Михаил УМНОВ

В поисках отца


        Постскриптум: Литературный журнал.

            Под редакцией В.Аллоя, Т.Вольтской и С.Лурье.
            Вып. 1 (6), 1997. - СПб.: Феникс, 1997.
            Дизайн обложки А.Гаранина.
            ISBN 5-901027-01-9
            С.13-67



            Я подозреваю теперь, что господин в светлом плаще был он, шелковый. Не думаю, что Николай Павлович мог тогда всерьез заинтересовать его. Впрочем, не исключено и это. Можно предположить также, что шелковый в самом деле прогуливался тем апрельским утром и потому уделил Николаю Павловичу столько внимания, сколько требовалось на то, чтобы развлечь себя с помощью подвернувшегося Николая Павловича. Но в чем нет сомнений ни у меня, ни у Николая Павловича, так это в том, что именно с шелковым связана эта небрежная попытка искушения Николая Павловича - та женщина в окне... Ведь желание Николая Павловича оказаться у ее ног не прошло после той прогулки и, надо признаться, не смогло исчезнуть полностью до самой смерти Николая Павловича.
            Кроме этого, слова незнакомца о том, что Николай Павлович серьезно болен, подействовали на него прямым образом. Дело в том, что тогда, в апреле восьмидесятого, опухоль в отбитом боку еще не была признана злокачественной. У Николая Павловича имелся хороший знакомый в онкологическом центре, который и смог организовать негласное исследование. Пока же оно шло (а оно тянулось отчего-то долго, словно знакомый онколог уже что-то знал, и не только про диагноз, но и про то, что последует за тем, как диагноз станет известен Николаю Павловичу), та женщина стала приходить во сны Николая Павловича, вернее - сам Николай Павлович (к некоторому своему стыду после пробуждения) этакой тайнообразной медлительной рыбиной вплывал в полупрозрачный купол ее подола...
            Жена Николая Павловича, обеспокоенная его нездоровьем, удивлялась, однако, его мужской силе, потому что, лаская жену, - да простит она Николая Павловича! - он видел ту, что сидела на подоконнике и задумчиво покуривала.
            Скажу больше: Николай Павлович пару раз приходил к углу автостоянки, чтобы поглядеть на то окно. Ему хотелось подняться к ней, но он так и не решился.
            Впрочем, он поднялся к ней, но только после того (уж так получилось), как узнал диагноз от решившегося все-таки объявить его онколога. Николай Павлович поблагодарил своего знакомого, взял с него обещание молчать; вместо платы Николай Павлович достал бутылку дорогого коллекционного коньяка, и они, два стареющих человека, тут же в кабинете ее и распили. Николай Павлович забрал бумаги с мудреным приговором и донес их до первой мусорной корзины. Он понял, что во всей этой затее с диагностированием ему, по сути, было важно узнать только одно - именно то, что он и узнал. И Николай Павлович успокоился.
            Успокоенный, он начал с того, что стало для него самым важным: с созерцания тех двух московских храмов, что ему были премилосердно явлены. Так путь от Волхонки до Знаменки стал первым вектором всех последующих после Перехода символов.
            Надо все же сказать, что то окно продолжало манить Николая Павловича, но больше как неясное воспоминание, и в то же время оно не могло быть вовсе забыто, так как находилось ровно напротив купола сокрытой колокольни, куда созерцающий Николай Павлович мысленно дерзал подниматься.
            Женщину звали Ольгой. Николай Павлович как-то раз заговорил с ней и даже зашел в ее квартиру на третьем этаже, но это другая история...

            Я исчез из грубой материальности, воспользовавшись ее пороком. Уже смертельно больной и - слава Богу! - зрячий (а полная зрячесть и есть та граница, что отделяет меня от Николая Павловича), я размышлял во время своих прогулок о том, что, по сути, у меня два выхода: или стать прахом, умерев от видоизменения ткани, то есть моей собственной материи, либо использовать это видоизменение с другой целью. Я понимал также, что бесконечно счастлив, что знаю о другой цели, что не просто знаю, но вижу ее, и не просто вижу, но отчасти постигаю ее. Я тут же уточнил, конечно, что само достижение было чудом, даром, что меня пожалели, но уточнение это имело и другой результат, а именно то, что я вынужден был признать: и прежде, до чуда и дара, до жалости Его, Николай Павлович, находившийся в здравом уме и твердой памяти, знал все! Он знал все, потому что после того, как достиг совершеннолетнего ума, навсегда приобрел весьма конкретное ощущение выбора: быть прахом или проснуться наконец, "что-то сделать", как он любил выражаться в минуту отчаяния, которая зачастую предшествует пробуждению. (Позже, на своих маршрутах, я собирал эти минуты по всей жизни Николая Павловича, как археолог или старатель. Презабавное, поучительное занятие! Истинно осознанных, в бодрствовании и потому как бы остановленных минуток набралось не более, чем на полчаса!)
            Итак, Николай Павлович все знал, но ничего не мог поделать, то есть именно в те зрячие минуты, когда он говорил себе: надо что-то сделать. Таким образом, опухоль, как замедленный взрыв в сонной материи Николая Павловича, помогла мне освободиться от нее. Опухоль стала предлогом для Николая Павловича наконец-то осознать себя. Оставалось соблюсти условности с телом, - таков материальный закон.

            Так же, как Свет, мне необходима тень-в-Свете, которая есть не тень в обычном понимании, но коридор между Светом и Сном, сонной материей. Этот коридор можно преодолеть усилием воли мгновенно, как то делал калечный на тележке возле церкви Параскевы Пятницы, но можно, наоборот, умозрением "раздвинуть" до переулка, куда сворачиваешь с проспекта, заполненного световым потоком. В том переулке тихо, принужденно тихо, как в пограничной зоне, там состояния сонного и трансцендентального не смешиваются, но касаются друг друга. Там, на самом стыке, я - двуипостасный. За это я люблю порог.
            На оси стыка царит равновесие; именно в этой точке мое двуединство наиболее полно: я буквально одной ногой стою во тьме, а другой в Свете, в прошлом и в настоящем. Я покачиваюсь из стороны в сторону: вначале это было забавой, захватывающей дух, потом забава (как и все в Иерархии) осозналась поручением: "качание" стало перетягиванием из сна в существование, из прошлого в истинно настоящее тех "моментов пробуждения", которых насчиталось не более трех десятков. Перетягивание есть, по сути, реставрация по однородности: ведь "пробужденная минута" всего лишь возвращается туда, откуда произошла, то есть в пробужденное измерение, или существование. И первой среди равных была, конечно, та, почти предсмертная, - в придорожной канаве. Любя неверную игру аналогий, скажу: даже само "качание" на оси напоминало покачивание последней заполночной электрички, только с отрешенным шепотом, более напоминающим беззвучье, отошедшей от Нары (в ночь на 19 августа 1980 года), станции в тот час весьма фрагментарной реальности. Ее служитель, попавший в скобки освещения, остался безупречным манекеном в памяти Николая Павловича...

            Николай Павлович прикрыл глаза; станция ушла без отклика, как провалившаяся клавиша. Так же затерлось ощущение времени. Голова Николая Павловича качнулась, тронутая сном: профиль Николая Павловича превратился в нос судна, держащего фантомный курс...
            Надо сказать, что Николай Павлович в своих частых поездках на дачу и обратно приобрел привычку короткого дозированного забытья; в этой манере отдыха было что-то наркотическое: на час или полтора Николай Павлович оставлял себя самого как вещь, точнее, не столько себя, потому что возвращение всегда, слава богу, было безошибочным, но некий "передний план" в самом себе - свои "умишко с глазишками", как он как-то выразился в веселую минуту. (Он ведь вообще умел быть весьма ироничным к себе при всех своих слабостях.) Так вот, забытье до Нары было бестолковым, лишенным направления, может быть, потому, что по вагону ходил тревожный, с распадом уголька сквозняк. Внутри, на "заднем плане", за "умишком с глазишками", так и не успело решиться насчет цели фантомного движения, но и после Нары насчет цели тоже ничего не прояснилось, хотя акценты как бы сменились: вот-вот должно было что-то произойти, проясниться, потому что Николай Павлович, как всякий нормальный человек, любил логическое построение снов, некий сюжет... Но, повторяю, все было как обычно, и если эта обычность отличалась от прочих, то только временным номерком: "00:17, 19.08.1980", то есть ничем не отличалась, и все же шифр той минуты, когда электричка отошла от Нары, оказался уникальным, ибо замыкалась обычность жизни Николая Павловича, как, впрочем, и других действующих лиц. Потому-то шифр этот можно отчасти расшифровать, сказав, что в нем очнулись природные запахи месяца да сакральные запахи Второго Спаса, исходившие от яблок в сетке, подвязанной к портфелю Николая Павловича, кстати, также полном яблок. Туда же, в хронологический шифр, можно отнести распадный бродячий душок дыма, чуть более тревожный, чем обычно, и, конечно (это "конечно" входит в шифр последней цифрой - именно нулем), пьяноватый, смешанный со смехом крик, объявляющий за спиной Николая Павловича появление добрых гуляк. Конечно, двери долго не могли успокоиться от их слишком уверенных рук. Николай Павлович, как полагается, вздрогнул, невольно прислушался. Сон как рукой сняло: фантомный корабль с профилем самого Николая Павловича соскользнул вбок - в заоконную совершенную темь, и настала та предельная ясность, что напоминает расписанную по пунктам памятку, где первым пунктом значится упрямое нежелание оборачиваться и вообще шевелиться, а вторым - машинальная рефлексия по этому поводу, то есть когда, словно посредством зеркала, следишь за отслеживающим то, что происходит за спиной, при этом вся фигура выражает покой, будто отгорожена, и именно поэтому можно как бы подсматривать сквозь перегородку чужую разноголосицу, веселящую воздух ругань, дробные нелогичные движения вошедших ("сколько их?"), при этом обернуться означало бы обнаружить саму перегородку, но оттого что прикрытие точно копировало прямую спину и мертвый затылок Николая Павловича, тревожной ясности прибывало: становилось однозначно ясно, что все происходит под знаком ясности, впрочем, и сам знак обнаружился тут же со всею графической конкретностью: выцарапанный на соседней скамейке фаллос, причем весьма жалкого вида, - на что Николай Павлович в обычной обстановке не обратил бы внимания (ведь не обратил же до этого), но теперь сей архетип знаменовал всю ситуацию плебейской ясностью поп-арта, и прямым следствием этой ясности была следующая мысль Николая Павловича: "от этого никуда не деться, даже если это не имеет никакого отношения к тебе", что означало нехитрую проекцию ясности на самого себя под знаком лингама, или тайного имени Иеговы. Стоит ли говорить, что с не меньшей ясностью Николай Павлович понимал невозможность встать и уйти в другой вагон: это простое движение рассыпалось бы на десятки бессмысленных, не имеющих направления и не ведущих ни к какому итогу; но дело было даже не в том, а опять-таки - в особой, совершенно особой, даже якобы не имеющей к нему отношения ясности, в которой не было ничего парализующего, фатального, но, напротив, было даже скрытое любопытство ко многому: к себе самому, которого сам же наблюдаешь, и к наблюдателю, которого, несомненно, наблюдает наблюдаемый, к тем неизвестным вошедшим (что вообще может быть загадочнее другого, то есть не меня?), а также к самой ситуации под древнейшим и сакральнейшим из символов ясности. Все это, в конечном счете, удержало Николая Павловича на месте, но чтобы привязать себя к банальному смыслу, он сказал себе вполне вздорно: "Мой уход может показаться бегством".
            Между тем крики за спиной становились все бесцеремоннее и радиусом своим (а как же иначе!) уже задевали одинокую фигурку Николая Павловича; наконец раздалась как бы пущенная наугад, в теноровом маслице, наглость: "Эй... кхэ... Эй! Зэ... За-а-тылк! За-а-ты-ы-лок!" ("Вот и пушечка выстрелила, - мелькнуло у Николая Павловича, держащего перед глазами изображение на соседней скамье. - Наглец!") После никем не замеченной паузы возник красующийся баритон, более трезвый и потому более меткий: "Они нас не слышат!..", - и добавил пропущенное словцо: "Упорно!", потом повторил все вместе ("Как администратор!" - подумал Николай Павлович), и, видимо, от подтверждения "администратором" самого себя общая ясность становилась единой общностью, словно каждый из участвующих в сцене только держал в уме свою собственную памятку, а не только Николай Павлович, который, впрочем, и не шелохнулся; он глядел на вполне детский рисунок арторудия и вдруг подумал как бы некстати: "От этого никуда не деться", подумал точно так же, как тогда, несколько лет назад, когда впервые узнал об измене жены; тогда он именно так и подумал или даже тихо-долго произнес эту фразу и ощутил ее терпкость, как у выдержанного красного, тогда он сделал вид, что ничего не узнал, не знает и не узнает впредь; он даже пошел дальше в своем абстрагировании личностей, сказав себе, что жена изменила ему с ним же самим, что если бы он изменил жене, то подумал бы опять-таки именно так, как он произнес, - тихо-долго, тихо-долго, может быть, ради терпкости самой фразы, после которой впору решить, что изменил жене с нею же самой. Потому-то тогда Николай Павлович и смирился с адюльтером жены и с ее второй жизнью, скоро, впрочем, поняв преимущества положения, когда не замечаешь того, чего не хочешь замечать, - как вот сейчас в вагоне, когда от ясности уже деваться некуда, но ясность можно также не замечать, впрочем, успевая развивать тему ясности. "Когда все ясно... - потирал занывшие надбровья Николай Павлович, - впору начинать замечать неясное; пожалуй, только неясное и стоит-то замечать, хотя надо сразу сказать себе: жизнь хитрее и мудрей нашей замечательной способности замечать, подмечать, отмечать, размечать... что там еще? Да - всякий бред собачий... - и вдруг, с приятным противоречием самому себе все же отметил: - Вот суки!" Это пресное словцо было, видимо, неожиданностью для самого Николая Павловича, он испугался даже: не произнес ли словцо вслух, но в то же время не удержался и еще раз отметил, что словцо впрямую выражает связь вырезанного на соседней лавке архетипа с "теми-за-спиной", кого он, кстати, еще не видел. Оставалось только объявить об этой кармической связи, заметил про себя Николай Павлович и, не удержавшись, хмыкнул... Это прозвучало как-то слишком ясно в общей ясности, к тому же - при полной тишине.
            "Он, кажется, смеется над нами!" - возмутился за спиной басок третьего из вошедших; видимо, от возмущения у него выпал и мягко ударился об пол пакет. Помидоры, сливы покатились по вагону, одна затихла у ног Николая Павловича, и все стало еще ясней... ("Садовник!" - нарек Николай Павлович третьего.)
            Третий пункт гласил: "по усмотрению", но подозреваю, он все же был скрытым образом прописан, может быть, водяными знаками или воздушными: теми, что стоят или носятся в воздухе, - уж слишком собранны были действия наглеца, администратора и садовника... Так вот, согласно третьему пункту, простаки должны выкинуть Николая Павловича из вагона, а Николай Павлович, в свою очередь, обязан был быть выкинут.
            Что и произошло.
            Следует непременно упомянуть одну деталь. Когда полуобморочного, бесчувственного к перемещениям Николая Павловича подняли над креслами, как на шести шестах, вдруг в правой половине груди его (отбитой ногами, ибо его били, перед тем как выкинуть) развернулся чей-то голос, который спросил Николая Павловича: "Какой сегодня день?" И самым мучительным было то (сверх всякого мучения, отступившего в тот момент на задний план), что Николай Павлович никак не мог вспомнить о дне календаря. И он простонал только: "О Боже!.."

            Перед тем как продолжить, надобно объяснить: почему, во-первых, простаки не могли не выбросить Николая Павловича из электропоезда, и почему, во-вторых, сам Николай Павлович должен был быть выброшен.
            Дело в том, что таинственный третий пункт лишь венчал общую и индивидуальную предопределенность каждого из оказавшихся в заполночном пустом вагоне. Я ничего не знаю о жизни простаков, знаю лишь то, что они сделали "по усмотрению" втроем сложнее каждого из них ровно в три раза, то есть отдельно каждый не смог бы одолеть криминальную планку, но строенные усилия спонтанно увенчались успехом, поэтому о них нельзя говорить персонально, но только как о строенном наглеце, о строенном администраторе, о строенном садовнике. Но когда их, слившихся в усложнении для совершения архитрусости, через миг после того, как каблуки Николая Павловича канули в бешеной воздушной струе, разлепило и опять ввергло в примитивизм слагаемых, то на них, каждого в отдельности, уже обрушился утроенной силы страх - как наказание самозванцам за то, что сунулись в калашный ряд злодейства, назвались груздями, срубили сук не по себе; этот трижды-страх испугал их на всю жизнь и испугал детей их...
            Отчего же Николай Павлович мог знать, что его выбросят из вагона?
            Дело в том, что Николай Павлович всю жизнь чувствовал, как притягивает насилие его невеликая фигурка (в которой как бы не было сторожа), птичий взгляд и, верно, само сознание, сходное, может быть, со старинным механизмом, предназначение которого самим Николаем Павловичем в должном возрасте было выяснено не до конца и поэтому употреблялось для нужд случайных, что и отложило на него отпечаток - особую рассеянность, - невиданная роскошь в наше время, этакий складной и переносной сад с аллеями, куда можно исчезать, например, во время короткого забытья в общественном транспорте... И эти сады Николая Павловича (особенно хорош осенний) были приметны как людям - от них ведь ничего не скроешь! - так и тем антропоморфным силам, что в разных образах окружают культурного человека, склонного ко всему прочему к двойной рефлексии. Потому Николай Павлович и узнал сразу, то есть со всей предуготованной ясностью, ввалившихся в вагон опасных, как судьба, простаков; а узнав, предугадал (словно сам же и навел), что его фигурка наверняка привлечет дурную силу, и не потому, что в вагоне не было другой мишени, но по той простой причине, что рано или поздно предуведомленное исполняется... Однако надо уточнить: фатализм Николая Павловича был с хитрецой. Зная, что в нем притягивает насилие, и подмечая исполнение фатального на примерах других, Николай Павлович тем самым вполне гомеопатически прививал своему воображению гипотезу о возможной катастрофе, но обставлял ее все же по-детски (привычка военного эсхатологического детства) - оставляя в трагедии лазейку для спасения, - таким образом как бы приручая и насилие, и чудо. Сей хитроватый инстинкт, однако, не был развит Николаем Павловичем и всю жизнь отдавал детством, и скорей назывался игрой фантазии, если вообще как-нибудь назывался, но обо всем этом необходимо упомянуть, потому что после (после Чистопольного храма, когда Николай Павлович стараниями жены впал в сомнение) он развил любопытную доктрину, согласно которой все сокрытое, как сумма опыта, было пережито им много раньше, а именно в детстве; усомнившийся Николай Павлович был вынужден отслеживать исток дарованного знания вплоть до пограничных столбов памяти, где шестилетний Николенька и поведал ему, Николаю Павловичу, о своих маршрутах, то есть о прообразах "зрячих" путей, которые Николай Павлович, повинуясь здравому смыслу, принял по сходству своей доктрины. Дело усугублялось еще и тем, что Николаю Павловичу вдруг пришло на ум, что он не может, не должен был ничего принимать даром, то есть - как чудо, поэтому туманная аналогия в давнем детстве весьма устраивала здравый смысл. Однако потом, когда период сомнения кончился и два московских храма явили ему себя, когда была распита отходная бутылка коньяка в кабинете диагноста, и сам скомканный диагноз опустился на дно урны рядом с прочим прахом, и Николай Павлович разобрался с понятием дара, или чуда, и расставил все на свои места, и, главное, поставил самого себя на место, тогда только шестилетний Николенька у пограничного столба памяти, этот маленький светлый язычник, рассказал Николаю Павловичу, как было дело на самом деле, и Николай Павлович поразился тому восхитительному всамделишному сходству маршрутов Николеньки со зрячими маршрутами позднего Николая Павловича, то есть с моими в конце концов. С трепетом Николай Павлович узнал обжитой и обживаемый мальчиком ритуал путешествия, отрыва от детдомовского надзора, и - главное - само подстрекающее к открытиям чувство, которое и могло существовать, пока связи с землей, листвой и небом не ослабли, пока не отошел послед инстинкта, этот обережный кокон на его маршрутах в ойкумене подмосковного детского дома; маршруты не имели цели (той цели, на которую согласился бы взрослый ум) - целью было само ощущение, трепет незаконного путешествия, начиная с того момента, когда мальчик сдвигал в сторону милостивую доску в зеленом заборе (защитный цвет служил здесь высшему летнему естеству!) и продевал свое тело в отсекающий створ потаенного уровня, то есть непосредственно в дикую природу, пирующую в своей непричастности к людскому.
            Мальчик в казенной панамке и шортах (выдали перед приездом некоего инспектора, как и кусочек масла; сахар, пропитанный этим маслом, счастливо истаивал за щекой мальчика, пока он бежал к забору) оставался незамеченным на том пиру, как, возможно, самый мелкий зверек. Впрочем, условная цель была - заросшее озерцо с пиками камыша (они-то и манили), но озерцо приблизилось не с первой попытки: мудрый страх останавливал Николеньку и возвращал назад, все таким же не замеченным ни единым деревом или цветком; в следующий раз мальчик повторял пройденную часть заново, уже узнавая живые, склонные к перевоплощению ориентиры и строя первую схему своего избранничества. Таким образом, к концу летнего пира все узелки открытий были развязаны решающим дальним путешествием. Так Николенька присоединил к своему одиночеству первый удел. Самое важное в этом, инстинктивно принятое им, было милостивое допущение природы на свои пиры, хотя тогда природа не называлась так абстрактно, но была скорее взрослым безлюдным миром, и, угадав приятие, мальчик почувствовал общий закон, не проявленный открыто, как бы спящий в каждом соцветье, листочке, но вдруг начинающий звучать, когда резко обернешься, или же все время звучащий за спиной: "пока ты сам по себе, ты защищен, поэтому верь только себе". Оттого Николенька так любил ощущать в себе сторожкие толчки инстинкта, заставляющие вдруг обернуться или отскочить в сторону, прячась в траве, или вдруг сломя голову помчаться в таинственный, влажно-сумеречный прогиб оврага по намеченной на ходу и смыкающейся по пяткам тропинке. В таких движениях мальчика смутная, но выверенная изнутри логика подтверждала свою связь с мифологемами, буквально носящимися в воздухе той поры и той местности, впрочем, везде и всегда похожими, живым и привычным ужасом, о котором, казалось, шептались травы, кроны в вышине, жужжали пчелы, слепни, веяло от слухов о прыгающих змеях, летающем волосе, сосущем кровь, о бешеной собаке, о старухе, уводящей детей, о дезертире, питающемся человечиной... Каждый такой слух не пускал храброго и осторожного Николеньку далее черты, отмеренной ему в тот раз, но продвигаясь и прирезая очередной удел к своим владениям, он поневоле начинал угадывать и потребность самой природы в его взгляде и разуме, в его способности двигаться и чувствовать при движении множество оттенков; природа таким образом с помощью Николеньки осознавала саму себя... В пору сомнений и доктринерства Николай Павлович назвал это одухотворением, но после сомнения и искушения зрячий Николай Павлович вынужден был признать, что пиршество природы происходит всегда как бы во сне, и мальчик, не столь спящий в пеленах инстинкта, а даже как бы выталкиваемый им вовне (оттого позывы и толчки к неоправданным движениям), устанавливал своим появлением и маршрутами начальную градацию всего природного, богоданного, и в этом было необходимое насилие высшего существа. Впрочем, потом Николай Павлович улыбнулся и добавил: "Может быть, сам мальчик был лучшим из снов природы?!"
            Как бы то ни было, но главное свое сомнение Николай Павлович преодолел, поняв, что все, что с ним случилось в придорожной канаве и далее, в Чистопольном храме, было даром, даровой милостью Божией. И, может быть, понимание этого в конечном счете и спасло Николая Павловича.
            Итак, первый среди равных - "пробужденный момент", которому несомненно даровано вечное настоящее время, потому я и имею право говорить о нем от первого лица. Если быть щепетильным и придерживаться буквы, то истинно пробужденному состоянию принадлежит лишь заключительная часть того отчаяния, что Николай Павлович пережил в придорожной канаве после того, как очнулся, но именно в этом случае я не могу оставить бедного Николая Павловича без участия, в этом поворотном случае я заменяю Николая Павловича на себя. Надо ли объяснять, почему я делаю это? Ведь если бы Он снова пришел в мир, то, думается, повторил многое из того, что сделал, и главное - свой страстной путь.

            ...Я очнулся со сложившимся уже ощущением: погребальный обряд надо мною совершен.
            Моя рука, нащупывая выход (он должен был быть вверху), действовала вовсе независимо от меня, но именно она нашла первый знак, отличный от праха, - прикорневой толстый стебель. Пальцы, ощупывая, поползли по нему вверх и скоро выбились в пустоту поверхности - рядом с лицом моим. Тогда-то я и понял, что лежу навзничь на земле, видимо, на пологом спуске в могилу, словно в ошибочное погребение вкралась еще одна ошибка. Теперь я держался за толстый колючий стебель, чувствуя в нем больше силы, чем в себе. Послышался звук нечеловеческого томления, и скоро адский грохот поезда разразился совсем рядом - и я все вспомнил, и чтобы освободиться от тяжелого ощущения покрова, кое-как перевернулся на спину, не отпуская стебель; теперь воздух входил в грудь свободно, но явный запах тлена стоял вокруг меня, впрочем, мне было не до него, потому что обнаружилась разлитая онемелость правого бока и почти всего лица, которое я стал внимательно ощупывать, не узнавая, и самое страшное было то, что я не помнил прежнего лица, поэтому пальцы мои терялись в догадках, но не ваяли заново. Прогрохотавший товарняк раскачал землю; эта вибрация мирозданья вернула мне некоторое представление о себе, и я заплакал... Слезы оживили лицо, и черты как бы чуть проступили. В то же время я был уверен, что умираю, и смерть уже разметала тело: я находил в себе ту неподвижность, из которой было невозможно начать движение, сколько-нибудь отличное от неподвижности. Потом я, верно, впал в забытье, и потому чуть ли не согласно замечал свое смертное движение вниз - когда вдруг зашуршала глина и тело стало сползать; колючки стебля глубже проникли в кожу ладони - только эта боль и пробудила меня снова. Для отчаяния. Нет, мне не увиделся калейдоскоп моей жизни: ни мать с отцом, всегда сотканные из светлых теней, ни жена, ни сын не явились для последнего обзора, словно их и не было никогда или они принадлежали тому, чье лицо я не мог вспомнить... Только животное отчаянье, именно отчаянье животного, пригвожденного к земле, охватило все мое существо. Душа сжалась в мерцающую фиолетовую точку, уже ищущую выхода из плоти, из сферы отчаяния, столь протяженной - как внутрь земли, так и прочь, - что душе требовалось долго подниматься вверх, прежде чем связь с телом и землей стала тонкой, так что и само отчаяние потеряло владельца. И тогда в моей груди, в правой ее половине, возникла вторая фраза: "...когда дно отчаянья стало куполом покоя...", и я снова прошептал: "О Боже!.."

            Я не помню, сколько прошло после моего второго обращения: миг или час, но я нашел себя уже взывающим к Богу... Потом стебель лопнул - меня перевернуло навзничь и потащило вниз - пока колени не уперлись в дно канавы.
            ...Я стоял на коленях на дне канавы, заключенный в конус света. Свет был неярок, даже бледен - я отчетливо видел свои ладони у самого лица, мне казалось, что свет стекает по лицу, потом подумал: это светятся мои слезы. Тепловатая легкость стояла в груди. Не было ни капли удивления происходящим, видимо, из-за стойкого бестревожного и даже как бы бесследного ощущения, что у меня нет прошлого.
            Пальцы мои, на которые я глядел, дрожали, я поднес их к лицу, и только тогда нашел стебель цветка, держащийся колючками за кожу; это был татарник со множеством корзинок, из которых три оказались приоткрыты. Возможно, я долго разглядывал цветок, или, точнее, свет - на листочках, шейках побегов, чешуйках, нежной трубчатой мякоти. Я знал, что все это - радость, но у меня не было прошлого, поэтому я не спешил оценивать ее; я могу сказать, что в тот момент я вообще никуда не спешил ни одной своей клеткой. Прошел час или миг (в который был заточен час), когда я поднял голову вверх и почувствовал Взгляд. И снова прошел час или миг, пока я не опустил голову, ощущая на губах улыбку, в которой опять-таки было что-то бесследное. С этой улыбкой на губах я увидел в трех шагах от себя мертвую собаку, также задетую светом. Потом я поднялся с колен, чувствуя, как в той необыкновенной, курящейся во мне легкости произошло движение, и я подчинился ему. Я выбрался из канавы. Когда оглянулся, света не было: вокруг меня стояла нестрашная темнота; глаза скоро привыкли к ней.
            Тропа сразу нашлась под ногами, и сразу нашлось чувство, с каким только и можно было идти в темноте. Так я и шел с той легкостью, что проистекает из высшей степени доверия к самому пути. Скоро я оказался у переезда с его одинокими сигнальными огнями. Домик дежурного осторожно белел на единственном среднем плане ночи; в глубине комнаты горела лампада; я приблизился к окну, чтобы разглядеть свое лицо, но запомнил только улыбку и горку яблок на подоконнике, с чуть расплющенными о стекло боками, - в этом было живое мягкое касание меня.
            Что сказать о себе на том странном пути?
            Та необычайная легкость и отсутствие истории за спиной делали мой путь одинаково призрачным и верным. Может быть, поэтому я почти не запомнил его, кроме самых общих примет, как-то: галечная дорога, по которой я удалялся от железнодорожного полотна, потом - поле, куда свернул, повинуясь желанию свернуть, и долго (час? миг?), через поле, брел по обгорелой стерне, потом - вдоль перелеска с пятнами синеющей темноты... Меня, однако, не покидало ощущение, что ни дома дежурного по переезду, ни леса, ни одиноких деревьев и телеграфных столбов, которые выплывали возле меня, на самом деле нет или почти нет, так как не успели раствориться в пустынности ночи... Ведь что такое ночь, как не пустыня, сообщенная предметам?! Даже сама темнота казалась предметной в моем ощущении пути. Думается, я шел тогда в том, приотворенном перстом Божиим промежутке между предметом и его определением, который позже назвался анфиладой символа, но тогда я ничего этого не знал, я просто шагал так, как шагают к себе домой, причем дом был везде.
            Куст татарника с тремя раскрытыми корзинками все время был в моей руке.
            Я помню: что-то изменилось в моем ощущении пути, то есть самого пути дальше просто не было. Я остановился, мне показалось отчего-то, что стою давно - час? миг? - в том чистом пустынном поле.
            Я оглянулся.

            (Все последующее лишено однозначной четкости и полно видений, смысл которых, несомненно, большей частью ускользал от меня, словно предназначенный не совсем мне, то есть мне-другому, и в то же время все происходящее явно было милостиво ко мне - приподнимая покров со всего, чего касался мой взор, словно оттуда и проистекала та призывная сила...)

            ...Врата церкви были приотворены и залиты золотым потоком, исходящим изнутри храма. Этот свет, стекающий и по ступеням, казался твердым, как слиток, опустившийся в другом, голубо-золотистом рисующем свете. Этот другой свет конусом сходил сверху, покрывая храм и в то же время открывая его для глаз; он же клал предел истечению "твердого" света и предел самому образу, как оклад, вокруг которого встык, без тонального перехода, затвердевала темь. И все же мне, стоящему поодаль, были слышны отголоски вкрапленного в поток пения, тоже - накаленного, с теми же живыми - то слезными, то радостными перепадами в высотах, что сродни дрожанию кучного свечного пламени на сквозняке. Мог ли я не понять, что пресветлый храм и есть моя цель?
            Приближаясь, я заметил, что врата медленно затворяются и голоса чахнут, и тогда я побежал что было сил, но только коснулся ступеней паперти, как ноги налились тяжестью, словно я попал в стремнину течения; этот поток света заставил меня не только ступать медленно, но и прикрывать руками глаза, которые горели теперь во мне, просвеченном насквозь, как два тусклых уголька. Не знаю, как долго поднимался я по ступеням, вовсе, казалось, не убывающим, пока во мне установилось ровное приятие света, словно поток перестал находить во мне преграду, и тогда ступенный ряд как бы сжался до трех последних ступенек, и я вошел в спокойное золото притвора.
            Двери сразу сошлись за моей спиной. Я стоял еще полуослепленный... Певчие голоса сразу заполнили меня и стронули с места, как бы руководя мною.
            Двое встретили меня - один в мерцающих доспехах и с опущенным пылающим мечом, другой, с дружеским и милосердным лицом, росчерком пера вплел мое имя в свиток - и оба расступились, так же повинуясь песнопенному ритму.
            Храм же полон был. Вокруг меня стояли люди, их лица казались просвеченными, хотя ни одно не мешалось с другим. Все прихожане пребывали в том самом неторопливом, еле заметном движении, послушном поющим голосам. Я же только тогда на себе самом понял это движение, когда вместе со способностью многое различать в сакральном храмовом свете мною овладела острая - на грани рыдания - детская благодарность; она-то и двинула меня в круг верных, которые как бы расступились даже - чтобы впустить меня, и я мыслил себя уже не отдельно, но в людском потоке - так легко мне стало, словно меня поддержали, взяв под локти, и прохладным платком отерли лицо, горящее от света. Тут-то, видя многие лица и ощущая незаметную, но прямую поддержку, я и вспомнил о простаках, что меня сбросили с поезда, и я, преисполненный благодарности, даровал им высокий титул посредников.
            Я не видел поющих, но казалось, голоса скользили по сводам вниз - из-под купола, где весь в сполохах расплавлялся слиток Логоса - источник всего света, бывшего в храме; в контурах слитка угадывалась раскрытая книга. Сами своды были полупрозрачными; в "парусах" подкупольных медальонов стояли четверо Евангелистов; над одним парил Орел, второй глядел в человеческий, полный сострадания Лик, третий приветствовал Льва, четвертый преклонил колено перед Агнцем. Мне казалось: я начал вспоминать многое из того, что никогда не знал, хотя могу ли я утверждать это? Да, я был ребенком - без истории за плечами (иначе бы непременно, как от ожога, сжался от мысли, что я случайно, по недоразумению попал в храм, что не достоин присутствовать на Литургии Верных; именно этой мыслью, кстати, потом воспользовался Николай Павлович для апологии своего сомнения), и единственное, что у меня было, - моя любвеобильная благодарность. И только у нее была история, - история моего сиротства, которое теперь, спустя почти полвека, и питало мою доверчивую хвалу, страстную, и по страсти - чисто детскую... "Вот он пришел к нам!" - стояло в воздухе храма обо мне, и этого никогда не было на пирах природы, куда мальчик только допускался, но здесь, в храме, среди других Детей, я нашел впервые отцовскую ласку, которая была и лаской Отца. Моя благодарность к Нему была Его даром мне, но ведь и - моим даром Ему; таким образом я впервые мог вернуть Ему часть Его дара, и это был первый осознанный, или зрячий дар в моей жизни... (Здесь ведь все дело еще и во времени: я был впущен в настоящее время, и потому благодарил из неубывающего настоящего, то есть так, как Николай Павлович благодарить не мог, потому что он во всякий момент своего "бодрствующего сна" уже не тот, что был на миг перед этим; таким образом, и задумай он благодарить так, как я, то ведь через миг - муха пролетит, в животе забурчит, за окном тормоза завизжат, атомная бомба взорвется, мир рухнет... или другая муха пролетит - он уже не тот, что решился на благодарность, он уже в логику влюблен и ему здравый смысл удобней, то есть он, Николай Павлович, всегда не тот по отношению к себе, всегда прошедший к богоданному "есмь". И только смертельно больной он поймет что к чему, и вновь сподобится детской благодарности, и войдет в хор благодарения, как я вошел...)
            "Сподоби меня... нас, - шептал я, и лицо омывалось предслезным восторгом, тем, из детских снов. - Сподоби нас обрести благодать пред Тобою: еже быти Тебе благоприятной жертве нашей... И вселитися Духу благодати Твоея Благому во мне... в нас, и на предлежащих дарех... и на всех людех Твоих..." И тут мне снова вспомнились посредники, не простаки уже, но посредники - как если бы я их на собственных радужицах в храм ввел... хотя бы и на мановенье ока.
            Между тем всякое слово, омывающее лицо, в своем возвращении стремилось вверх - к раскаленному слитку Логоса, и я, немного обвыкший в благодатном свете, уже мог глядеть вверх - на покрова сполохов; тут же я понял, как слаб мой взор, чтобы прорваться к раскрытой Книге, но в то же время мне было сказано, и губы мои (податливый воск!) повторили, что Книга открыта, и Она открыта для меня; но сейчас - и в этом милость! - для меня на покровах потока проступили символические знаки Пути... Из бесконечного, но повторяющегося разнообразия я успел запомнить то, что, видимо, предназначалось мне: зародышная точка, прямая, две параллельные линии - двоица, треугольник - троица, четверица, пентаграмма, шестиконечная звезда, круг пустой, круг со вписанными шестью лепестками... - все это преображалось в числа, а числа, в свою очередь, - в лики...
            Тем временем Святые Дары возлагались на Престол. Золотой священник (отец Вениамин! - вспомнилось мне) входил в Алтарь. На развернутый Антиминс опустилась Чаша, затем - Дискос; Святой Отец стал читать тропари. Я повторял вслед за ним: каждое слово оказывалось тем, что я сам хотел сказать, и опять-таки я говорил, как вспоминал: "Во гробе плотски, во аде же с душей, яко Бог, в рай же с разбойником, и на престоле был еси, Христе... со Отцем и Духом, вся исполняяй неописанный..." - и от этих простых слов, видимо, ставших последнею каплей в невыносимом благодарении, вдруг мелкая молния прошла по моему лицу, и оно вскрылось, как скорлупа. Я вскрикнул, бросил руки к лицу, но сквозь них тенями пали черепки. Мое новорожденное лицо горело; я взглянул на Престол: вместо воздуха над Святыми Дарами парил Ангел. И тогда заново вспомнилось, где я: на пресветлом Брачном Пиру! - оттого хотелось смеяться и петь, и, глядя на Ангела, до поры скрывающего Жениха, я пел и смеялся, как и другие вокруг меня. Мой голос был праздничен и тверд, но все же - опережаем призывами отца Вениамина: "Возлюблю!", "Двери!", "Верую, верую!" - и когда накал голосов достиг предела, Ангел воспарил над Дарами и впустил Невесту - всю паству Христову - Церковь, всех гостей... "И меня! И меня! - ликовало во мне. - Свят! Свят! Свят! Слава! Да всякий, веруяй в Него, не погибнет!.."
            И вот общее движение начинает входить в русло причащения. "Ядый Мою плоть и пияй Мою кровь, - зазвучало внутри меня, - во Мне пребывает, и Аз в нем". И я улыбнулся... бессильно вдруг улыбнулся лжице, наполненной "теплотою Его", и прикрыл глаза; потом ожило во мне: "Сия есть Кровь Моя... Кровь Моя... Сия есть Кровь Моя Нового Завета" - и я причастился; и вместив в себя Живого Бога, понял первое движение символов: от точки к двоице и обратно, а также проступающий за ними треугольник, но все же не подступивший - видимо, из-за того, что я в полной мере не был готов к троице... На этом и объявили отпуст. (Потом, много позже, я догадался: тот отпуст прозвучал только для меня: ведь Божественная Литургия не имеет конца во времени.) Но тогда, в храме, я ничего этого не знал; я просто почувствовал грусть. Оттого, что способность вспоминать иссякла. И тотчас передо мною выплыл крест, я поцеловал его и только затем увидел бородатое остроносое лицо отца Вениамина: он улыбнулся мне ласково, но и не без грусти, как бы дозволяя и мне грустить. Он перекрестил меня, я коснулся губами его руки...
            После этого началось мое движение вспять - к открывающимся вратам; мне казалось все же, что я выхожу вместе со всеми. (В этом тоже была милость Его).
            Уже стояло раннее утро. Если ночью я вступал в храм, как в пламя, то теперь выходил в тень - так робок, сероват был утренний воздух. В растворе ворот я обернулся и поклонился. Потом шел, уже не оглядываясь, с той благостной улыбкою, что дается причастившемуся покоя; теперь покой был внутренней ношей, быть может, сравнимой с той, когда несешь спящего ребенка на руках или купель с крещальной водой, в которой подрагивает твое отражение... Теперь знаю, что тогда я шел в невидимом потоке, - потоке благодатного послечувствования, разлитого окрест после отпуста, - потому мне и казалось, что иду не один.
            Только на краю поля я почувствовал зябкость воздуха, остывшую землю, траву в холодной росе; еще какое-то время я шел по стерне, воздух в трубчатых подмороженных стеблях вибрировал, оплывал; от этого пустынного звука становилось явно, разомкнуто ясно, что реальность утра, сотканная из тумана и черной земли, из неяркого шелка зелени и воздушного стекла капель, нетленна, все освящено разлитой благодатью, и, может быть, то, что я осознаю это, и делает реальность истинно нетленной... Мне стало странно легко от этой мысли. Покоя, как ноши, уже не было: как будто ребенок, которого нес, проснулся-вырос-превратился в меня самого, а купельные воды сомкнулись надо мной и расступились... Я оглянулся: никого не было вокруг. Видно, спутники мои опередили меня, подумалось мне. Туман поднимался с поля и теперь навесом стоял на уровне груди. Я пригнулся и пошел, потом побежал назад, отслеживая свои следы по сбитостям на заветренной земле. Я пробежал все поле, кажется, по диагонали. Храма не было, но следы мои тянулись все дальше и дальше; скоро началось другое поле, выгоревшее; на нем следов не было, но я не повернул    обратно, все надеясь, что вот-вот откроется то, что я ищу. Я свернул к лесу и пошел краем поля. Мне хотелось увидеть храм так же отчетливо, как я видел комья земли, траву, но в то же время мне было прозренно ясно, что комьев земли и трав мне вполне достаточно, чтобы предчувствовать, ощущать храм...
            Скоро я вышел на дорогу. Проезжающий хлебовоз, весь в теплом запахе мякиша, подбросил меня до станции.
            В электричке я сразу задремал, и только в Москве оборванные нити времени связались, но, впрочем, не затянулись. В метро я тоже заснул и проехал свою станцию, но не стал возвращаться, а на "Тургеневской" поднялся наружу.
            Я шел к дому Сретенкой, слабой улыбкой своею как бы запирая проснувшуюся во всем теле боль и в то же время сдерживая кое-как, напоследок, угасание непонятной мне еще зрячести.
            Так я прошел под красивой высокой башней, которую никогда прежде не видел. Должно быть, показалось, сказал я себе, чтобы не оглядываться, но когда оглянулся, ничего уже не было, и значит, я был прав, и только в улыбке моей, сдерживающей боль и сон, покачивалось недоверие к будущим смыслам Николая Павловича.
            Дома, выпив чаю, Николай Павлович погрузился в сон без сновидений; проснулся под вечер в жару; отбитый бок горел, и вдыхаемый воздух, казалось, вспыхивал в груди. Николай Павлович кашлял, как от дыма. К вечеру приехала с дачи жена, испугалась, впрочем, не столько его разлаженного вида, сколько улыбки, блуждающей по лицу. Она вызвала врача, то есть она сказала, что "сейчас будет врач", и когда тот после удивительно краткого звонка вошел в комнату... этакий сухой стерильный блондин в мягком вишневом костюме, то Николай Павлович сразу понял: это он, "родственник", как Николай Павлович про себя называл любовника своей жены.
            Николай Павлович, конечно, виду не подал, только вот с улыбкою своей ничего не мог поделать, угадывая, впрочем, что ее принимают за признак нездоровья. Человек из параллельной жизни жены внимательно, чрезвычайно внимательно (хотя все как бы еле справляясь с растерянностью) осмотрел ушиб, в некоторых местах пальпируя. При этом что-то останавливалось в его лице, словно он вслушивался в отдаленный, одному ему слышимый ритм; он ничего не спрашивал у Николая Павловича, и тот понял, что жена уже все рассказала своему другу по телефону, верно, тем самым приглушенным голосом, что он иногда улавливал в звуковых отражениях квартиры; и, видимо, тогда же ее друг установил диагноз, потому что, кончив осмотр, он достал из кармана пузырек с мазью и поставил на столик в кружок настырного света под лампой; белые волоски на его руке, казалось, вспыхнули. Он улыбнулся неожиданно мягко (как, верно, он улыбается ей, мелькнуло в голове Николая Павловича) и сказал, профессионально не замечая противоречия: "В общем ничего страшного... Немного задеты лимфатические узлы... В этом смысле ушиб неудачный... если вообще бывают удачные... Но наблюдать необходимо, поэтому о малейшем изменении..." - "Я понял", - сказал Николай Павлович, поблагодарил любезно, хотя его улыбка вносила во все им произносимое некоторую двусмысленность, от которой особенно страдала жена, на протяжении всего осмотра безмолвно сидевшая возле окна (на том самом стуле, на котором Николай Павлович умрет спустя два года, и который опрокинется вместе с его телом, уже не нужным ни ему, ни мне; и тело, и стул я увижу, когда, поднимаясь по белому склону, оглянусь). Она первой вскочила, словно желая оборвать и встречу, и улыбку Николая Павловича; ее друг тоже встал; Николай Павлович достал из бумажника четвертной и протянул врачу; тот замялся, вопросительно, даже как-то пойманно оглянулся на нее и тем выдал и себя и ее, и она неловко дала ему понять это нервической гримаской. Не в силах избавиться от болезненного удивления на лице, "родственник" взял протянутую купюру и машинально поблагодарил. Он с той же машинальной вежливостью попрощался, двинулся к дверям, и, верно, так же машинально канул бы в собственное небытие, если бы не голос жены Николая Павловича: "Я вас провожу, доктор". Тогда ее друг обернулся и что-то сказал, неожиданно длинное, много дольше прощания, но Николай Павлович ничего не понял, занятый путешествием своей улыбки по их лицам, по комнате; улыбка явно тяготела к окну.
            На следующее утро Николай Павлович проснулся просто больным человеком, которому предписано было поправляться, то есть каждый день он обязан был чувствовать себя чуточку получше, о чем надо было объявлять жене, ставшей особенно заботливой к нему и даже преданной, и уж вовсе утратившей свою обычную охоту поддевать его. Надо сказать, что последние лет десять жена Николая Павловича поставила себя с ним чуть насмешливо, даже гордо, определенно решив, что Николай Павлович неудачник (хотя в житейском смысле он и был именно неудачником), оттого ее параллельная жизнь, куда он дал себе слово не входить, стала необходимой антитезой в общем синтезированном "треугольнике", но "треугольник", видно, потому и оставался прочным, что жена Николая Павловича была не совсем удачлива в своей антитезе; весьма вероятно - а Николай Павлович не мог не сделать некоторых наблюдений, - что жена его в ее антитезе сама считалась неудачницей, оттого после весьма долгого периода насмешливости и даже полупрезрения она стала относиться к Николаю Павловичу как бы серьезней, или, как говорится, стала лучше понимать своего мужа; к тому же у них было много общего: во-первых, прошлое, во-вторых, - сын (или, во-первых, сын). Всякое письмо Павла с места очередной экспедиции (а он разъезжал беспрестанно) было событием на неделю, - такие уж загадочные письма их сын имел привычку отписывать; впрочем, это были не столько письма, сколько заметки, записки, почти дневниковые, часто весьма личные, так что порой казалось: они попадали к Николаю Павловичу с женой по ошибке; но такова уж была манера сына, и надо сказать: она нравилась им и несомненно держала их друг подле друга; сын мог ни слова не сказать о своем здоровье, но вдруг вплести в письмо (причем, без всякой связи), что у него "физиологическая неприязнь к Бетховену, а с Вагнера он бы содрал кожу", после чего Николай Павлович и его жена принимались разгадывать темную и энергичную фразу, начинавшую как бы обитать в их квартире, пока кому-либо не приходила на ум самая удачная версия (в случае с Бетховеном и Вагнером жена, некогда искусствовед, докопалась до "Доктора Фаустуса", и чтобы соответствовать жене в понимании проблемы, Николаю Павловичу пришлось прочесть известный роман); в другой раз сын написал, что "если бы он был женщиной, то предпочел бы лесбийскую любовь", на что Николай Павлович ничего не мог сказать, кроме предположения, что у сына, видимо, безответная влюбленность в какую-нибудь молоденькую особу, жена же его, против обычного, сразу не объявила свой взгляд на фразу сына, но через несколько дней заметила между делом, что сын во многом прав и что она не ожидала от него такого знания женщин. Надо сказать также, что разговоры Николая Павловича с женой обычно происходили вечерами за столом, когда знамена побежденного дня клонились к столу и зажигался светильник с неизменно неподходящей, настырной лампой, отчего на столе возникал яркий круг, - почти разумное средоточие их семейной жизни и жизни вообще, потому что, по сути, это было одно и то же, то есть - одним и тем же по слепоте, с которой можно оставаться счастливыми внутри себя... Итак, вследствие вышеизложенного, жена Николая Павловича имела право узнать от своего мужа все, что с ним приключилось минувшей ночью, он же имел право рассказать ей, что, конечно, не стоило делать, хотя бы потому, что все, что поведал Николай Павлович своей жене, к моменту самого рассказа не имело к нему никакого отношения, но осталось моим, осталось ожидать меня, впрочем, я не обвиняю Николая Павловича: помимо горячечного состояния, он находился в известном возбуждении от пережитого, но тончайшее вдохновение, охраняемое отстраненной улыбкою, превратилось в экзальтацию, когда он принялся описывать то, что уже утратил, и вероятно поэтому его рассказ был подозрительно сбивчив, порывист и нелогичен (к счастью, скажу я) - так что жена Николая Павловича без особого труда доказала ему (а это было на следующий день), что все, что с ним произошло (кроме падения с поезда; в этом она ничуть не сомневалась), есть галлюцинация, сон. "Почему же я оказался за несколько километров от места падения и вышел на дорогу, где меня подобрал хлебовоз?" - пробовал возражать Николай Павлович. "Ты шел во сне, - твердо сказала его жена. - Я узнала: такое бывает, и не редко..." Бедный Николай Павлович догадался, от кого она узнала... И здесь я похвалю Николая Павловича, потому что он понял, смог-таки понять: не все надо поверять другому, кое-что и утаить не грех, особенно от собственного сомнения. И потому хоть он и стал вместе с женой посмеиваться над своим приключением, но сомнение оставил только себе; сомневался же он весьма своеобразно - именно по пунктам свидетельствования, но не самого факта: так он сначала впал в уничижение и развил тезис о невозможности через незаслуженность, потом - в гордыню, сказав, что ему ни от кого ничего даром не надо; из уничижения и гордости развилась его доктрина о том, что все было пережито много раньше, а именно мальчиком в его незаконных путешествиях... Так Николай Павлович уступил жене и ее антитезе, но уступил, как видим, не полностью, и жена это чувствовала: уж очень ей не хотелось, чтобы и у мужа была своя антитеза, свой параллельный мир; она смутно угадывала, что его история может быть намного удачливее, чем ее, и тогда он может уйти в свою историю, как он умел уходить в свою крайнюю рассеянность, в то время, как она в свою историю уйти не может: там, в ее истории, ее ждали далеко не каждый день. Потому весьма логично (хотя здесь логика мрачновата; для психолога же - нетронутый клад), что она первая упомянула о раке, несколько испугав Николая Павловича, который всю жизнь не мог слышать о возможных последствиях разных заболеваний; но слово было-таки произнесено, и оно повисло в воздухе... В этом утверждении нет никакого обвинения в адрес жены Николая Павловича: она могла стать жертвой газетной статьи или увлекательной патологоанатомической передачи по радио, но факт остается фактом: слово повисло в воздухе, и, как ни странно, оно уравновесило ситуацию в "треугольнике", ставшем вдруг пирамидой из-за того, что все трое - Николай Павлович, его жена и ее друг - стали глядеть в одну не близкую пока, нависшую точку. Надо сказать и о втором случае, когда прозвучало роковое слово. Примерно через неделю жена Николая Павловича взялась постирать куртку, в которой он пережил свое приключение, и обнаружила в кармане измятый, засохший куст татарника; жена Николая Павловича, уколов пальцы, вскрикнула и отбросила разлатый комок. "Чистый рак!" - воскликнула она уже смехом, нисколько не имея в виду прежний смысл, но и Николай Павлович совершенно иначе понял это сравнение, смысл которого вплотную сблизился с иным, не известным жене смыслом, а именно с причиной и символом его спасения в придорожной канаве.

            Через три недели он, с притухшею болью в боку, поехал на то место; сошел в Наре и двинулся вдоль железной дороги, оглядывая откосы и канавы; он помнил о мертвой собаке и все ожидал запаха тлена. Однако через час он вышел к переезду и, завидев домик дежурного, повернул обратно; теперь Николай Павлович ступал медленно, оглядывая    каждую пядь земли; ему казалось: та несказанная и как бы бесследная легкость овладевает им, но ему только казалось и продолжало казаться, и когда он забыл, зачем пришел, то увидел прикорневой остаток татарника, и уже по нему нашел то место, где лежал и потом стоял на коленях, когда стебель оборвался.
            Он почувствовал неизъяснимое желание все повторить; он лег на сухую глину и прикрыл глаза. Потом - через час? миг? - он сполз на дно канавы, опустился на колени... Николай Павлович не ждал в этот раз никакого чуда, просто повторял последовательность тех движений и слушал себя.
            Уходя, он заметил, что на том месте, где лежал труп собаки, трава распрямилась и дружно выбилась вверх, чуть запаздывая по тону от остальной, осенней.
            Потом Николай Павлович дошел до домика дежурного по переезду, но приблизиться к окну постеснялся; грунтовая дорога вела к полю, но это было другое, не выжженное; Николай Павлович зашагал вдоль леса, затем - вдоль другого леса, сползающего в низину; и только после этой вынужденной паузы, карикатурно напоминающей "пустыньку", началось, потянулось черное до небес поле, и Николай Павлович не поверил себе, что прошел его; он не стал забираться в гарь, двинулся краем и скоро увидел двух женщин, выкапывающих картошку на вытянутой вдоль леса, в пять грядок, пахотине; пока он приближался, женщины, оставив работу и замерев, глядели на него. Николай Павлович растерял и без того неявное желание спрашивать, да и о чем было спрашивать?! "Нет!.. Нет здесь никакой церкви, - ответила та, что была примерно одних лет с Николаем Павловичем. - На тридцать верст точно ни одной". - "Да вы здешняя?" - сказал он. - "А какая же!" - усмехнулась женщина; у нее был странный взгляд, слишком спокойный, и Николай Павлович вспомнил те черные комья земли, что поразили его, когда он вышел из Чистопольного храма. Женщина сказала, что ее деревня была за лесом, но в войну и после войны все жители от голода разбрелись, что нет, церкви в селе не было, но была в соседнем... да, была... большая храмина, там яблоки освящали и на телегах потом по деревням возили, да, она помнит... нет, села того тоже нет, и церкви нет, ее после войны на кирпичи разобрали; да где ж то место найдешь? что ж пустое искать? что ж, ищите, если время есть...
            А есть ли у меня время, думал Николай Павлович, сходя в черное поле и держась той диагонали, что как бы замерла в указательном махе рассудительной женщины.
            Через час с небольшим он выбрел на другое поле, но не знал, то ли оно, потому что половина была вспахана. Николай Павлович дошел до середины нетронутой части, сел, потом откинулся на спину.

            В Иерархии Света у каждого свой путь.
            Вон свещеносец отец Арсений идет со своей свечой, большой, точно мраморный столбик с пламенной маковкой; тогда я со свечкою подхожу к окну своей светелки, что рядом с колокольным куполом церкви Знамения Богоматери, и отвечаю ему; в ответ он чертит своей свечою крест, и я снова отвечаю; я провожаю его взглядом, пока он идет и чертит свой ответ уже кому-то другому, кого я не вижу; мне всегда при этом приходит в голову, что тот, кого я не вижу, тоже наблюдал, как отец Арсений отвечал мне, - это и есть одна из связей в Иерархии. Мне никогда не приходило в голову расспрашивать отца Арсения, не потому, впрочем, что не принято, а потому, что нет надобности, когда знаешь: ответ сам по себе существует как закон, и он ждет моего прочтения; но даже не зная пока всей полноты его, понимаю, что живу согласно этому закону, в его вибрациях, лучах, - это-то и заставляет меня заметить благую весть свещеносца и как благую весть подать ему знак свечой, и дождаться подтверждения, а затем обнаружить нового участника и продолжение благовествования; мне этого хватает пока, потому что знаю: всему свое время, свой черед, всему свой Свет; все явленное на разных ступенях Иерархии сольется само собой и как бы без моего вмешательства; область же моего вмешательства только я сам, только мои внутренние небеса, в которых я обязан установить свою Иерархию - по образу и подобию той Причинной Иерархии. Образ же ее - цветок - мне дарован и принят мною. Принят сначала как спасение, ибо я держался за него, как утопающий, затем - уже как собственно образ, - чтобы демонстрировать свое понимание Причинной Иерархии, и это мое понимание было принято Ею, потому-то я и смог вносить Астральный Цветок в храмы - как сокрывшиеся, так и заброшенные или действующие, и смог разбудить всякий земной цветок его астральным отражением, и смог сам благодаря цветку постигать Иерархию, потому что образ есть всегда тайна, так и мой образ есть все же не образ меня самого, но дарованный мне, и оттого в нем так много еще сокрытого от меня звучания и сокрытых от меня моих же путей - потому мне, калечному-на-тележке, и требовалась особая медитация над цветком в горшочке, причем именно в толпе, в самой гуще сна... но и в светоносном потоке, восходящем от мощей праведника. Но это уже милость Иерархии...
            Но опять-таки все вышеизложенное есть лишь моя схема закона; сам же закон творится без вмешательства, и это самое трудное условие для понимания, но если все же понять это при всем обретенном понимании, то станет ясно, что истинное невмешательство мое осуществлялось и осуществляется, что бы я ни сделал важного для Иерархии; это не значит, что можно ничего не делать и невмешательство будет осуществляться, напротив, только делая то, к чему призван, и делая так, как никто, кроме тебя не смог бы сделать, ты осуществляешь истинное невмешательство; подтверждение же этого в том, что ты истинно рожден, истинно освящен и истинно причащен только милостью Божией и больше ничем: когда же поймешь это, становится легче... И так же вот однажды понимаешь: тот истинный человек, что истинно рожден, освящен и причащен, есть, может быть, именно непросветленный человек, сам Николай Павлович, с которым ты расстался уже... хотя можно ли с кем-то расстаться?! или разве может человек Иерархии что-нибудь утратить, например, иную свою крайность - сон материи, сонмище иллюзий, а если же утратил, или отдалил, то может ли он быть живым символом, который всегда есть часть тождества, как Иерархия есть тождество и более ничего... Когда я вижу свещеносца отца Арсения и отвечаю на его благую весть, и вижу его ответ на чье-то благословение, то понимаю: он, свещеносец, благословляет Единого человека и тем самым осуществляет канон Иерархии, я же, отвечающий ему своею свечечкой, через него приобщаюсь к Единому человеку, который и есть Иерархия...

            ...Я вижу его, но сын меня - нет, хотя и смотрит на меня, стоя у Ольгиного окна. Что я могу для него сделать? Явить знамение? Или знак? Но он не готов к нему, а у меня нет такой силы, чтобы сделать храм видимым, да и права нет. Я просто говорю ему, что люблю его, и он это чувствует. Я знаю его судьбу, но я знаю, что человек свободен как никто, имея право выбора, и хотя я знаю его судьбу, я еще более знаю, что он имеет выбор, и поэтому через свою любовь я говорю ему, что он имеет выбор, и это все, что я могу ему сказать.
            В чреве же Ольги дремлет жемчужное начало моего внука. Я возьму его под охрану, дам Ольге благие сны, которые отвратят ее от отчаянного намерения; внуку же я дам более точное - вскрытое - ощущение бытия - чтобы он почувствовал вкус к открытиям, которые имеют смысл, если они сделаны в самом себе; быть может, он сможет вырваться из очарований сонного духа, эпикурейской жертвой которого стал мой сын, пленником которого был и я сам, пока не пробудился.
            Вот сын уходит, и я спущусь к нему - чтобы он прошел сквозь меня - чтобы он снова почувствовал мою любовь к нему и свою ко мне, и тот дар, который у него отнять никто не может, - его свободу, о которой он мало что знает.


              P.S.
              Нам, разумеется, повезло.
              Но, с другой стороны, где и печатать такую повесть, если не в "Постскриптуме"? Тут ей самое место. Появись эта вещь в каком-нибудь именитом журнале - из бывших советских, - то-то было бы шуму! Какая туча благоглупостей окутала бы ее! Знатная пожива для всех и всяческих пустосвятов!
              А о "Постскриптуме" пишут рассеянно и как бы с высоты, откуда подробности неразличимы, да и безразличны. Ну, открылось одному из авторов, что смерти все-таки нет. Подумаешь, новость какая!


      "Постскриптум", вып.6:                      
      Следующий материал                     





Вернуться на главную страницу Вернуться на страницу
"Журналы, альманахи..."
"Постскриптум", вып.6

Copyright © 1998 Михаил Умнов
Copyright © 1998 "Постскриптум"
Copyright © 1998 Союз молодых литераторов "Вавилон"
E-mail: info@vavilon.ru