1
Это - ни в коем случае не литературоведческая статья и, уж конечно, никакое не "эссе". Даже слово "заметки", вынесенное в по-постмодернистски цитатный заголовок, не совсем точно. Скорее, это воспоминания о размышлениях, попытка - по всей видимости, неудачная - линеаризовать те сумбурные мысли, которые посещали автора прошлым летом в Варшаве. Кроме того, сюда вставлен еще один текст, не совсем написанный, который должен был называться "Архипелаг ГУЛаг, или 40 лет Содома". Отсюда - странности речи от первого лица, а также фрагментарность, недоговоренность и непоследовательность.
О том, что меня интересовало, когда я обдумывал и записывал настоящий текст, наверняка написали - и лучше меня - другие. Некоторых из них я даже читал, а других - слышал, третьи остались мне неизвестными. Цитаты из книг, которые я не открывал уже лет десять, всплывали в голове, как будто я прочел их вчера, что само по себе служит лучшим подтверждением их ходульности и затертости. Так что, по всей видимости, этот текст не представляет никакой ценности ни для кого, кроме меня.
2
В старой части Варшавы на каждом доме - во всяком случае, в каждом квартале - можно заметить многочисленные кресты - наподобие мальтийского. На этих крестах, почти сливающихся своим серым цветом со стеной дома, обычно написан почти один и тот же текст: "В этом месте в 1944 году было расстреляно столько-то поляков". Различаются только цифры - 4, 10, 20, 60, 120, 250.
В Варшаве еще раз убеждаешься, что памятные знаки лучше памятников: монументы, воздвигнутые в честь бойцов Варшавского восстания или восстания в гетто, сливаются в памяти с неисчислимым множеством подобных же скульптурных групп, виденных в старые годы в новых независимых государствах. Впрочем, может быть, "сливаться в памяти" - закономерная судьба, когда речь идет о жертвах столь многочисленных, что...
В некотором роде все нижеследующее есть развернутая попытка заполнить это многоточие.
3
Не зная, чем занять себя, в середине второй недели я забрел на еврейское кладбище, каковое могло бы послужить лишь слабым напоминанием о еврейском кладбище в Праге, если бы, уже совсем уходя, я не наткнулся на недавно поставленный небольшой монумент - памятник? группу? - затрудняюсь определить, поэтому ограничусь описанием.
От главной аллеи кладбища отходит под углом примерно тридцать градусов дорожка, которую пересекают другие так, что все вместе они образуют рисунок семисвечника, который, вместо свечей, венчает кирпичная стена, в проекции представляющая из себя равностороннюю трапецию, лишенную основания. Именно со стороны этого основания и подходит посетитель, оказываясь внутри трапеции, напоминающей не то тупик, не то - редут прошлого века, как его рисуют на схемах сражений.
В высоту стена не превышает метра, а площадь гипотетической трапеции едва ли достигает трех, так что памятник этот действительно невелик. На земле, окруженный с трех сторон стеной, лежит камень - точнее, неровная бетонная плита, в которую под разными углами вделаны старые фотографии, так что она напоминает семейный альбом или - учитывая специфику места - одно общее надгробие.
Поднимая глаза от камня, посетитель видит на стене сделанную на трех языках надпись: "МИЛЛИОНУ ЕВРЕЙСКИХ ДЕТЕЙ, УБИТЫХ НАЦИСТАМИ" и еще две надписи на двух "крыльях" стены. На правом написано стихотворение, сочиненное погибшим в гетто мальчиком, а на левом - всего три фразы: "У бабушки Ханны было одиннадцать внуков. У бабушки Маши - двенадцать. Выжил я один" *.
Я склонен думать, что это один из лучших памятников, которые мне довелось видеть: он дает ощущение масштаба, дает понять, что то, что случилось, было действительно массовым: миллион, двенадцать, одиннадцать и один плохо сочетаются друг с другом.
Цифра "1000000" непредставима. Мало кто захочет затруднять себя подсчетом нулей.
Говорят, что смерть - всегда смерть и страдание - всегда страдание. Сколько было жертв - не так уж и принципиально с точки зрения морали, нравственности, добродетели или греха. Говорят, что миллион убитых детей - это просто в миллион раз больше, чем один умерший ребенок.
Тем не менее, от самой цифры появляется некое новое качество, поначалу еще слабо ощутимое, но все более и более рельефно проступающее по мере того, как начинаешь вдумываться в сам феномен массовых убийств.
* Эта фраза принадлежит тому самому человеку, который и финансировал установку этого памятника, - так, во всяком случае, можно заключить, сравнив подпись под ней и надпись мелким шрифтом где-то сбоку от памятной плиты.
4
Когда я бродил по Варшаве и знакомился с милыми девушками, приехавшими из своих Англий, Голландий или Америк, все они, как одна, узнав, что я был в Кракове, восклицали:
- Вы были в Освенциме?
Или:
- Мы тоже туда собираемся и хотим обязательно посетить Освенцим!
Или:
- Как жаль, что мы не успели в Освенцим!
Вот ведь действительно, не успели.
Но, собственно говоря, зачем им туда? Чего они там не видели, что нового хотят узнать? Цветные кадры хрестоматийного фильма Алена Рене "Ночь и туман" показывают нам заросшие травой подъездные пути, ведущие к Освенциму. Между ними и черно-белой хроникой, знакомой нам по множеству других фильмов, нет никакой связи.
Я забыл спросить об этом, но, как бы компенсируя свою забывчивость, внезапно вспомнил о том, как разные люди пытались объяснить, зачем они читали "лагерную прозу".
Оставляя в стороне ответы типа "потому что это настоящая литература" за непроясненностью основного понятия, обратимся к едва ли не более распространенным: "потому что я хочу знать правду" и "потому что я хочу знать, как люди ведут себя в экстремальных условиях".
Какую, собственно говоря, правду? Почему правда о лагерях нужнее и полезнее правды о меню кремлевского обеда? Тот факт, что люди погибали - и многие из них невинно, - известен достаточно давно даже тем, кто не особо хотел знать об этом. Что такое советский лагерь, тоже ясно после первых прочитанных книг. Так зачем же читать их все? Зачем читать все три тома "Архипелага ГУЛаг"?
5
Долгое время я склонен был считать, что массовые убийства - "крупные оптовые смерти" - являются характерной чертой нашего века. Со странным воодушевлением я перечислял про себя всем известные примеры (Холокост, резню армян турками, концлагеря и лагеря Главного Управления), дополняя их акциями, незаслуженно забытыми и извлеченными на свет божий почти случайно, такими, как карательная операция генерала фон Трота, осуществленная им на пятом году нового века в юго-западной Африке. И все это слагалось для меня в некий символ ХХ столетия.
Груды мертвых тел в нацистских хрониках не случайно похожи на кладбище старых автомобилей. Умереть такой смертью - это значит потерять свою принадлежность к человеческому роду среди массы других подобных тебе. Потерять ее еще до смерти.
Расчлененная кукла, выставленная в качестве художественного произведения в начале века в Париже, может, по-видимому, послужить лучшим памятником всему столетию.
6
"Я хочу знать, как люди ведут себя в экстремальных условиях". Однако чего же тут не знать? Есть всего лишь два варианта: один выражается формулой: "в самых тяжелых условиях можно остаться человеком", а другой описан в "1984": "для каждого человека есть что-то непереносимое, немыслимое".
Впрочем, и авторы отечественной лагерной прозы четко разводятся по этим же двум полюсам: на одном из них Солженицын, Гинзбург и многие другие, на другом - Варлам Шаламов, которого, как никого другого, волновал вопрос: "зачем знать об этом?".
Действительно, Шаламов был одним из немногих, осознавших двойственную природу "лагерной прозы". Как писатель он не задавался интересующим нас вопросом "зачем читать?", но вопрос "зачем это описывать?", вне сомнения, не давал ему покоя. Он хорошо понимал, что:
"Человек не должен знать, не должен даже слышать о лагере. Лагерь - отрицательный опыт, растление для всех - для начальников и заключенных, конвоиров и зрителей, прохожих и читателей беллетристики" (курсив мой. - С.К.).
А если это так, то, действительно, зачем писать? Даваемый им несколькими строками ниже ответ выглядит, по меньшей мере, недостаточно аргументированным:
"Потребность в такого рода документах чрезвычайно велика".
Потребность в документах, которые "растление для всех"?
Когда Солженицын пишет "Благословение тебе, тюрьма, что ты была в моей жизни!", он тем самыми отдает дань традиционной повествовательной модели, восходящей еще к волшебной сказке: испытания посылаются герою, чтобы он преодолел их. Всякое испытание выглядит здесь аналогом инициации, временной смерти и последующего воскрешения.
В этом Солженицын спорит с Шаламовым: "Да, лагерное растление было массовым. Но не только потому, что ужасны были лагеря, а потому еще, что мы ступали на почву Архипелага духовно безоружными - давно готовыми к растлению". Но Шаламов, верный своему взгляду на лагерь как на то, чему не должно быть места даже в сознании, упорно повторяет из текста в текст:
"В лагерной обстановке люди никогда не остаются людьми, лагеря не для этого созданы".
"В "КР" взяты люди без биографии, без прошлого и без будущего. Похоже ли их настоящее на звериное или это человеческое настоящее?"
Вопрос "лагерной прозы" не просто вопрос о "человеке в экстремальных обстоятельствах" - это вопрос о границах человеческого в человеке, о том, достижима ли грань, на которой человек перестает быть человеком, и если достижима, то что находится за ней.
Для Шаламова она, вне сомнения, достижима, и надо признать, что его аргументация логически непробиваема: всегда можно сказать, что для того или иного "пережившего второе рождение" просто не нашлось его собственных крыс. Последнее, впрочем, не случайно: массовые репрессии не предполагают индивидуального подхода.
7
Проблема ХХ века не в том, что это век массовых убийств: в конце концов подобные акции сопровождают всю историю человечества - достаточно вспомнить завоевание Америки, инквизицию или Ивана Грозного. Наш век характерен тем, что эти репрессии происходят на фоне сформированной предыдущими столетиями веры в уникальность любой человеческой жизни. Именно благодаря этой вере феномен массового убийства и осознается как таковой.
Именно потеря индивидуальности столь пугает в самой его идее. Двести тысяч триста двадцать третья жертва теряет саму свою личность, теряет право на индивидуальную смерть. То есть пугает не сама смерть - а ее отсутствие.
Можно попытаться избегнуть этого ужаса, попытаться убедить себя в том, что жертвы тоже были личностями, посмотреть на их фотографии или на их вещи, изучить воспоминания выживших и дневники погибших. Съездить в Освенцим. Прочесть Анну Франк. Посмотреть "Список Шиндлера". Постараться убедить себя в том, что евреи тоже были людьми, а не просто обреченными на заклание. Но всякий дневник кончается раньше, чем жизнь его автора.
Любая смерть может быть увидена только со стороны и, значит, не может быть увидена вовсе. Настоящий свидетель смерти, как верно отметил Бродский, всегда одновременно является ее жертвой. Однако наличие стороннего наблюдателя даже если и не придает смысл твоей смерти, то, по крайней мере, несколько уменьшает ее бессмысленность. Как известно, на миру и смерть красна.
Можно надеяться, что свидетели смогут что-то рассказать, сделав достоянием речи и, тем самым, культуры твою личную смерть, подарив ей то бессмертие, которого она лишила тебя. Не случайно смерти Лорки и Мандельштама породили едва ли не больше легенд, чем их жизни.
Даже одинокая смерть в горах, в лесу или в арктических льдах оставляет следы: скрюченное тело, остатки костра, изглоданный кожаный ремень.
Но массовая смерть - единственная смерть, после которой ничего не остается. Никто не будет вытаскивать твой труп из-под груды других - столь похожих на него - мертвых тел. Свидетелей не останется: исполнители, скорее всего, будут ликвидированы во вторую очередь, а чудом спасшиеся жертвы запомнят только свой собственный страх.
Нельзя представить себе свою смерть "с гурьбой и гуртом", так же как нельзя представить себе полную потерю индивидуальности. Но в одинаковой степени нельзя жить с этим непредставимым, которое постоянно обитает где-то на периферии твоего сознания. И ты стараешься забыть об этом, а если не удается - стараешься "представить" и "понять", как все происходило. Ты открываешь книгу или отправляешься в Освенцим, чтобы узнать что-то новое. Но даже услышав про тонны коронок и волос, ты ничего не узнаешь, потому что вся история массовой смерти тебе уже известна.
Она полностью заключена в цифрах.
8
Солженицын хорошо понимал важность масштаба. Когда в "Круге первом", перелагая древнюю притчу об алмазной горе, которую стачивает прилетающая раз в тысячу лет птица, он превращает гору в ступени Лубянки, а клюв - в ноги неисчислимых заключенных и конвоиров, - ему удается достичь почти головокружительного результата. Если мы вспомним, что Лубянка является только одним - хотя и самым крупным - из бесчисленных центров террора, то это чувство возрастает многократно.
Необъятность текста "Архипелага ГУЛаг" словно дублирует огромность описываемых в нем репрессий - и, словно чтобы добиться еще большего увеличения, автор непрестанно напоминает:
"Таких дел в каждой дивизии за войну было не десять (иначе дороговато было бы содержать трибунал. А сколько всего дивизий - пусть посчитает читатель"
(ч.1, гл.7).
"Пусть маленькое примечание будет посвящено восьмилетней девочке Зое Власовой. Она любила отца взахлеб <...> и прожила после суда всего один год (до того не болела) <...> Когда мы подсчитываем миллионы погибших в лагерях, мы забываем умножить на два, на три..." (ч.1, гл.10).
"Говорили ежовцы, что в эти два года расстреляно по Союзу полмиллиона * политических. Насколько эти цифры невероятны? Считая, что расстрелы велись не два года, а лишь полтора, мы должны ожидать в среднем в месяц 28 тысяч расстрелянных. Но сколько было мест расстрела? Очень скромно будет посчитать, что - полтораста. <...> Тогда значит в одном месте, в один день уводили на расстрел по 6 человек. Разве это фантастично? Это преуменьшено даже! Из Краснодара свидетельствуют, что там в главном здании ГПУ на Пролетарской в 1937-38 каждую ночь расстреливали более 200 человек! (По другим источникам к 1 января 1939 года расстреляно 1 миллион 700 тысяч человек.)" (ч.1, гл.11 ).
"Вот "29 точка" Карлага - сколько же в этой точке женщин? Ни много, ни мало - шесть тысяч! Это - к вопросу о численности зэков на Архипелаге. Кто знал эту "29 точку"? Последняя ли она в Карлаге? И по скольку людей на остальных точках? Умножай, кто досужен! А кто знает какой-нибудь 5-й стройучасток Рыбинского гидроузла? А между тем там больше ста бараков, и при самом льготном наполнении - по полтысячи на барак - тут тоже тысяченок шесть найдется. Лощилин же вспоминает - было больше десяти тысяч" (ч.3, гл.8).
"Осенью 1941 года Печорлаг имел списочный состав 50 тысяч, весной 1942 года - 10 тысяч. За это время никуда не отправлялось ни одного этапа, - куда же ушли с о р о к т ы с я ч? Написал в разрядку - а зачем? Узнал эти цифры случайно от зэка, имевшего к ним доступ, - но по всем лагерям, по всем годам не узнаешь, не просуммируешь" (ч.3, гл.7).
"Говорят, что в первую зиму, с 1931 на 1932, сто тысяч и вымерло - столько, сколько постоянно было на канале. Отчего же не поверить? Скорее, даже эта цифра преуменьшенная: в сходных условиях в лагерях военных лет смертность один процент в день была заурядна, известна всем. Так что на Беломоре сто тысяч могло вымереть за три месяца с небольшим. А тут была и другая зима, да и между ними же. Без натяжки можно предположить, что и триста тысяч вымерло".
И чуть дальше, чтобы еще раз подчеркнуть цифру:
"В тот день провел я на канале восемь часов. За это время одна самоходная баржа прошла от Повенца к Сороке и одна, того же типа, от Сороки к Повенцу. Номера у них были разные, и только по номерам я и различил, что эта - не возвращалась. Потому что нагружены они были совершенно одинаково: одинаковыми сосновыми бревнами, уже лежалыми, годными на дрова.
А вычитая, получим ноль.
И четверть миллиона в уме"
(ч.3, гл.3).
Цифр так много, что хочется подменить их каким-нибудь единым образом: сточенными ступенями, плывущими баржами или:
"И вот столько расстреляно - сперва тысячи, потом сотни тысяч. Мы делим, множим, вздыхаем, проклинаем. И все-таки - это цифры. Они поражают ум, потом забываются. А если б когда-нибудь родственники расстрелянных сдали бы в одно издательство фотографии своих казненных, и был бы издан альбом этих фотографий, несколько томов альбома, - то перелистыванием их и последним взглядом в померкшие глаза мы бы много почерпнули для своей оставшейся жизни. Такое чтение легло бы нам на сердце вечным наслоем" (ч.1, гл.11).
Нечто подобное и сделано в Варшаве. Фотографий, однако, тоже осталось слишком мало.
Неспешно перечитывая три тома "опыта художественного исследования", неожиданно начинаешь чувствовать, что где-то уже встречал эти бесконечно рассказываемые истории мучений и унижений, различные до такой степени, что сливаются в одну; где-то уже видел столь же огромные цифры жертв, не умещающиеся в голове; где-то уже читал описания многочисленных пыток (Солженицын насчитывает 52 приема).
(А в самом деле, зачем мы их-то читаем? Вряд ли эти знания пригодятся нам на практике. Так ли уж необходимо знать, что "теркой стирают спину до крови и потом мочат скипидаром", для того, чтобы осудить коммунизм и "чтобы это никогда не повторилось"?)
9
То, что невозможно представить, настойчиво требует к себе внимания. Кто же они были, эти люди, умершие такой ужасной смертью и пережившие столь страшные мучения?
Конечно, они были мучениками. Я бы рискнул сказать, что именно им удалось воплотить идеал мученичества в его полном совершенстве. Когда человек принимает мучения за Бога, отчизну или идею - он обладает правом выбора, сделав который, он может гордиться. Это тип мученика-героя *. Он не принимает мучение - он просто проходит последнее в своей жизни испытание. И если он проходит его успешно, его называют мучеником.
Это, однако, не совсем точно. Подобное звание - не орден, его нельзя заслужить и недопустимо им награждать.
Мука тех, кто погиб в газовых камерах, в массовых расстрелах, абсолютна, потому что предельно объективирована, независима от воли и желания субъекта-жертвы. Впрочем, зачастую также и от палача.
Никто не спрашивал погибших о том, хотят ли они умереть, никто не предоставлял им выбора **. Их забыли спросить. Их уничтожили просто так ***.
Так получилось, что на каждый курсив предыдущего абзаца у меня есть по анекдоту. Трудно отказать себе в удовольствии и не вставить их в самое неподходящее место: прямо посреди рассуждения. Итак:
Идут Винни-Пух и Пятачок по лесу. Пятачок спрашивает Пуха:
- Винни, Винни, куда мы идем?
- На бойню.
- А что мы там будем делать?
- Мы там забьем большую и жирную свинью.
- Винни, а если она не согласится?
- А я тебя и спрашивать не буду!
Понравилось? Тогда следующий:
Приходит муж домой и сразу накидывается на жену с побоями. Она, несчастная, кричит:
- За что, Вася?
А он ей, разумеется, отвечает:
- Знал бы за что - убил бы!
Впрочем, как мы понимаем, убить тоже можно ни за что ****.
Кроме того, раз уж я рассказал и этот анекдот, не могу удержаться, чтобы не указать на типологическое сходство рассказанного анекдота со случаем, приведенным в "Архипелаге ГУЛаг":
"На новосибирской пересылке в 1945 году конвой принимает арестантов перекличкой по делам. "Такой-то!" - "58-1-а, двадцать пять лет". Начальник конвоя заинтересовался: "За что дали?" - "Да ни за что". - "Врешь! Ни за что десять дают"" (ч.1, гл.7).
Теперь можно написать про то, как отношения между полами проецируются на отношения между властью и народом, о сексуальной природе всякой власти и проч.
* Не случайно все в той же маленькой заметке "О прозе" Шаламов пишет: ""КР" - это судьба мучеников, не бывших, не умевших и не ставших героями".
** Здесь, как всегда, истина приносится в жертву риторике. Разумеется, были люди, которые могли спастись и не стали этого делать; были люди, которые могли бы не погибнуть, если бы заблаговременно избрали другую линию поведения. Однако здесь и далее я говорю не о них.
*** Цитата из "Ракового корпуса": это Костоглодов думает о макаке-резусе, которой "злой человек сыпнул табака в глаза".
**** - Смерть?! - ахнула Розина. - О, Господи! Чем я заслужила ее?
- Да если бы ты ее заслуживала, мы приговорили бы тебя к чему-нибудь другому.
10
Когда в конце своей жизни П.П.Пазолини предпринял отчаянную попытку экранизации де Сада, сняв "Сало, или 120 дней Содома", он хотел выставить "божественного маркиза" если не предшественником, то предсказателем кровавых преступлений фашизма. Попытку эту вряд ли можно считать успешной: проницательный Ролан Барт писал, что и фашизм страшнее, и де Сад не похож.
Впрочем, попытка была обречена на неудачу самим выбором экранизируемого текста: в "120 днях Содома" "холодная бухгалтерия преступления" * оперирует слишком незначительными цифрами. Идеальной книгой для подобной экранизации была бы "Жюльетта" - с ее невообразимым объемом и цифрами, привычно не укладывающимися в голове читателя: "четыре дня спустя полторы тысячи человек были похоронены на городском кладбище", "она вызвала в Венеции чуму, которая унесла двадцать тысяч жизней", "количество погибших превысило двадцать тысяч", "если за уничтожение трех миллионов живых существ тебе обещают вкусный обед..." **.
Пожалуй, ни в какой другой книге человеческая индивидуальность не уничтожается столь основательно. Не случайно, комментируя сцену, когда Клервиль советует Сен-Фону, раз уж он не может многократно убивать одну и ту же жертву, подменить бесконечную смерть "щедрым изобилием убийств", Морис Бланшо пишет:
"Увеличение количества и в самом деле является намного более правильным решением. Рассмотрение живых существ с точки зрения количества убивает их полнее, чем уничтожает их физическое насилие".
Возможно, едва ли не лучшим выражением этого отношения к человеческой жизни является деепричастный оборот, венчающий оргазм Минского, одного из героев "Жюльетты": "...задушив мимоходом попавшуюся под руку девушку, которая прислуживала нам за столом".
Структурное сходство "Жюльетты" и "Архипелага ГУЛаг" не столь велико, сколь симптоматично: пристрастие авторов к цифрам, бесконечное перечисление "случаев" (исторических примеров у де Сада и реальных "дел" у Солженицына), самодостаточность любого достаточно большого куска текста.
Подчеркну, что речь идет именно о сходстве текстов, а не о сходстве жестокости ХХ века с жестокостью садовских героев, на которое указывали уже при первой публикации "Жюстины" в России. (Отметим в скобках, что "Жюльетта" способна пополнить список: особенно в тех местах, где либертен объясняет жертве, что она, конечно, не виновна, но это ей ничем не поможет. Пример см. в одном из предыдущих примечаний.) Вместе с тем, нельзя не отметить некоторые разительные совпадения, заодно приведя развернутую цитату из "Жюльетты", чтобы не знакомый с ней читатель мог также испытать тот "сладостный, захватывающий дух ужас", который столь любил описывать ее автор:
"Наконец начались настоящие развлечения. Клервиль пришла в голову мысль привязать девочек к нашим телам и заставить несчастную мать пытать их. <...> Однако лакеям пришлось довольно долго повозиться, чтобы добиться ее повиновения. Попробуйте сами изнасиловать Природу и вынудить мать бить, терзать, рвать на куски тело, жечь, кусать собственных детей. Как бы то ни было, в конечном счете мы насладились жестоким удовольствием, лаская и целуя злосчастных девочек, привязанных к нам, которых истязала их мать. ***
Затем мы перешли к более серьезным играм: привязав синьору Розальбу к столбу, мы под дулом пистолета заставили каждую дочь колоть иглой материнскую грудь, и, представьте, они кололи - отчаянно и иступленно. Когда они утомились, настал черед матери - ей предстояло втыкать кинжал в раскрытые вагины дочерей".
Нетрудно видеть, что идея жертв, истязающих самих себя, была действительно реализована в нашем веке: не говоря уже о регулярных "чистках" Органов, скажем о самоконвоировании, бригадах и зондеркомандах.
Всем вышеприведенным я ни в коей мере не хочу затушевать различия де Сада и того же Солженицына. Заключены они, однако, вовсе не в моральном пафосе "Архипелага" и преступной идеологии "Жюльетты". (В любом случае, я сомневаюсь в том, что подобный пафос действительно может изменить взгляды читателя - в ту или другую сторону.) Различие заключено в другом: Солженицын предлагает взглянуть на все происходящее с точки зрения жертв, де Сад - по крайней мере в "Жюльетте" и "120 днях..." - с точки зрения палачей.
Это противопоставление, однако, обманчиво. Настоящие преступления не оставляют невиновных свидетелей, и Солженицын прекрасно знает это сам: настоящие жертвы давно молчат и не могут вынести приговора своим истязателям. Приговор, каков бы он ни был, может быть вынесен только с нейтральной территории, как бы она ни называлась: моралью, ответственностью или Богом. Действующее лицо трагедии никогда не может находиться на подобной территории. Не случайно де Сад столь яростно стремится устранить эти понятия из своего мира.
Тот странный эффект, который производят его книги, заключен именно в этом: читатель, лишаясь точек опоры, оказывается в положении персонажа кошмарных фантазий. Но поскольку он не может представить непредставимое, он не может удержаться и в этом положении.
Возможно, единственный способ дочитать де Сада до конца заключается в том, чтобы отождествиться с его либертенами. Возможно, это имел в виду Пазолини, когда сказал, что тот, кто досмотрел "Сало..." до конца, стал соучастником всех показанных в нем преступлений. Можно сказать, что де Сад - растлитель больше, чем порнограф: его книги скорее растлевают, чем возбуждают "читателей беллетристики". В этом смысле читатель "Жюльетты" проходит путь, подобный пути героини: для того, чтобы достигнуть экстаза при чтении последних частей романа, он должен быть растлен первыми. В этом еще одна цель садовской многотомности: благодаря ей "роман воспитания" превращается в "роман воспитания читателя".
По большому счету, о случившемся "за гранью" некому рассказать. Недопустимо писать об аде тоном туриста, "Орфея, поднявшегося из ада". Однако и идеал Шаламова - "Плутон, поднявшийся из ада" - столь же несостоятелен в качестве адоописателя, как и его антагонист: язык Плутона не может быть понят смертными жителями земли.
Итак, когда мы стоим над памятником миллионам жертв, когда мы читаем Солженицына или де Сада, мы каждый раз пытаемся проникнуть туда, где личность исчезает, - и каждый раз безуспешно.
И если вдуматься, вопрос "зачем следует читать все три тома "Архипелага"?" оказывается эквивалентен вопросу "как можно прочесть все шесть томов "Жюльетты"?".
Однако мы уже догадываемся, в чем притягательность подобных книг.
* Выражение А.Камю.
** Отметим, без какой-либо особой интерпретации, что "Жюльетта" писалась Садом во время якобинского террора. Как предвозвещение массовых убийств мы читаем в его письме от 29 брюмера III года революции (1794 год) из тюремной больницы: "Мы похоронили, дорогой друг, за пять дней тысячу восемьсот человек, из них треть - это обитатели нашего несчастного дома".
*** Что, вы не хотите дочитывать это до конца? А три тома "Архипелага" вы прочли? Читайте, читайте.
11
Повторюсь: настоящее мученичество не может быть добровольным. И притягательность мысли о массовых смертях - это притягательность мысли о настоящем терновом венце, надевая который, не испытываешь гордости и не тешишь свою гордыню.
Иначе говоря - о полной аскезе, об отказе не только от имущества, друзей, близких и проч., но об отказе от свободы выбора, от самой своей индивидуальности.
Не может быть, чтобы на смену утраченной индивидуальности не приходило что-то иное, что-то, что нам не дано ощутить в нашей жизни. Самая забитая и затравленная из жертв нашего столетия, лишившись всего - даже веры в Спасение, - должна приобрести что-то, чего мы лишены, что-то, что должно быть несоизмеримо ценнее того, что мы имеем. Поэтому те, кто присваивает себе право говорить от лица жертв, так раздражают: словно люди, делающие вид, что они обладают чем-то, чем не только никогда не владели, но чего никогда не могли даже представить.
12
- Как жаль, что мы не успели в Освенцим!
"Постскриптум", вып.7:
Следующий материал