не может. Да ее и не было.
Теория перевода (а согласно все той же "ленинградской школе" - профессора А.А.Смирнов, А.В.Федоров, Е.Г.Эткинд, Ю.Д.Левин - вослед за классицистическим и романтическим в советское время расцвело реалистическое искусство перевода, что выводило эту теорию за рамки критики - ведь спорить пришлось бы не с профессорами-хитрованами, а с Реализмом, разве что не вполне социалистическим) сводилась по сути дела к рассуждениям Остапа Бендера о сравнительной силе двух шахматистов - блондина и брюнета, одному из которых не поможет никакая теория. В отечественном переводе, впрочем, однозначно преобладали брюнеты или, в лучшем случае, шатены.
Как дурной анекдот вспоминаю эпизод, в котором мне довелось сыграть роль аризатора: по требованию директора ИХЛ Валентина Осипова, издательские договоры переводчиков ему на подпись надо было подавать тройками: причем хотя бы одна из фамилий должна была ласкать слух патриота (теперь Осипов, впрочем, как раз демократ). Так, меня "подали в тройке" с Юнной Мориц и покойной Маргаритой Алигер.
Справедливости ради надо, правда, отметить, что подобные преграды при всей суровости, мягко говоря, не отличались непреодолимостью.
На деле существовала негласная градация: художник, мастер, ремесленник, нужный человек, свой человек, подмастерье. Профессиональные репутации складывались неторопливо - годами, иногда десятилетиями, - зато обладали инерционной устойчивостью. Попав в мастера (допустим, из "своих людей"), спуститься обратно или провалиться еще ниже - к подмастерьям - было практически невозможно. И напротив, сегодняшнему переводчику, окажись он хоть семи пядей во лбу, составить профессиональную репутацию невозможно: перевел заново всего Шекспира? и даже издал? Ну и молодец: имеет, значит, где-то мохнатую лапу.
Об отечественном переводе в его ностальгическом варианте хрущевских, а потом и застойных лет интересно писать не в терминах теории или литературной критики (теорию, за исключением вышеописанного суррогата, так и не создали, соответственно, и критика носила субъективный, волюнтаристский, сплошь и рядом лишь кое-как замаскированно клановый характер). Любопытно другое: не столько искусство перевода, сколько его индустрия. Ведь здесь - задолго до каких бы то ни было "чикагских мальчиков" - сложилась опережающая модель бюрократического рынка - того самого, который заправляет экономикой, а через нее и политикой, в наши дни. С явной устремленностью и в грядущие.
Вот и стоило бы разобраться в том, как на протяжении десятилетий функционировал - а возможно, и процветал - бюрократический рынок перевода. И как все это дело рухнуло, и как - и в каком виде - восстает сегодня из дымящихся развалин.
Но речь в данной статье не об игрушечном магазине, в котором покупают и продают жестяные барабаны. И даже не о самих барабанах и не о технике игры на них.
О барабанщиках. О пяти подлинных переводчиках, от нас уже - и уже давно - ушедших. О пяти старых барабанщиках, если вам угодно.
И обо мне - тогда молодом, завтра старом или мертвом, а сегодня (так уж оно вышло) и не барабанщике вовсе.
"Теперь все это прах или пропало, настал распад, извечный, нескончаемый, в нем нет тоски, хоть не слыхать имен".
Татьяна Гнедич
Литературное бессмертие всегда двусмысленно. А уж бессмертие переводческое и вовсе эфемерно. Лишь один шанс есть у переводчика на бессмертие - победительно вписаться каким-нибудь переводом (или всем их корпусом) в живой литературный контекст эпохи. Такой шанс выпал и Татьяне Гнедич с ее "Дон Жуаном" (как написали бы в прошлом веке: из Байрона), сторицей вознаградив и за личную драму, и за долгие годы заключения, и за тихий, но тягостный бытовой кошмар, настоянный на забвении, в котором она жила у себя в Царском Селе вплоть до самой смерти, как протопопица, застывшая в вечном ожидании так и не явившегося Аввакума...
Уже сейчас, готовя к изданию пудовую антологию поэтического перевода завершающегося столетия "Зеркала века", мы столкнулись с проблемой: брать туда из переводов Гнедич практически нечего. Все, кроме "Дон Жуана", тривиально, чтобы не сказать слабо. Столь же - может быть, даже в большей мере - беспомощны ее оригинальные стихи, безнадежно упакованные в венки сонетов. Но "Дон Жуан"... Но слава, им по праву принесенная... Но обстоятельства создания... Но качество самого перевода... И, конечно, достоинство, с которым она жила уже долгое время спустя после того, как ее звездный час остался в прошлом.
Я познакомился с Татьяной Григорьевной при достаточно комических обстоятельствах. Двум первокурсникам филфака - мне и Гурвичу (позднее переменившему фамилию на более благозвучную) устроили поэтический вечер. На вечер прибыла Гнедич. Я читал поэму собственного сочинения, в которой был и такой, с позволения сказать, центон: "Околевающий сокол / Тоже хрипит о любви / Ветер принес издалека / Звучные песни твои". На этот центон, а заодно и на всю поэму, и набросилась с не свойственной ей в целом яростью Татьяна Григорьевна, отдельно объявив (осенью 1964 г.!): "Слава Богу, что здесь нет Ахматовой, она бы вас просто убила". Перейдя затем к стихам Гурвича и расхвалив их, Татьяна Григорьевна закончила выступление с присущей ей парадоксальностью: а Топорова, мол, я завтра же жду к себе в гости.
"Черта с два я к тебе поеду", - добавив несколько неласковых обращений, подумал, а может быть, и произнес я. И действительно, прошло еще лет семь-восемь, прежде чем мы познакомились, подружились и, быстро миновав стадию отношений учителя и ученика, превратились в своеобразную парочку товарищей по несчастью. Несчастье же наше заключалось, разумеется, в любви к поэтическому переводу. Более того, в последние годы я Татьяну Григорьевну опекал - не столько в бытовых делах, в которых и сам был беспомощен, сколько в издательских, где она сохраняла восторженную наивность, восходившую еще к временам ее бурного и мгновенного взлета, да свойственную ей и в целом. В быту же ее "подпирали" старшие ученики - главным образом, Галина Усова и Владимир Васильев, а также молодые и совсем юные поэты, жившие в Пушкине, - Боря Куприянов (позднее ставший православным священником) и Юра Алексеев. Домашние, включая приемного сына, были ей не столько в помощь, сколько в обузу.
Татьяна Григорьевна платила окружавшим ее людям искренней и несколько смешной благодарностью. При нашей всеобщей любви к Пастернаку она с блаженной аффектацией именовала юного Куприянова Борисом Леонидовичем; меня же, желая подчеркнуть все то же мифическое родство душ, называла Виктором воистину Леонидовичем. Впрочем, ирония тоже была ей далеко не чужда. Помню, привез я к ней как-то одну молодую поэтессу, тут же принявшуюся разливаться соловьем: стихи, переводы (и, надо сказать, талантливые), бесконечные комплименты по адресу хозяйки дома. Прощаясь, Гнедич милостиво изрекла: "Приезжайте ко мне еще, Наташа. Я люблю таких, как вы... Высоких и худеньких!"
Надо ли добавлять, что Татьяна Григорьевна вовсе не тяготела к однополой любви? Да и вообще: Байрону своему изменяла, по-моему, только с Пушкиным. А вот Натали (естественно!) ненавидела всей душой.
Вспоминаю и такой всплеск ее остроумия. Я пришел к ней, когда в сенях одевался десятилетний мальчик, ее ученик (живя в последние годы скудно, Татьяна Григорьевна давала частные уроки английского и французского). Начала она со всегдашней наигранной лестью:
- Посмотри, Павлик, на этого дядю и запомни его! Когда ты вырастешь, его портреты будут повсюду.
- Ага, на вокзалах и возле отделений милиции, - столь же весело пошутил я.
Татьяна Григорьевна неожиданно насупилась.
- И это правда... Если не перестанете пить и ругаться с Корнеевым.
Забегая вперед, отмечу, что переводчик Ю.Б.Корнеев, мой заклятый враг и завистник, умер полтора года назад, пить я не бросил, но с милицией обошлось.
В ленинградских переводческих кругах Татьяну Григорьевну не любили. Приписывали Ахматовой, никогда ни о ком не говорившей плохо, презрительные отзывы о "Дон Жуане", распускали невероятные слухи по поводу ее ареста и лет в заключении, злословили о семейных делах. Это была целенаправленная кампания, организованная одной переводчицей, у которой было все, чего не было у Гнедич, и не было только одного - заслуженной и широкой, а вовсе не высосанной из пальца кулуарной славы. Переводчица эта - крестная мать питерской переводческой мафии - до сих пор жива, но в таком преклонном возрасте, что, пожалуй, пощажу то, что осталось от ее внешне благородных седин. Татьяну Григорьевну она травила систематически и беспощадно. Та искала спасения в дружбе со знаменитостями - с Акимовым, с Вознесенским, с Левиком - и в общении с молодежью. Глубокой ночью могла, например, позвонить в Москву Вознесенскому и потребовать, чтобы тот отправился вызволять Виктора Ширали из милицейского пикета гостиницы "Националь".
Из маститых питерских переводчиков к Татьяне Григорьевне хорошо относился только Эткинд (его и самого, впрочем, коллеги едва терпели). Он же написал о ней прочувствованные мемуары. И удивляет меня в них лишь описание обстоятельств ареста Гнедич, резко расходящееся с тем, что слышал от нее я. Правда, Татьяна Григорьевна рассказывала об этом всем по-разному, но даже если это было своего рода устное творчество, стоит, думается, привести и версию, услышанную мною. Точнее, несколько раз по частям и с внутренними несостыковками услышанную, а потом - уже мною самим на основе этих рассказов - реконструированную.
Итак, конец войны. В столовой Дома писателей имеющая (на тот момент) весьма отдаленное отношение к литературе Татьяна Гнедич встречается и возобновляет шапочное знакомство с вернувшейся из эвакуации Анной Ахматовой. Связывает их лишь одно: Гнедич пылко и безнадежно влюблена в недавно арестованного любовника поэтессы. Гнедич начинает приезжать к Ахматовой. Из вечера в вечер. И из вечера в вечер беседа идет шизофреническими кругами вокруг арестованного. Ахматову это (и беседа, и сами визиты), вероятно, тяготит, но взаимная, а точнее, взаимозамкнутая истерия нарастает, у Татьяны Гнедич вызревает решение отправиться в НКВД с ручательством (!) за арестованного, либо потребовать арестовать себя наряду с ним. Ахматова отговаривает, но ее доводы кажутся Гнедич неубедительными или неискренними. И вот она делает отчаянный шаг...
Татьяне Григорьевне хотелось рассказать мне именно эту историю. Насколько она достоверна, судить, разумеется, не берусь.
Перевод "Дон Жуана" (точнее, двух песен из него) в тюрьме, конечно, предопределил в условиях "оттепели" восторженное (поначалу) отношение к творческому детищу Гнедич. Но перевод не просто хорош, а носит новаторский характер и помимо привходящих обстоятельств. Деля любовь между Байроном и Пушкиным, Татьяна Григорьевна сумела творчески развести их в переводе "Дон Жуана", поверив поэму не пушкинским (как поступили бы многие на ее месте) и не допушкинским (как ее предшественник Георгий Шенгели), а околопушкинским камертоном, привнеся в русский стих качественно несколько иную гармонию (и интуитивно решив тем самым задачу, намеченную в прекрасной книге Жирмунского "Байрон и Пушкин"). Татьяна Григорьевна разработала также (на словах; она так и не написала об этом: неоднократно бралась за теоретические заметки, но сразу же сбивалась на воспоминания о переводе "Дон Жуана") и широко применяла на практике теорию сопутствующей ассоциации: на ее взгляд, переводчик поэтического произведения имеет полное право дополнить образный ряд метафорой или иным тропом, не имеющими аналога в оригинале, но пристальным чтением оригинала навеянными. Этот принцип и справедлив, и продуктивен (если подобными ассоциациями не злоупотреблять, хотя вопрос о мере допустимого и конкретен, и субъективен). Татьяна Григорьевна Гнедич - творческая личность, самою судьбою запрограммированная на неудачу и сумевшая, тем не менее, достичь высшей удачи, возможной на избранном поприще. Сумевшая достойно встретить удачу, достойно пережить ее и достойно встретить хулу, забвение и смерть.
Судьба не скажу, что завидная. Впрочем, завидной чужая судьба может показаться только завистнику.
- Хочу опять зарабатывать не десятками, не сотнями, а тысячами, - призналась она мне как-то, уже на склоне дней.
Это была единственная жалоба, какую я от нее когда-либо слышал.
Боль - в том числе и физическую - она переносила с улыбкой.
Сергей Петров
Сергей Владимирович Петров - я никогда не воспринимал его стариком. Ни при первом знакомстве (так и оставшемся, скорее, шапочным), когда ему было уже крепко за шестьдесят, ни позже, когда он прибывал на очередное мероприятие в Дом писателя, явно ничего не слыша и, пожалуй, почти ничего не понимая. Прибывал с молодой женой об руку и со слуховым аппаратом в ухе. Слуховой аппарат во включенном виде жужжал, он работал на батарейках, а батарейки следовало экономить. Поэтому Сергей Владимирович сидел с безмятежной улыбкой, делая вид, будто внимательно слушает очередного оратора (или декламатора), и не слыша, да и не желая слышать на самом деле ничего. Но вот на подиуме упоминали его имя, жена толкала Петрова в бок, и слуховой аппарат тут же принимался жужжать.
Долгое время меня удивляло отношение ленинградских переводчиков к коллеге Петрову. Нет, ни в коем случае не враждебное, хотя это как раз можно было бы понять. Пренебрежительное, чтобы не сказать презрительное. За что же презирают они Петрова, думал я. За малый рост и плюгавую стать? Но все мы, как удачно сформулировал Валера Попов, не красавцы. За искалеченную судьбу и оставшиеся где-то в прошлом темные и глухие личные драмы? Но повод ли это для презрения... За неумение жить по-буржуйски сыто, а следовательно - и печататься по-буржуйски лихо? Но в других случаях те же приметы и черты вызывали у ленинградских переводчиков восхищение, замешанное на облегчении (одним конкурентом меньше). Почему же с таким снисходительным презрением относились они к Петрову?
Потом я понял. Причин для презрения оказалось три. Сергей Владимирович Петров был 1) слишком талантлив, 2) чересчур хорошо - прежде всего в языковом плане - образован и 3) непозволительно сильно любил поэзию.
С талантом у ленинградских переводчиков всегда было туговато. Михаил Лозинский (которого я не застал и которого, как можно судить по косвенным приметам, как раз ненавидели, правда, втайне), конечно, умел втискивать смысл иноземного стиха в шаблон заданного размера, но стих чувствовал себя в его переводе, как нога в "испанском сапоге". Михаил Донской, напротив, добивался внешнего блеска, полностью выхолащивая даже явный, не говоря уже о суггестивном, смысл переводимого. Юрий Корнеев и вовсе орудовал с бесперебойной и бесцеремонной настырностью пневматического молотка. Остальные (кроме Гнедич с ее "Дон Жуаном") стихом не владели вообще. Какие-то жалкие сонеты с рифмами на "...анье" и "...енье", золотушные рифмоиды, вымученные верлибры... А тут Петров со своим "выкупом головы" (форма скальдического стихотворения, некий суперсонет, за написание которого в средневековой Исландии дарили помилование осужденному на казнь), виртуозным Бельманом, наконец-то оправдавшим по-русски название сборника "Песни без слов" Верленом, излишне русифицированным, но все равно прекрасным Рильке, а еще с Лесьмяном... а еще и с собственными стихами, так не похожими на всегдашние прописи переводчиков... И все это великолепие создается одним человеком и выдается на-горa гигантскими порциями к каждому новому заседанию секции перевода. Как же было не презирать этого человека?
С образованием у ленинградских переводчиков было еще потуже, чем с талантом. Многие просто не знали языка (языков), с которых переводили, или же изучали их, как говорил о себе Корнеев, "на медные деньги". О языковедческой эрудиции - даже троица профессоров, создавшая или, точнее, образовавшая "ленинградскую школу теории перевода", в этом вопросе плавала безнадежно. О языковедческой интуиции, которая куда важнее любой эрудиции, и говорить не приходится. Но плачевно - или в лучшем случае на троечку - обстояли дела и с родным языком: Даля принимали столовой ложкой, как рыбий жир, а переварить все равно не могли. А тут Петров - с основными европейскими, со скандинавскими (включая исландский), с польским. А тут Петров с энциклопедическим знанием родного языка и с - не скажу безупречным, но неутомимым - вкусом к языковому экспериментаторству, к словотворчеству, к драматической сшибке эпох и стилей! Как же было не презирать этого чудака, не желающего довольствоваться малым, однако в сугубо практическом смысле вполне достаточным?
(Сергей Владимирович постоянно редактировал переводы скандинавской прозы. Скандинавскую прозу у нас переводили и переводят дамы, немного знающие шведский и - в одесском варианте - русский. Сергей Владимирович заставил их переводить со шведского на русский не то XVIII, не то даже XVII века, причем одесские интонации они ухитрялись сохранить, - эффект, достойный если не восхищения, то невольного изумления).
Ленинградские переводчики, как ясно из вышеизложенного, переводили, как рожали: медленно, со слезами и кровью. А следовательно, брались за дело, только получив конкретный заказ. И если заказанный перевод почему-то (только не по соображениям качества, они в расчет не принимались) не шел в печать - начиналась настоящая драма: писались петиции, устраивались заседания, прерывались многолетние отношения. Но если кто-то из "мастеров" случайно переводил восемь-двенадцать строк "в стол" - то это считалось большим, ярким, праздничным событием. Лишним доказательством святой любви к искусству и трогательного бескорыстия всего переводческого цеха. Такой перевод непременно читали вслух и, услышав, расхваливали, а расхваливая, никогда не забывали подчеркнуть, что он сделан "в стол". После чего всеми правдами и неправдами пробивали его в печать... А Сергей Владимирович за неделю-другую, ведомый вдохновением, переводил их годичную, если не пожизненную "норму" - переводил, потому что ему это нравилось, переводил, не задумываясь о том, напечатают или нет, хотя, понятно, напечататься - и, следовательно, заработать - не возражал бы. Но главным для него было - перевести. И, по возможности, прочитать - каждый раз в надежде услышать слова одобрения, восхищения... Он и получал эти слова. Для хорошего человека дерьма не жалко. А заказывали - порой то же самое - другим. "Мастерам". Как же было этим мастерам вкупе с томящимися на подхвате и на атасе подмастерьями не презирать Петрова? Ведь в противном случае им пришлось бы презирать себя - а вот этого ни в коем случае не хотелось.
Сергея Петрова по-настоящему ценили несколько человек - вне круга профессиональных переводчиков. Его, несомненно, оценили бы в Москве, но туда он так по-настоящему и не добрался. Или не собрался. Впрочем, в жизни (включающей в себя и признание) он, в отличие от творчества, всегда был готов довольствоваться малым...
Меня часто спрашивают, почему я не включил стихов Сергея Петрова в антологию "Поздние петербуржцы". Я отвечаю на это - в соответствии с событийной канвой, но внутренне нечестно, - что мне не удалось выйти на архив, связаться со вдовой, и.т.п. Все это действительно так, и принеси мне кто-нибудь тогда полноценную подборку Петрова, я бы ее непременно напечатал. Но раз этого не произошло, значит, мне в глубине души не хотелось, чтобы это произошло.
Я считал и считаю Сергея Петрова не только выдающимся переводчиком, но и замечательным поэтом. Но я не считаю его - не по фактам биографии, понятно, а по духовной сути - петербуржцем. Как не потянул бы он - даже проживя в столице долгие годы - на москвича. Сергей Петров - гениальный провинциал, так сказать, переводческий гений русской провинции, может, и поэтический ее гений. Москва съела бы его. Петербург (тогда Ленинград) подержал во рту, пожевал и выложил на бумажную салфетку (носового платка пожалел). В поэзии города он со всеми своими талантами столь же чужероден, как и в переводе. Хотя у поэтов свои заморочки, а поэта Петрова, возможно, еще предстоит открыть.
(Когда я едва всплыл со своими переводами из Рильке и было мне двадцать, а Сергей Владимирович уже завершил свой остающийся неопубликованным перевод "Часослова", он тут же откликнулся на мое появление словами: "Что написано Петровым, того не вырубишь Топоровым". Был прав, конечно).
Левик и Штейнберг
Так получилось, что с двумя выдающимися переводчиками старшего поколения - Вильгельмом Вениаминовичем Левиком и Аркадием Акимовичем Штейнбергом - я познакомился в один и тот же день. Более того, побывал в этот день в гостях у обоих, не помню, правда, в какой последовательности. Зато превосходно - до мелочей, в которых таится дьявол, - запомнил оба визита. Дело было в июне 1971 г., я был молод, мнителен и заносчив, а привез меня к обоим мэтрам Евгений Витковский - тогда и вовсе юный, он был выпущен (или сам ворвался) в тот же аквариум за пару месяцев до меня, но уже так освоился в нем, что пугал матерых рыбин сноровкой (хотя им казалось, что хваткой). В дальнейшем я виделся с обоими мэтрами не часто, однако отношения наши развивались на диво дружелюбно: с благожелательно равнодушным Левиком благожелательно равнодушно, а с ослепительно пристрастным Штейнбергом - ослепительно пристрастно, но в обоих случаях без серьезных взаимных обид или хотя бы намека на вражду, что для многих моих контактов с литераторами старшего и, в особенности, сильно старшего поколения было весьма нетипично. Так или иначе, и форма, и характер, и сопутствующие обстоятельства двойного знакомства летом далекого 1971 г. предполагают и требуют если не сравнительного жизнеописания (для чего у меня нет ни материала, ни, в общем-то, права), то сравнительного жизневпечатления. Тем более, что при всей взаимной уважительности (хотя порой между ними пробегала кошка) почтенные мэтры были едва ли не во всем антиподами.
Я пишу не детективный роман, поэтому позволю себе начать с развязки: Левик был мастером, Штейнберг - художником. В обоих случаях имею в виду и поэтический перевод, и самого переводчика, вынося за скобки то каламбурное обстоятельство, что Левик профессионально, а Штейнберг талантливо писали маслом. Они были примерно одного возраста, каждый на свой лад хорош собой, Левик выглядел заметно моложе своих лет, Штейнберг старше, при этом Штейнберг держался так, что от него летели искры, а Левик походил на отлично сохранившуюся мумию. Это же различие сквозило - уже на тот момент - и в их переводах: Левик, некогда (став профессионалом едва ли не в шестнадцать лет и в творческом плане круто идя в гору где-то до середины шестидесятых) переводивший блистательно, сейчас сохранял прежний уровень только внешне; Штейнберг, занявшийся поэтическим переводом поздно и поневоле (по выходе из тюрьмы, хотя жертвой режима назвать его было нельзя, да он и не считал себя таковой) - и обреченный поначалу переводить всякую дребедень "из народов СССР", только расписывался, только начинался как по-настоящему большой переводчик. Штейнберг и сам был замечательным поэтом, как минимум, не уступавшим ни Арсению Тарковскому, ни Семену Липкину, с которыми его постоянно, желая ему польстить, сравнивали. Левик стихов не писал - и, по-моему, не понимал, зачем или, вернее, исходя из какой внутренней потребности их вообще пишут (что не мешало ему, напомню, быть блистательным переводчиком). Переводы Левика, широко и беспрепятственно (на моей памяти, уже и безредактурно и внеконкурсно) печатавшиеся и выходившие отдельными книгами, обеспечивали ему, мягко говоря, безбедное существование. Штейнберг не нищенствовал, но люмпенствовал - причем люмпенствовал весело и празднично: прочитав пару английских детективов по-польски (читать по-английски ему было трудновато), тут же посылал кого-нибудь из "мальчиков" - Витковского, Тихомирова, Перельмуттера - сдать их в "бук" и купить на вырученные копейки новые. А то и молока. У Левика была, если мне не изменяет память, такса. У Штейнберга - нечто гигантское: ньюф или что-то в этом роде. "Мальчики" (то есть литературная молодежь "обоего пола") окружали обоих, но по разным причинам: знакомство с Левиком льстило и - при его равнодушной благожелательности - могло оказаться полезным. Штейнберг - в практическом смысле - помог на моей памяти только Тихомирову, получившему с его подачи заказ на перевод с "Беовульфа". Но от него этого и не ждали: общаться с ним было, в первую очередь, интересно, а во вторую, поучительно. Правда, о формальной учебе речь, насколько я понимаю, не шла. Был он для своих учеников (а учениками его считают себя многие) не то художником эпохи раннего Возрождения, не то - если брать модные сегодня примеры - сэнсэем, не столько внушающим, сколько собственным примером показывающим, что какое-нибудь кун-фу это не набор борцовских приемов, а философия и стиль жизни. По-разному складывалась и личная жизнь обоих мэтров, хотя чувствовалось, что у каждого из этих весьма немолодых мужчин по данному вопросу все в полном порядке.
Левик был при всей своей практической сметке на диво простодушен. Однажды обокрали его мастерскую (причем незадачливые воры вместо имевшихся там французских импрессионистов утащили собственные картины члена Союза художников Левика) - и он, не доверяя милиции, принялся гадать в надежде таким образом вычислить вора. Но то же простодушие избавляло его в иных случаях и от разборок с собственной совестью. Помню, встретил его однажды "в коридоре Госиздата", и он на голубом глазу изложил мне следующее: сейчас, Витя, мы заседали и решали, чей перевод "Атта Тролля" лучше - Карпа или мой. И решили, что перевод Карпа хорош, а мой еще лучше! Его и будем печатать! И, сияя, удалился. Мысль о том, что конкурс был, мягко говоря, не совсем корректен, даже не пришла ему в голову.
Пострадал однажды от левиковского простодушия и я. В 1973 г. шла у меня в "Иностранной литературе" рецензия на байроновские переводы Левика и Гнедич. Рецензия более чем лестная, что видно хотя бы из ее названия - "Золотая латынь перевода". Впрочем, стремясь к максимальной честности, я написал, что переводческий стиль Левика особенно хорош для произведений "высоких по мысли и общеевропейских по форме". Я был молод и безвестен, Левик стар и знаменит. Рецензию - в верстке - дали прочитать не мне, а ему. И - опять-таки на голубом глазу - Левик внес в нее одну поправку. И в напечатанном виде (за моей подписью) можно было прочесть, что стиль Левика особенно хорош для произведений "высоких по мысли и прекрасных по форме". Кашу маслом не испортишь! После этого инцидента я на пять лет бросил писать рецензии вообще.
Штейнберг был остроумен и злопамятен. Подчеркну: злопамятен, но не мстителен. Во всяком случае, его месть неизменно сводилась даже не к дурному отзыву, а к злому словцу.
Однажды (дело было на совещании молодых писателей, в котором я участвовал в семинаре переводчиков, а он руководил этим семинаром) Штейнберг позволил себе перед началом очередного заседания пококетничать:
- Ну, чем же мы будем сейчас заниматься?
- Как чем? Мы будем делиться вашим опытом, - ответил я.
- Я слышал, Витя, что питерские переводчики вас ненавидят, и теперь начинаю догадываться, за что, - таков был обиженный возглас мэтра.
Вспоминаю и такой монолог, крайне для него характерный.
- Вы знаете, Витя, у меня есть стереопроигрыватель, но к нему нет иголок. Их вообще нет в Москве. Но мне говорили, они есть в Ленинграде. И если вы привезете мне их, я вас буду очень любить. То есть поймите меня правильно. Я вас и так люблю, но если привезете мне иголки, моя любовь к вам, возможно, выльется в нечто конкретное...
То есть в заказ на перевод. Самое интересное в том, что Штейнберг так говорил, но так себя вовсе не вел (иначе мог бы те же иголки, да и все остальное, грузить тележками). Другие же, произнося высокие слова о переводе, подразумевали на деле борзые иголки. И получали их, разумеется.
Впрочем, Штейнберг легитимировал мою дерзость в разговорах с ним, поведав о том, как сам когда-то - при знакомстве, сразу же по выходе из тюрьмы, - нахамил Пастернаку.
- А, Штейнберг, слышал... Вы переводите каких-то ингушей.
- Что поделать, Борис Леонидович. Не всем партия и правительство доверяют переводить Шекспира.
Справедливости ради отмечу, что однажды в разговоре со мной сострил и Левик. Мы пили у него чай. Он предложил мне водку. Я с благодарностью согласился. Его супруга положила мне на закуску кусок торта. Я сладкого не ем, пояснил я. "Что поделать, Витя, соленого огурца у меня для вас нет", - пошутил Левик. Правда, я не уверен, что это была шутка.
Штейнберг перевел "Потерянный рай" Мильтона. Перевел не то чтобы зря, - но мне жаль все же лет и сил, ушедших у него на это - на восемьдесят пять процентов механическое - занятие. Он был одним из немногих, кто по-настоящему прекрасно, по-настоящему высоко - и в других случаях по-настоящему низко, по-настоящему вульгарно, а в третьих, наиболее трудных случаях, по-настоящему тонко переводил лирику. Он был художником.
Левик же был мастером. Хотя лирику прекрасно переводил тоже.
Но не всякую.
Высокую по мысли и общеевропейскую по форме.
Лев Гинзбург
Если гений и злодейство вещи и впрямь несовместные, то высокая одаренность и предельная мерзопакостность сочетаются сплошь и рядом. Разговор о замечательном и во многих отношениях непревзойденном поэте-переводчике Льве Гинзбурге уместно начать именно с этого напоминания.
(Или с такого эпизода. Пожилой мэтр, жадно пожирая - пока глазами - юную переводчицу, говорит Гинзбургу: "Лева! Какая талантливая, какая милая переводчица. Почему бы тебе не помочь ей?" Гинзбург в ответ - девочка-то чужая - ухмыляется: "Помочь?.. Пусть скажет спасибо, что я ей не мешаю!"
Справедливости ради. Та же юная переводчица пришла со своими стихами в отдел поэзии знаменитого журнала. Завотдела после того, как его бросила жена, втащил в редакционный кабинет кушетку и три года печатал только представительниц прекрасного пола. Поэтессы, впрочем, редко бывают прекрасными. Набросившись на юную переводчицу, он предупредил ее заранее заготовленным и, по-видимому, проверенным на практике двустишием: "Я бываю хоть куда, правда, не всегда". Так что циничный Гинзбург был, на свой лад, честен).
О негодяйстве Гинзбурга лучше всего написал он сам в исповедальной и оказавшейся предсмертною прозе "Разбилось лишь сердце мое". Здесь любопытно другое: друг, собутыльник, товарищ по картам и сквозной персонаж во многих повестях Юрия Трифонова написал сам о себе вполне трифоновского уровня прозу. Переводчики, даже обладающие в своей области творческим даром, оказываются, как правило, на всех прочих поприщах безнадежными дилетантами. Гинзбург в этом плане был, мягко говоря, переводчиком нетипичным.
Переводчиком он был талантливым. Дьявольски талантливым. И, написав эти слова, я понял, что рассуждения о его негодяйстве неверны и неточны. Речь должна идти именно о дьявольщине, которую он привносил во все, чем занимался. И поэтому дьявольски талантливым оказывалось само его негодяйство.
Я сижу за столиком в том же писательском кафе, завтракаю с друзьями. За соседним столиком завтракает Гинзбург - редактор книги, в которой я участвую. Закончив, он поднимается с места, бросает мне: "Пойдемте займемся вашими переводами"... Сейчас дозавтракаю и приду, отвечаю я. "Да, ну как хотите". И когда мы усаживаемся за работу, Гинзбург начинает один за другим браковать так понравившиеся ему совсем недавно мои переводы. Мало того, поучает: "Никогда не переводите говна, Витя, особенно смолоду". - "Особенно приятно услышать это от вас, Лев Владимирович". Гинзбург как раз смолоду переводил редкое говно, и помнит об этом, и знает, что я это знаю. "Да, ну как хотите". И мои переводы вылетают из книги все до единого, и их туда потом - с великим трудом и в сильно редуцированном объеме - возвращает составитель.
Это мы с Гинзбургом не ссорились. Это мы так дружили. Поссорились мы позже.
Дочь Гинзбурга - переводчица, поэтесса, певица, песенница, будущая супруга композитора Журбина - говорит мне: "Как тебе не стыдно переводить немцев XVII века? Ведь мой папа начал их переводить раньше тебя". Ничего, отвечаю, я зато кончу позже, это, знаешь ли, важнее. "Так ты что, желаешь смерти моему папе?" Нет, отвечаю, отнюдь, но, будучи на четверть века моложе, считаюсь с такой возможностью как с биологической справедливостью.
Через пару дней после этой беседы Лев Гинзбург начал против меня крестовый поход. Почему-то на заседании московской секции переводчиков, председателем которой был, но к которой я отношения не имел.
Поход застопорился в самом начале. После пламенной речи Гинзбурга ("Молодой наглец! Удивляюсь, куда смотрит критика" и т.п). неожиданно выступил Асар Эппель. Мы все любим Витю... Назавтра Гинзбург вычеркнул фамилию Эппеля из списка группы, едущей в Италию, и репрессированный таким образом Асар отправился в Прагу. А Гинзбург начал крестовый поход против моего московского друга Евгения Витковского - но тут уж нашла коса на камень...
Человечество Гинзбург ненавидел все без изъятия, а крестовые походы затевал сугубо избирательно. Для того, чтобы стать Константинополем такого похода, вам надо было быть 1) поэтом-переводчиком, 2) переводить с немецкого, 3) делать это талантливо. В противном случае Гинзбург вас прощал или, точнее, не замечал.
Объяснялось это (не по человеческим соображениям, а по творческим) элементарно: Гинзбург был переводчиком-монополистом. Пометив свою территорию, охранял ее от чужаков. Была ли у него для этого творческая необходимость? Вопрос спорный.
Истинное мастерство поэта-переводчика характеризуется двумя параметрами. Количеством творческих шаблонов, которыми владеешь, и виртуозностью владения каждым из них. Гинзбург владел лишь одним шаблоном (ярче всего воплощенным в песнях вагантов и в ранней лирике Шиллера), но владел им с виртуозностью непревзойденной. Соперников на этом поприще он мог не страшиться: невозможно представить себе, что кто-нибудь переведет "его" стихи лучше, чем он.
Однако тот же самый шаблон (не владея другими) он прикладывал и к стихам, при переводе которых тот был уже не столь уместен. Или вовсе не органичен. Или попросту противопоказан. И здесь можно - и нужно - было перевести лучше него. А Гинзбургу приходилось охранять территорию.
Другой территорией, которую он охранял, была власть. В тех ничтожных и призрачных пределах, какие сулили и скромная официальная должность, и, главное, негласный титул короля переводчиков. С нами - тогда 25-30-летними - он воевал здесь впрок; главные ристания шли с Вильгельмом Левиком. Подковёрные, как сегодняшняя борьба в президентском окружении, но, по-видимому, столь же яростные и беспощадные. Не зря же Левик, бывший намного старше Гинзбурга, буквально расцвел после ранней смерти Льва Владимировича, а на похоронах младшего коллеги, будучи человеком мягким и незлобивым, произнес следующие слова:
- Каждый раз, когда из жизни уходит один из нас, хочется вослед ему сказать только одно: да будет земля тебе пухом, дорогой товарищ...
Впрочем, это уже из воспоминаний о Левике.
А о переводах Льва Гинзбурга, которыми я восхищался и на примере которых многому научился, я написал и напечатал в "Литературном обозрении" статью с двойным дном. Широкому читателю в ней объяснялось, что Гинзбург замечательный переводчик. И объяснялось честно. Между строк можно было прочитать, что есть переводчики и получше, а посмотрев на фамилию автора статьи, догадаться, кто, например. Мне было крайне интересно, примет ли Гинзбург мою лесть за чистую монету или затеет против меня очередной крестовый поход. Но судьба распорядилась по-другому: пока статью набирали в типографии, Гинзбург умер. Я решил ничего не менять в ней. "Странный человек Топоров, - передали мне слова Поэля Карпа, - при жизни Гинзбурга враждовал с ним, а после смерти расхваливает". Карп - он не только в политической публицистике Карп... Дочь Гинзбурга в очередной раз обиделась на меня за эту статью, а сын, напротив, выразил глубокую благодарность.
Сейчас все это - прошлогодний снег: переводы с немецкого, слава короля переводчиков, исповедальная и антифашистская проза, дьявольский талант и талантливая дьявольшина. Лишь звучат иногда по радио песни вагантов. Под жестяной барабан?
Что ж, еще один вариант переводческого бессмертия.
"Постскриптум", вып.4:
Следующий материал