Михаил БОБОВИЧ

Таджикистан, 1960 год


        Постскриптум: Литературный журнал.

            Под редакцией В.Аллоя, Т.Вольтской и С.Лурье.
            Вып. 3 (5), 1996. - СПб.: Феникс, 1996.
            Дизайн обложки А.Гаранина.
            ISBN 5-85042-072-X
            С.216-251


            На следующее утро, в холодных сумерках перед боем, мы вьючили ишаков, взваливая тюки и ящики на их теплые, чуть влажные от росы спины, и на заре пустились в путь. Горы, освещенные солнцем, казались игрушечными. Я попытался изобразить марш из "Babette s▓en va-t-en querre", помесь "Мальбрука" с "Марсельезой", меня не поняли, и эфемерный продукт французского остроумия растворился в пьянящем воздухе утра, в запахах камней, кустов и трав, не причинив никакого вреда ни могучему аромату, возносившемуся от земли по всей необозримой долине, ни ландшафту. Я плохо помню этот первый день дороги. Мне казалось, что я никогда раньше так не ходил, масштабы изменились, подъемы и километры стали несчитанными и несчитаемыми; сразу, скачком, я перешел на другой уровень, на котором смешно и странно было бы считать подъемы и километры, и до конца пути было так далеко, что дорога стала просто образом жизни, и ходьба перестала быть работой, за которой следует усталость и отдых, а тоже стала образом жизни, такою же функцией, как, скажем, биение сердца и другие функции организма. Может быть, потому, что до конца пути было так далеко, мне казалось, что я никогда раньше не видел столько камня и столько воды. Меня не покидало ощущение широты и щедрости, избавляющей от необходимости считать, запоминать, даже замечать; детали растворились в предчувствии чего-то большого, что жизнь может дать взамен знания деталей, - если ты увидишь достаточно много камня и воды и пройдешь достаточно много, то получишь, может быть, какое-то новое понимание единства камня и воды и расстояния, или нечто совсем другое, непонятно даже, как оно с этим может быть связано. Может быть, получишь призвание и посвятишь свою жизнь онкологии, или получишь прощение, отпущение грехов. На этой дороге, едва ли не впервые в жизни, я заподозрил существование некоего феномена, каковой феномен те, кто додумался раньше, окрестили "духовностью", понимая ее, впрочем, каждый по-своему. А проявления, применения и трансформации духовности бесчисленны, как применения и трансформации электроэнергии, хлеба, воды, железа.
            Это было достижение. Жаль, что его хватило ненадолго. Если бы там, на тропе, я мог вырвать нож из сердца и забросить его в Бартанг! (Я был согласен и на такой "травоядный вариант"). Но это было невозможно, и я шел, пьяный от боли, густой, как ликер, настоянный на горных травах, и каждый мощный толчок сердца разносил ее по всему телу.
            Когда кончился этот огненно-пьяный бредовый день, наш караван в холодных сумерках втягивался в развалины небольшого кишлака. Я страшно хотел есть. Разгоряченное движением, но уже остывающее тело с трудом преодолевало сопротивление холодного помрачневшего воздуха, ставшего почти таким же плотным и безвкусным, как вода (во всяком случае, дойти до какого-нибудь предмета было так же трудно, как пронырнуть такое же расстояние или пройти его во сне, и все было, как на дне какого-то странного водоема). Тело вспомнило о том, что существует такая вещь, как отдых. Из развалин вышел черный человек и что-то тихо сказал. Мы долго ломали ветки; долго и, казалось, бессмысленно и неподвижно горел костер, обозначая солдатский шаг "на месте", и когда сварились макароны, оказалось, что их смехотворно мало. Н.К. экономила продукты и распалялась от этой экономии, от необходимости этой меры, от всех тех случаев, когда в горах людям не хватало продуктов, от сознания своего морального превосходства над теми, кто хочет жрать, и под конец ужина впала в героическое неистовство, опьяненная суровостью законов той жизни, которою мы теперь жили, и первых лет советской власти (которых она не успела застать) - как беленой. После чего мы заснули в палатках.
            На следующий день было почти то же самое, что и вчера, только, когда бывает слишком много одного и того же, всегда попадается что-нибудь не такое, да и само оно, то самое, оказывается не совсем тем самым, что было вначале. Во всяком случае, в этот день нашлись километры для сомнения и километры для того, чтобы эти сомнения преодолеть и пойти еще дальше, много дальше; это был драгоценный опыт для молодого человека, до того полагавшего (впрочем, приблизительно правильно), что то, что не получается сразу, не получится вообще, а то, что вызывает сомнения, следует отбросить. Это была работа мысли, преодолевающей преграды, вставшие на пути к вдохновению, и оказалось, что все, что ни возьми, еще гораздо больше, чем казалось сначала. А впрочем, были и километры унылого развлечения, известного в те времена под названием "мечты идиота". Оно было сродни детскому конструктору и состояло в монтировании из готовых деталей (заимствованных из приключенческой литературы и кино и лишь слегка обработанных воображением) немыслимых героических ситуаций, из которых я выходил победителем и тем доказывал женщине чудовищность ее ошибки. Кинематографический штамп спасала только первоклассная игра исполнителей главных ролей, хотя в распоряжении актрисы было только несколько жестов, гримасок и интонаций и всего несколько слов, потому что бульшая часть слов, которые я от нее слышал, для этих сценариев явно не годилась, и я должен был придумывать за нее. Но тут нужно было действовать с величайшей тщательностью. Мне приходилось по сто раз взвешивать каждое слово и сопоставлять с тем, что она когда-либо говорила, со всем тем, что я знал о ней; мысленно произносить с ее интонациями, с ее гримасками - до тех пор, пока не остался десяток-другой слов, произнесенных ею (с достоверностью, за которую я сейчас мог бы поручиться, если бы помнил их; с достоверностью химической формулы, установленной в прошлом веке и которою химики безотказно пользуются уже сто лет). И в награду за добросовестную работу нож в сердце повернулся, потому что эти слова, я точно знал, она говорила другому.
            Скучноватая, в общем-то, работа по сборке героических эпизодов имела элементы новизны. Теперь, после ее замужества, те конструкции, которые я придумывал раньше, когда она еще не выбрала себе защитника и повелителя, или кого она там себе выбрала, и я пребывал в блаженном неведении относительно возможной длительности ее девичества, - теперь они уже не годились. Нужно было строить выше, круче, жесточе и героичнее. Не потому, что она стала еще недоступнее (по наивности я не принимал всерьез мужа - красавчика и журналиста, мне казалось, что это lapsus naturae, гротеск, придуманный судьбою специально для меня); но мне самому это было нужно, чтобы иметь право взять ее, несмотря ни на что. Только человек, совершавший подвиги с постоянством и педантичностью психопата, мог простить любимой женщине то, что она принадлежала другому. (Но что-то она потеряла уже тогда. Может быть, даже не потому, что принадлежала другому, а потому что этот другой был филоложонком; ничего другого я о нем не знал. Я в те времена был обуреваем естественнонаучным шовинизмом и, к тому же, склонен отождествлять человека с его профессией.) Кроме того, в моем распоряжении был теперь весь Восток и Индия, даже Индонезия (должны же были там попадаться места, смахивающие на Калаи-Хумб, Рушан и низовья Бартанга!) со всеми своими тайнами, экзотическими атрибутами и реальными возможностями стать ханом, магараджей, пророком, Лоуренсом, заколоться от ревности кинжалом, в рукоятку которого вправлен Кохи-нур, поднять восстание, проникнуть, одевшись буддийским ламой, в "Божий сад" в монастыре в Тибете и целовать залитые кровью босые ножки магарани, ом мани падме хум! Таким образом, получив новое конструкторское задание и осваивая для фантазии новую обширную территорию, чуть ли не треть всей имеющейся в наличии суши, я не рисковал остаться без работы в обозримом будущем. Так оно и получилось, только мне очень не хватало ее слов, жестов и гримасок; запах волос я должен был придумывать, и т.д. В дальнейшем работа не раз приостанавливалась из-за того, что мне не хватало ее слов и движений; то, что я знал, было использовано уже столько раз, что ее слова и движения стали казаться заученными, и улыбки тоже; я никогда не видел ее под зеленым деревом, вернее, не помнил, а мне это было необходимо; мне необходимо было посмотреть, как ее волосы шевелит ветер и как она поправляет чулок тоже, мне было необходимо услышать, как она произносит слово "эволюция" и все слова на свете, большой академический словарь от "А" до "Ящурный", и как она пугается, и еще и еще смотреть, как она катается на лыжах или титрует из бюретки, и я все старался с нею встретиться и не мог. Иногда случайно встречался на людях; те слова, что она говорила, были в словаре, но лучше бы она говорила что-нибудь другое, хотя она не говорила ничего особенного. Она была нужна мне, как Менделю - грядки с горохами, как Вселенная - Ньютону и Эйнштейну.
            Самую жаркую часть дня мы простояли возле кишлака под тенистыми урюками. Земля была усыпана сотнями спелых душистых плодов. Я ловил зубами урючины, бросаемые Ниной навесно, с расстояния в несколько метров, сам удивляясь тому, что получается. Потом было неприятно. Я никогда не был настолько непосредственным, чтобы, предавшись подобным забавам, не пожалеть об этом очень скоро после, а то и тогда же. Кроме того, на площадке, где росли урюки, было грязно.
            Я уже понял, что если мы и дальше будем идти в таком же темпе, то пробежим мимо всех динозавров, не заметив их. Мы пробежим мимо зубов динозавра, уголком сознания отметив только, что было сыро. Я запросил дневку. Железная начальница согласилась - на полудневку послепослезавтра. Ее суровая мысль, сдерживаемая и одновременно направляемая почти столь же суровой необходимостью (нужно было много пройти, но нужно было также дать людям отдых, разрядку - люди ведь, руководитель должен об этом помнить, потому что этому учит практический опыт руководства), - ее мысль предназначила послепослезавтрашнему дню стать великим днем зоологии, сравнимым разве что с тем днем, когда был затравлен Каледонский вепрь - оборотень, с той разницей, что Овидий сам в каледонской охоте не участвовал и вообще не был биологом.
            Но не все предначертанное сбывается. На вечернем переходе я почувствовал, что у меня разбаливаются пальцы левой ноги, к концу перехода я уже хромал, опираясь на палку, вечером стопу раздуло, а я начал не то чтобы заговариваться, но вроде того. Не настолько, однако, чтобы потерпеть поражение в идейном споре с Н.К. и Таней, которые с грубым и бестактным женским милосердием пытались запихнуть меня в пуховой спальный мешок Тани. Вряд ли моя аргументация была убедительной. Мне слишком много нужно было высказать - убеждение всей моей мужской жизни, высокомерие миллионов поколений мужчин; на него посягали два не скованных законом существа, которые принесли искупительную жертву и пожизненно обрекли себя на женскую роль за право быть свободными от закона. Но это не избавляло их от обязанности знать о существовании закона и уважать тех, кто скован. С Н.К. взятки гладки, а Таня, кажется, знала, и я лег с краю, прижавшись к ее теплой и мягкой спине, которая, если бы не было пухового мешка, тоже была бы теплой и мягкой.
            Следующий день был форменной Голгофой. Скрючившись, опираясь почему-то на два коротеньких ледоруба, я плелся по раскаленным камням далеко позади каравана, сопровождаемый нежно-невозмутимой Таней, воплощением немногословной женственности. Полная и румяная Таня в этой азиатской бане даже в платье выглядела, как купальщица, платье просто не замечалось, но это не было ревом трубы, а только интересно и по-домашнему. На проклятую ногу нельзя было ступить, между пальцами вздулся здоровенный нарыв, стрелявший чуть ли не до поясницы при каждом неловком движении. В тех редких случаях, когда мы нагоняли расположившийся на отдых караван, Н.К. не очень старалась спрятать свое нетерпение. Ситуация была невыносимой. Так прошел день. Ночевали мы на берегу Бартанга. Неподалеку в него впадала речка с розовой водой, цвета, который называют "телесным", - такого цвета бывают вставные челюсти, масляные розы на торте и заношенное женское белье. Я ужинал, не вылезая из мешка, но гулять пошел в сторону, на двух ледорубах. В зарослях тамариска метнулся какой-то зверь, и я долго полз за ним по тропе (протоптанной животными, потому что свод смыкался на высоте меньше метра), подняв вверх ногу. В этой позе было что-то балетное и одновременно собачье - если оттянуть носок, то больше балетного, - но я не был принцем Дезире, и мне это надоело, тем более, что зверей больше не было видно и слышно. Я выбрался на берег Бартанга и поплелся к лагерю по мокрой гальке, на которую набегали волны реки, как если бы она была морем - только более мелкие, напоминавшие мелкие зубы и кудряшки Хорька, пританцовывающего на месте от тренированности. Впрочем, к Хорьку я тогда не ревновал, эта гнусность случилась со мной позже. В спальном мешке мне слышались долгие и однообразные хоры восточных женских голосов, а иногда я что-то говорил, хотя мог бы и не говорить и по большей части не говорил. Все понимающая (во всяком случае, столько, сколько ей нужно) Таня лежала рядом.
            Следующий день я совсем не помню (один день похода я, по всей вероятности, уже пропустил при описании). В затрепанной записной книжке фигурирует какой-то Чодут - между кишлаком Басид и ночевкой у реки, а что за Чодут - уже и не вспомнить. Можно было бы обратиться за справкой к Петру, он аккуратно все записывал - раз уж я не могу обратиться к авторам гипотезы, что человек помнит все, что когда-либо видел и слышал, только вспомнить не может; но под электродом, случается, вспоминает. Ладно, не может, но почему память, кроме того, еще и ошибается, хотя имеет возможность навести справки в "фондах"? Почему, наряду с точным знанием, существуют химеры? Может быть, химеры - единственный продукт переработки информации, который может жить в активе памяти, только их химеричность выражена в разной степени и мы ее не всегда замечаем? Я не очень верю в гипотезу "абсолютной памяти", плохо согласующуюся с жизненным опытом; но жизненный опыт тут не судья, а мозг - образование поразительное, в сущности, невероятное и тоже "плохо согласующееся с жизненным опытом". И я был бы счастлив, если бы мог, хотя бы под электродом (хотя бы с ошибками) вспомнить то, что было и не вернется, даже в воспоминаниях - не Чодут, черт с ним, но можно и Чодут.
            В тот день, который последовал за ночевкой у реки, я уже ехал на лошади (а сначала на осле, до середины дня); вечером Вадим вскрыл мне нарыв прокаленной бритвой. Место это записано как "чайхана", и там, действительно, были развалины какого-то розового домика. Осталось только из жадности или, если хотите, из бережливости подобрать те крохи дороги, которые остались неупомянутыми (возможно, это неопознанные кусочки останков тех дней, которые я забыл).
            В какой-то из дней мы прошли по недлинным оврингам. Они были в неважном состоянии, но вполне проходимы. На перевальчиках видели выбитые на камне изображения рогов козерога и человеческих ладоней. К этим ладоням, выбитым в натуральную величину, прикладывали свои ладони наши проводники-ишакогоны. Рога и ладонь - культовые изображения исмаилитов.
            Помню еще, что раза два, когда тропа уходила в воду, я садился на спину Виктора Яковлевича; это воспоминание, разумеется, не относится к числу драгоценных, оно отвратительно. Это было до того, как подо мной появился ишак. Вероятно, именно в тот день мы прошли Чодут, и "фрейдовские" механизмы самоочищения дали промашку - вместо того, чтобы забыть, как я сидел на широкой спине Виктора Яковлевича, я забыл про Чодут. Это же событие, как выяснилось пару лет спустя, стало драгоценным воспоминанием для Вадима, который в хорошую минуту рассказывал знакомым, как он (маленький и тщедушный, знакомые это видели сами) тащил на спине большого и грузного меня. Вадим подставлял себя на место Виктора Яковлевича (какую-то роль, вероятно, сыграла здесь Таня), и в этом случае Фрейд сработал, как часы. Ладно, бог простит. Вадим кормил меня витаминами и болеутоляющими, говорил всякие правильные слова и, в конце концов, разрезал бритвой флегмону на стопе и выдавил оттуда стакан гноя.
            Ну, теперь, кажется, упомянуто все, и я могу испытывать горделивое чувство, как земляной червь, непрерывно воздвигающий себе пьедестал из пустой породы, из которой он выел все питательные вещества и краски.
            Я лежал на земле, пока Вадим готовился вскрыть нарыв (а вокруг стояли женщины, с тупым и безжалостным женским милосердием). Вадим сделал разрез, и я сразу почувствовал себя легче, может быть, потому, что знал, что это хорошо; приятно было чувствовать, что гной выдавливается, как из тюбика, течет и течет. Это был прогресс, самое ценное и приятное, что есть на свете. Вставая после "операции", я чуть не упал, и Вадим дал таблетку стимулятора, а может быть, это был витамин или аспирин, но Вадим сказал, что стимулятор, и мне полегчало. Я взгромоздился на ишака, но, может быть, это была лошадь или мул, и мы поехали, а где ночевали - опять не помню, и когда забыл - не знаю. Я еще ни разу не делал полной ревизии этого путешествия, и поэтому не могу сказать, когда что было забыто. Но в некоторых днях и ландшафтах провел не одну неделю, если не месяц. Хорошо бы съездить в долину Ванча и разыскать скалу возле ручья, к которой я прижимал В. (голова у нее была запрокинута), - там, наверное, остались отпечатки, вмятины, как от ног и седалища часовых, сидевших по-домашнему на страже крымских пещерных городов, вырубленных в мягком известняке, под звон цикад в кустарнике на склоне. Или - но это когда-нибудь потом - разыскать на Бартанге кострище тридцатилетней давности и посыпать голову холодным пеплом на закате у холодной реки. А может быть, милый образ еще можно найти в звездных координатах, где была Земля девять оборотов тому назад. Но, вернее всего, и там нельзя, и нигде во Вселенной.
            На следующий день был Рошорв. Я ехал на лошади, как о том свидетельствует фотография. Лошадь - тоже неприятное воспоминание, потому что на крутых спусках я позволял вести ее под уздцы, хотя это было необязательно. Лошадь - менее мучительный способ передвижения по горным дорогам, чем ишак; она длиннее, и угол наклона, который может принять спина лошади, больше приближается к среднему углу наклона вьючной тропы, по которой мы двигались, чем угол наклона, который подчас принимает спина ишака. Благодаря тому, что лошадь больше, она лучше сглаживает неровности, неизбежные на горной тропе, и остается в пределах допустимого даже тогда, когда спина ишака встает в положение, близкое к вертикальному, и приходится выжимать равновесие в сумасшедшей стойке на кистях, что особенно тяжко, если спуск длинный. Лошадь можно сравнить с лайнером, который утюжит морскую зыбь, а ишака - с мотоботом, который зарывается в нее по кончики своих длинных глупых ушей. Кроме того, ишак иногда на полном ходу сворачивал в колючки и начинал насыщаться, не очень реагируя на робкие побои горожанина и интеллигента.
            Рошорв стоял на изумрудном плато, окруженном сверкающими снежными пиками. Три цвета Рошорва - зеленый, белый, голубой. Я, кажется, еще не видел, чтобы снежные пики вставали прямо из зелени - такие, из такой зелени. Появились арыки, в некоторых вода текла в гору - ничего не поделаешь, текла; поля ячменя, клевера и вико-овсяной смеси - все такое свежее, чистое и зеленое, как будто только что вышло из мастерской создателя, или, может быть, он специально сохранил этот уголок земли, эту площадку под небом, как музей, в котором все было, как оно должно было быть (что-то вроде музея ВИРа), поставив на страже пирамидальные пики, которые своим блеском стерилизовали воздух этих мест, как ртутные лампы в микробиологическом боксе. А может быть, это была его экспериментальная площадка, где он пробовал божественные сочетания цветов, оттенков, форм, с тем чтобы когда-нибудь, когда он будет реконструировать всю Землю, иметь типовой проект для каждой зоны, и мы попали в макет среднего высокогорья. Временно, до наступления Золотого века, в нем жили памирцы.
            Женщины здесь ходили в белом, и мне, если не вскормленному, то, во всяком случае, много питавшемуся идеями целесообразности в природе, ничего не стоило объяснить - вряд ли правильно - эту смену красного цвета на белый особыми условиями освещенности и спектра в высокогорье. (Кроме того, это обстоятельство наводило также на размышления об общем и частном, об интеграции, порождающей дискретность, потому что розовых платьев мы нигде не видели, о стабилизирующих факторах, турбелляриях, теории целлюляризации, эволюции доминантности и многом другом. Полчища не до конца убедительных, но прекрасных концепций двинулись на рошорвских женщин и познали их, сделавшись от этого немного богаче или, во всяком случае, более стойкими. Женщина всегда сообщает стойкость любой концепции, как амбра - аромату духов; даже в тех случаях, когда она сама не участвует в создании этого аромата или этой концепции. А само существование этих женщин в белых одеяниях приобрело некоторую осмысленность.)
            Я сидел на солнце перед домом приютившего нас человека, размотав гнойные тряпки, в которые была обернута нога, выставив ее под жесткое излучение снежных пиков. Потом ушел в хону, где все лежали вповалку на пыльных коврах и кошмах, под портретами Сталина и Жукова в орнаменте из рогов козерога и ладоней. Через комнату, отворачиваясь и закрывая рот платком, пробегали дочки хозяина, звеня ожерельями из серебряных монет неизвестной чеканки. Девчонкам было смешно и интересно, и этим они были похожи на В., которой бывало слишком смешно и слишком интересно - даже тогда, когда могло бы уже быть и не смешно, и не интересно, и этот юмор еще не раз, должно быть, спасет ее. От чего?
            Дальше я продолжал ехать на лошади, или на осле, или на муле, только уже не позволял вести под уздцы на спусках. Из записной книжки следует, что мы прошли Совноб, а потом Посор, но я ничего не помню, кроме того, что Танино милосердие почему-то сошло на нет, и ее место без борьбы заняла Нина. Кроме того, лошадь (это была лошадь) однажды на ровном месте припустила тряской рысью, чего за ней раньше не замечалось, а когда я попытался ее придержать, легла на бок. В Совнобе мы лежали, как морские львы, на уступах скалы, имевших форму ложа, в несколько ярусов друг над другом, и переговаривались. Оттуда удалось послать радиограмму в Ленинград, и это было с одной стороны романтично, потому что я еще никогда не посылал радиограмм, а с другой стороны неромантично, потому что я думал, что мы забираемся все дальше, в глушь, а тут, оказывается, есть рация. Относительно следующего дня я не помню ничего, кроме острого, пронизывающего чувства наслаждения, которое я, бедный, униженный физически и духовно, испытал, когда струйка сгущенного какао с сахаром пролилась из открываемой банки мне на пальцы, и я ее слизнул под неодобрительным взглядом Н.К., которая предпочла бы, чтобы я каким-нибудь образом согнал какао обратно в банку. Но бывалый турист Петр сказал, что пролитое на пальцы и на штормовку при вскрытии банки является законным достоянием вскрывающего - если это не было сделано нарочно, - и Н.К. успокоилась: действительно, такое инфантильное правило существует, а люди - это люди, так учит практический опыт руководства.
            Что еще остается человеку, униженному морально и физически, если не утешение скромными физиологическими радостями, которые ему дозволены, пока еще есть жизнь, пока еще не посягают на эту жизнь и признают за ним право есть и пить и даже лежать, а, может быть, и на некоторые другие грешки (люди есть люди, ничего не поделаешь)? Н.К. даже не сократила мне паек, хотя и порывалась. Я должен был покинуть группу, как только мы доберемся до дороги, - идти с такой ногой через ледник Федченко было нельзя - и каждый съеденный мною кусок был зря съеденный кусок (пока я не растолковал Н.К., что те продукты, которые предназначались для меня, останутся в группе, не повезу же я их в Мургаб. Это ее убедило, хотя и не вполне, она все искала и не могла найти в этом рассуждении какой-нибудь подвох). Я был раздавлен тем, что задерживаю группу и создаю дополнительные трудности. Начальница не скрывала своего раздражения, смотрела волком и считала куски.
            Горы разошлись в стороны, речная долина стала шире, и мы переправились через широкую, но неглубокую реку. Я переехал на лошади, с женственной Таней позади, на крупе, а лучше бы впереди, тогда можно было бы обнять. Остальные перешли вброд, причем одну тройку чуть не сбило водой. На другой стороне стоял кишлак без единого деревца, и, как ни странно, грузовик (как паровоз на крыше дома). Мы долго ждали кого-то, долго торговались, потом погрузились в кузов и поехали. Дорога эта существовала в основном в донесениях из района в область, а по местности воющая машина еле ползла, переваливаясь через камни, волоча готовый отломиться вихляющий кузов. Нас нещадно, до крови, било о борта и об скамейку, Вадим спал, а сзади, на востоке, протянулась цепь гор небывалой нежности на фоне неба ангельской светлой голубизны. Когда кончилась каторжная дорога, мы поехали по галечниковой пустыне, где ветер завивал смерчики и смерчи, но больше маленьких пылевых смерчиков, которые крутились по гальке между разбросанными повсюду черепами архаров. Это была серая, иногда черноватая пустыня, где ветер дул, как в трубе. Некоторые смерчи были довольно большие; я все хотел, чтобы они столкнулись, но этого не случилось, и не посыпались на землю куски материализовавшихся при столкновении тел и оружия. Один смерч погнался за другим, а тот уходил, изгибаясь и увертываясь (низ его стелился по земле, как шлейф), наклоняя стан и путаясь в длинном средневековом платье; пожалуй, он был слишком высок, какая бы высокая у нее ни была прическа или корона, и ее не догнали.
            Головы архаров были слишком тяжелы, чтобы тащить их через ледник Федченко, но я, уезжая в Мургаб, мог при желании захватить одну или девять, по одной на каждого, или, вернее, восемь, потому что мне было нельзя - привезти голову архара из маршрута, с которого я сошел, было бы просто недостойно. Меня не попросили, и я промолчал.
            Мы выезжали на дорогу, и дальше шофер везти отказался. Дальше наш путь пролегал по тропе, которая считалась караванной (хотя однажды, спустя несколько дней, мы нашли на гальке полустершийся след грузовика, проехавшего в этом или прошлом году). Состоялся нервный разговор с шофером (во время этого разговора впервые прозвучала популярная впоследствии фраза: "Ты почему свой марушка кричать позволяй?" Мы и сами понимали, что надо бы не позволять, а как не позволишь?). Машина уехала, оставив нас на дороге со всем скарбом, у откоса, под которым начиналась огромная и пустая, безбрежная, покрытая галькой до самого горизонта долина Танымаса (хватило же терпения нарисовать все это какому-то пуантилисту-психастенику, только гамма цветов была совсем другая). Мы перетаскали вещи под откос, где росла роща серых березок, совсем не нарядных и не женственных, как наши березы. Н.К. с Сашей отправились наверх, на дорогу. Там уже был Восточный Памир, которого я так и не увидел как следует; мне известно только распространенное выражение "большая куча мусора". Там кочевали киргизы, и был шанс нанять караван, чтобы двигаться дальше. Кроме того, нужно было найти проводника с лошадью, который довел бы меня до Мургаба.
            Без начальницы мы разбрелись. У каждого накопилось множество дел, которые достаточно скучны и в обычных условиях, а в горах становятся просто мучительными - починка, разборка, мытье и т.д. Я отошел от табора. Рядом текла речка, такая же прозрачная, как та, в которой шоферы ловили рыбу, но не такая голубая. Под березами рос дикий лук или чеснок - листья у него были похожи на листья лука, а пахнул он, как чеснок, и когда (не в этом году, а в следующем) мы шли по огромным полям этого растения, давя его отриконенными ботинками, - как по огромному пиршественному блюду, - в воздухе стоял острый запах приправы (только мясо приходилось домысливать). А сейчас это было похоже на крымский садик, где под деревьями растут овощи - лук, морковка, - только здесь я поймал маленького широкоплечего скорпиона, похожего на штангиста легкого веса в послевоенном пиджаке с ватными плечами. Скорпион был вялый, и, хотя в его поступи с клешнями наперевес сохранялось что-то от былого величия ракоскорпионов, сам он почтения не внушал - хилый одинокий карлик, дитя дряхлеющей ветви существ, ничему не научившихся после того, как они научились кустарно убивать - ударом ядовитого стилета - таких же примитивных тварей, своих современников, когда мир был еще не стар. Скорпион влачил теперь полусонное существование на высоте около 3000 метров, где никогда не бывает по-настоящему тепло и никогда не бывает достаточно кислорода и вдоволь пищи.
            Н.К. вернулась с хорошими вестями. Она не нашла человека, который дал бы мне лошадь до Мургаба. Зато тот киргиз, который, с лошадью и верблюдом, потащит завтра наш багаж вверх по Танымасу, согласился быть после этого моим проводником. То есть я мог еще несколько дней идти вперед вместе с группой, до самого ледника, во всяком случае, до того места, до которого с нами пойдет киргиз.
            Началась вакханалия переупаковки.
            По записной книжке, мы провели на этом месте двое суток, так что, может быть, выход Н.К. и Саши в другую географическую подзону, на Восточный Памир, имел место на второй день нашего пребывания среди пыльных берез, и о том, что мне можно будет пройти вверх по Танымасу, я тоже узнал только на второй день. А может быть, и нет. Я эти подробности сейчас, по прошествии восьми лет, уже забыл, хотя раньше казалось, что каждый день этого путешествия был "штучный", имел свое лицо и был стянут в неразрушимый комплекс впечатлений и ассоциаций. Но под покровом времени, под наркозом времени в малопосещаемых углах памяти творятся и не такие злодейства; тихо, безболезненно кто-то, коварный, как вампир, хозяйничает там, разрушает, стирает, связывает то, что не было связано, разъединив то, что, казалось, было связано нерасторжимо, и ничего, живет, или, во всяком случае, кажется, что живет, пока не станешь проверять, а тогда может оказаться, что и не живет.
            Жаль, что я забыл этот день. Единственная деталь, которую я помню, это выговор за то, что я разбросал гнойные тряпки по всему лагерю; выговор справедливый. Помню еще, что стер руки до крови отверткой, привинчивая трикони (собранные с самаритян) на свои прохудившиеся лыжные ботинки. Обидно не только то, что я забыл этот день, но и то, что не могу ничего о нем написать. Он стоил нынешнего месяца - любой тодашний день или час, в напряжении всех чувств, в каком я жил тогда, круглосуточно расстреливаемый из собственных глаз, ушей, мозга, под шквалом любви и ревности; голова моя была, как контейнер со свободными радикалами, где в первобытной вакханалии самозарождений и совокуплений создавались и рушились небывалые связи между предметами и явлениями, и в плодородном хаосе носились обрывки гипотез, догадок, образов, иногда химерических, но иногда достаточно совершенных, чтобы оказаться жизнеспособными (в той или иной мере), и гомункулусы идей. И ворочались, меняя порой очертания, но, в общем-то, незыблемые, как материки, монолиты эмоциональных концепций.
            Утром приехал киргиз, немногословный и высокомерный, и привел вьючную лошадь и верблюдицу с верблюжонком. Верблюжонок был трогателен, как слоненок, как всякая миниатюрная копия большого и сильного существа, и на солнце, в некоторых положениях, вокруг него загорался ореол, нимб, но не святости, как вокруг Ирочкиной головы, а только невинности. Киргиз с каменным лицом короткими, еле заметными жестами управлял суетливой возней научных работников, грузивших багаж на верблюда. На верблюде был укреплен станок, состоявший из двух нетолстых бревен, по одному с каждого боку. На них укладывались и привязывались тюки и ящики. Я все ждал, когда же киргиз начнет повелевать одним движением бровей, но, очевидно, он счел нас слишком бестолковыми. При этом он насвистывал сквозь гнилые зубы что-то вроде "У околицы села", и я заметил потом, что многие тоже насвистывают этот мотив, но, спохватившись, конфузливо обрывают. Наконец мы тронулись в путь, шагнули из березовой рощи в огромное окно, из которого видны были горы, в безбрежную долину Танымаса, которая сейчас мне представляется ровной и прямой, как взлетная дорожка шириною в несколько километров. Казалось, перед нами и вокруг нас только небо, и лишь внизу - немного земли. Мы вошли в этот проход, сделанный не для нас, и на несколько дней затерялись в бескрайней долине, как будто ушли под воду, а потом вынырнули у подножия ледника.
            Мы шли вдоль восточного берега Танымаса, а киргиз, верхом, вел верблюдицу с верблюжонком и вьючную лошадь, то приближаясь, то отдаляясь; иногда животные были еле видны на другой стороне долины, на фоне серой гальки; очертания всадника едва угадывались, мы только знали, что он насвистывает "У околицы села". Вечером впервые было по-настоящему холодно, и огненные языки костра были короткими и неяркими, как об этом писал еще Марко Поло; горячая вода была благом, и говорить не хотелось, думать тоже, и делать тоже ничего не хотелось, пусть делают другие. На равнине тоже часто не хочется ничего делать, но мысль "пусть делают другие" особенно четко оформляется в горах. Не в этом ли причина того, что, если не ошибаюсь, 30% мужского населения Тибета идет в монахи? Как-то так получилось (я ведь некоторое время был на положении калеки), что я не разжигал утренние мучительные примусы, не кровавил руки, затягивая вьюк, не ходил в разведку. Все это делали другие.
            Потом был еще день и коричневый суп из вяленого мяса козерога, которым соблаговолил угостить нас киргиз, а под вечер - стояние на ползущем под ногами склоне. Мне казалось что пустяки, но бывалые были встревожены. Я к этому времени уже совершенно перестал думать о том, как заботилась обо мне Таня, и без зазрения совести, не оглянувшись, оставил ее на этом склоне, с которого так просто было уйти, и Таня заплакала, не от страха, а от обиды. Когда условия жизни становятся примитивными, благодарность, так же, как и все остальное, забывается быстрее, чем обычно. Может быть, у других это иначе?
            Слева под нами уже громоздился ледник Танымас-III. Из-подо льда, из сине-зеленого грота, буйствуя, вытекала река. Подобную картинку я когда-то видел в книге, может быть, у Неймайра или у какого-нибудь другого немца в коленкоровом переплете с цветными иллюстрациями, переложенными папиросной бумагой. Может быть, это был Кернер, потому что на картинке росли какие-то растения дивной красоты.
            Через язык ледника переправлялись два козерога; они перепрыгивали через трещины и довольно быстро удалялись от нас. Это было, как иллюстрация к Брему, мне казалось, что я вижу каждый волосок на шкуре козерогов, хотя на самом деле шерстинки я видел на гравюре, произведении рук дотошного немецкого гравировщика, - там тоже был горный ландшафт, но теперь он заполнился воздухом и льдами, суровым камнем и водой. Проводник поставил винтовку на сошки, приложился и выстрелил. Козлы чуть поскользнулись на льду и прибавили ходу. Киргиз выстрелил еще раз, пуля подняла фонтанчик ледяных осколков, а козлы ушли в сераки, в ледяной хаос. Запахло пороховым дымом. В таком ландшафте я слышал этот запах впервые и, кажется, нигде и никогда он не был более уместным. Невидимое облачко пороховых газов было очень мало, они сейчас растворятся в огромных массах воздуха, заполняющих сверкающую долину, где могло бы раствориться все, что угодно, - небо было рядом, сразу за горой, выглядывало из-за горы, как месяц. Я не знаю, как пахнет пороховой дым в Африке, но почему-то мне кажется, что даже там он менее уместен. И впервые в жизни я не слышал ругани после неудачного выстрела. Насвистывая сквозь редкие усы "У околицы села", киргиз прочищал ствол.
            Мы переправились через язык ледника туда, куда ушли козероги. Каким-то образом киргиз провел туда же лошадей и верблюда. Дальше он идти отказался. Это был конец моего пути. На клочке земли между скалой и ледником развьючили животных. Ночевать здесь было нельзя, нужно было перебраться еще через один ледник. Уже почти стемнело, проводник торопился - ему нужно было отвести животных на такое место, где есть трава. Груза было много, и Н.К. разрешила мне пойти вместе со всеми, отнести один тюк на ту сторону ледника, где предполагалось заночевать. Киргиза уговорили подождать. Мы разобрали все мешки и тюки, только мой рюкзак остался одиноко стоять под скалой. Стемнело. Ледник был неровный, весь в истаявших сераках, иглах, бокалах. Мы очень скоро разбрелись, слышались только голоса. Я шел по хрустящим ломким иглам, по нежным конусам, как по макету хрустального города, под звон осыпающихся льдинок, и лед потрескивал кое-где, стягиваемый ночным морозом; начиналась зима. Высокие хрустальные бокалы с водой, по которым я шагал, как по кочкам, были затянуты тонкой ледяной корочкой. Обычно стенки этих конусовидных, суживающихся кверху бокалов (похожих на башни с картин Чюрлениса), которые я давил своими ботинками, были достаточно прочными, но иногда я проваливался в воду. Крики раздавались теперь совсем далеко, но мне не хотелось, чтобы они были ближе, не хотелось, чтобы все это кончилось. Лицо горело, как на лыжне, я курил папиросу за папиросой, и В. бежала рядом, едва касаясь ножками, по хрупким остриям ледяных игл, по белому кристаллическому кружеву, и оно оставалось нетронутым, как снежная целина, по которой прошли ее лыжи. Я хотел, чтобы голосов вообще не было слышно, и уходил все дальше в сторону. Может быть, киргиз уйдет, не дождавшись.
            Так оно и случилось. На той стороне, куда все вылезли, промокшие и дрожащие, оставив половину грузов на леднике, и пытались согреться у костра, нервически поливаемого бензином, а Н.К. малость одурела, - Вадим, по моей просьбе, заявил, что отправить меня одного на ту сторону сейчас, в темноте, с промокшими ногами, в мороз, и неизвестно, ждет ли киргиз, он, как врач, не может позволить. Дай бог ему здоровья. Я остался, моля бога, чтобы проводник не украл рюкзак. Бог внял моей молитве, и проводник украл только бинокль. Бинокль был без сменных светофильтров, и светофильтры он украл у группы ленинградских альпинистов недели через две. Правильный был проводник.


    Окончание текста Михаила Бобовича                     


    "Постскриптум", вып.5:                      
    Следующий материал                     





Вернуться на главную страницу Вернуться на страницу
"Журналы, альманахи..."
"Постскриптум", вып.5

Copyright © 1998 Михаил Бобович (наследники)
Copyright © 1998 "Постскриптум"
Copyright © 1998 Союз молодых литераторов "Вавилон"
E-mail: info@vavilon.ru