Глава вторая
ФАКТЫ, ФАКТЫ!
Моим эссеистическим опытам (sic!) будет, вероятно, предъявлена претензия, основательность которой мне хочется априори подвергнуть сомнению. Их обвинят в тавтологичности и отсутствии стержня. "Говорит о Набокове, - скажут, - и поминает Анненского; говорит об Анненском - и поминает Набокова. К чему, - спросят, - эти зеркальные отражения, эта мнимая анфилада, эти прогулки туда и обратно? К чему это тройное дерево, растущее из одного корня, эти варьяции?"
Я мог бы, правда, тотчас сослаться на опыт скульптуры: "Три грации" - что может быть более тавтологичным? Не говоря уже о Пергамском, например, алтаре. Где тут стержень? Вне камня. В воздухе. Казалось бы, художественная экономия должна протестовать против столь сомнительного тиражирования одноименных членов - левых рук, правых ног, голов, торсов... Казалось бы, следует предпочесть трем женским фигурам одного троеруко-троеногого монстра - ну, скажем, Шиву...
В наших обломках, однако, речь как раз и идет о специфике европейской культуры, то есть - в идеале - культуры индивидуального целого, наделенного личной эмоцией, личной позой (позицией), личным ракурсом, наконец, личным даром. Точней говоря - о специфике культуры, характеризуемой сложными, кружевными взаимоотношениями множества таких целых индивидуальностей, не интегрируемых в одноликое, но многорукое "общее". Кроме того, речь идет не об одномоментно застывшем соборе искусства, а о временно́й сети, паутине, ткани - то есть о материи, создающейся и за счет "тавтологичного" обратного стежка, без которого тут не может существовать никакой новизны. Новизна в искусстве не достигается линейным, впереднаправленным мыслительным движением. Такое движение - лишь потенциальная нитка, которая если не будет вплетена в ткань (обратный ход), то за ненадобностью будет обрезана и отброшена. В этом - трагедия всего "авангарда", стыдящегося сплестись с прошлой культурой.
Мы лишь стремимся быть адекватными описываемой нами материи литературы, полагая наиболее родственной ей заплетающуюся, разветвляющуюся, произрастающую (прозябающую), вторящую себе (и не себе) - и потому живую - мысль.
Гремучая смесь бенедиктовского чудовищного вальсирования с иронично-умными онегинскими балами чувствуется не только в "Столбцах" Заболоцкого, но и в современной им, великолепной "Университетской поэме" Набокова:
Послушны грохоту и стону,
ступают пары по газону,
и серпантин со всех сторон.
То плачет в голос саксофон,
то молоточки и трещотки...
У Набокова, конечно, не столь страшно, как у Заболоцкого, иной тембр - дальше от Бенедиктова, ближе к Пушкину:
...будильник с искрой в куполке
прилежно тикает, под шкапом
мышь пошуршит и шуркнет прочь,
и в тишине смиренным храпом
исходит нищенская ночь.
И наконец:
Поэма эта написана в 1927 (юбилейном) году - за год до "Свадьбы" и "Рыбной лавки" Заболоцкого. Тем удивительней, что и в ней появление слова "рыба" требует извлечения слова "нож", а затем речь неминуемо доводит нас до "сковороды" или "кастрюли":
Там мяса розовые глыбы,
сырая вонь блестящей рыбы,
ножи, кастрюли...
Еще важнее другое - то, что от Музы и от эпохи, как от ножа, некуда убежать: найдут и на улице Красных Зорь, и на Курфюрстендам.
Заговорили о будущем, спросили: а что вы, дескать, думаете про ад - есть ли он?
Думаю, существует. Как некий лыжный курорт или аттракционный ЦПКиО внутри будничной райской жизни, как красные (горячительные!) дни запредельного календаря.
Скажем так: человек своею земной жизнью, ее интенсивностью и направленностью зарабатывает вовсе не вечное блаженство или вечные муки, а каждый свою пропорцию рая и ада, еще точней - каждый свою порцию ада. Рай-то - гарантирован и безбрежен, а вот ад, с его увеселеньями, диснейлендами и спорттренажерами, - престижен и лимитирован.
Скромно надеюсь проводить там, в жарких регионах потустороннего, если и не уикэнды, то хотя бы по две-три недели два-три раза в году. Буду завидовать, как и здесь, золотеющей молодежи и алмазовласым плейбоям, умудрившимся нагрешить при жизни на круглогодичный загробный Давос или на белоснежную виллу на берегу Срединеземного моря.
О богах не сужу. Но все эти Антинои в снегах, расставленные по свету императором Адрианом, должны, кажется, убедить последнего идиота: в человеке на протяжении тысячелетий ничего не меняется, руки-ноги все там же.
И когда какие-то подозрительно возбужденные подпольные господа начинают мне говорить о своевременности виртуальной реальности, а также о немедленной необходимости отказаться от членораздельности запятых и равновесия рифм, упрашивают меня стать на четвереньки, отрастить хвост и послушать их лай, то, увы, ничем, кроме глумливой ухмылки, я не могу им ответить.
Читатель, брудер (как пишет Набоков в "Лолите"), ужель и ты, Брут, с ними?
- По фене бо́таешь?
- Бата́ю, бата́ю! Дерридас трахкость рации жильделёз симулякро ланбарт...
Модные, валютные имена - Батай, Делёз, Деррида...
"Банзай! - до слез хочется иногда заорать. - Деррида какая!.."
Дерюжное нечто и ерундовое.
Мало нам было Ницше и Маркса - хотим пофукокать.
Нынешняя философия похожа на выйденное яйцо: цыпленок давно вышел, вырос, стал петухом, его, наконец, уже съели.
Они, бедолаги, думают, что ежели совсем непонятно и бесструктурно, то это и есть Рильке сегодня. Дуино путают с Дунькой.
Милый, добрый Александр Гинзбург, прочащий Айги в Нобелевские лауреаты... и, увы, не отличающий верлибра от белого стиха.
Кажется, что "заслонять" происходит от слова "слон", но это не так. От слова "Моська". (Не найдет ли М.Золотоносов тут криминала?)
Вся картина называется - "Апокалипсис, или Иван на острове Сорос". Толстый журнал должен именоваться - "Ящик Пандоры". Все, кроме глотателей устриц, питаются мертвечиной, а посему вакхансия поэта если не пуста, то - у стойки бара.
Пример опечатки: които эрго сум.
Дворцовая площадь. Революционная солдатня, греющаяся вокруг костров. Холодок штыков. "Здравствуйте, Александр Блок!"
Тут мне отчего-то на ум приходят французские собутыльники, допившиеся до белых чертиков и яичничных колоритов - "Здравствуйте, господин Гоген!", "Автопортрет с отрезанным ухом".
Глубокомысленно зададимся вопросом: не является ли поэма "Двенадцать" отрезанным ухом Блока? Или: не содержится ли ментального смысла в таком факте: во Франции отсекается ухо, в России же - нос? Не отражение ль это этнических ипостасей столь любезного нынешним модникам "страха кастрации"?
Роден - со сломанным носом - не в счет.
Писания Г.О.Винокура о Хлебникове дышат подлинной футуристической страстностью. Они, особенно поздние, при этом очень трезвы и по сути верны. Но в них поражает совершенно особенный дух времени, нам уже непонятный. Эти героические (даже - "классицистические") призывы пройти всю безводную пустыню корпуса будетлянина в поисках зыбких миражей и минутных оазисов - филологический отголосок викторианско-сталинского империализма. Ибо и сам Хлебников, по Винокуру, - супер-империалист, "ожесточенный враг всего, что делает одного человека непохожим на другого" (Винокур Г.О. Филологические исследования. М., 1990. С.251).
"...Какая же, в самом деле, притягательная сила поддерживает нас в этом героическом переходе через бездонные пропасти и мрачные провалы хлебниковского косноязычия?" - недоумевает лингвистический Пржевальский (Там же. С.32).
Интерес исследователя Монголии, старателя, геолога, кладоискателя. Любознательность архивиста. Феноменология Дон Жуана... Все что угодно! Но только не притяженье любви. Любить будущее (незнаемое) невозможно, любить можно лишь прошлое и настоящее.
Воображаю, как сейчас на меня заорут, но скажу (потому что - пора): езда-то ездой, да езда эта - морозовская какая-то: подневольная, обратносмотрящая, с фанатизмом в очах и воздетым двуперстием рифмы.
Поговорим о генеалогическом древе литературы.
Отличие его от обычного - в том, что в искусстве ничто не умирает, никакая ветвь рода не пресекается бесповоротно. Любую, даже если она кажется прекратившейся сто лет назад, можно продолжить - сегодня или послезавтра.
Другое отличие духовной генеалогии от двуполо-технической - возможность иметь двух, трех, четырех законных отцов: дети здесь во всем равноправны родителям - не то чтобы выбирают их, но, если так можно выразиться, зачинают.
Всякий пишущий знает, вернее - обязан знать своих прямых предков. (Имеются, конечно, и обычные в таких делах подтасовки: некто именуется Габсбургом или Романовым, не будучи им по сути; у леди Чаттерли есть егерь.) И отношение к прямым предкам - совсем иное, нежели к забавным и надоедливым двоюродным дядюшкам. Эти "Васильи Львовичи" (для нас - русские футуристы) ничего и не вызывают, кроме тихого фамильярного отвращения. Куда, олухи, они растранжирили нашу наследственную информацию! Как глупы и уродливы эти кузены - пародия на меня! С кузинами - хотя, случается, и милы - каши не сваришь.
Почитаешь Кибирова и поймешь - дальний родственник. Но как же его любить, если наши с ним линии разошлись после Державина? Говорят, Пушкин - в его роду. Нет, и еще раз нет! В его роду - Воейков и Бенедиктов. И потому только он смотрит на Пушкина иронически. Его, прапраправнучатого племянничка, право.
Набокову удалось совершить обе метаморфозы, о которых мечтает любой ecrivain: а) подменить прозаическую материю поэтической и б) преобразить эстетику в этику, если не в вероисповедание. Это редкостная, почти невозможная, алхимическая удача. Внутри набоковского творчества проза и эстетика, не изменяя при этом своих "физических" свойств, становятся чем-то иным. Прозаический (т.е. подлинно поэтический) мир Набокова соотносится с его стихотворным миром, как имаго бабочки соотносится с покинутым ею куколем.
Стихи Набокова - мертвая оболочка, уже никчемная. Переходя из живого прозаического пространства в безжизненное стиховое, Сирин оборачивается бодлеровским альбатросом, пойманным улюлюкающей матросней, ковыляющим по палубе корабля.
"Fuckты?! Fuckты!" - воскликнет читатель. Вот, чтоб не быть голословным, первые строки его вполне апробированных стихотворений: "Мяч закатился мой под нянин", "Каким бы полотном батальным ни являлась". В первом примере правая половина строки слипается, точно пельмени, которые сварили, не размешав; слово "мой" заморочено своей инвертированностью - и само не знает какой части речи принадлежит: "Что мыть?" - тупо вопрошает нелепый гомункул Поднянин. Во втором случае замечателен стык "бы - по", а потом еще и изумленное "ба!" - то, чего никак не могло б появиться у Набокова-прозаика, с его обостреннейшим слухом. (Не он ли вдрызг отчитал Чернышевского за такое вот "бы"?)
Язык у Набокова-стихотворца - деревянный (с двумя эн).
Зато как хороша проза: "...колонны безмолвного, огромного отсутствующего собора..." ("Адмиралтейская игла")!
"Кончик языка внезапно оказался в почете. Звук ринулся к затвору зубов".
Вы думаете, это Набоков? Нет, это мандельштамовский "Разговор о Данте" - речь идет о специфике итальянской фонетики.
Но вот что еще важно: смена языка как бы преображает язык, сам орган речи. А этот язык, согласно весьма античной догадке (кстати сказать, почерпнутой мною из "Столпа..." Павла Флоренского), абсолютно симметричен половому члену и клитору: поставьте мысленно человека на четвереньки, как то делает наш религиозный мыслитель.
(На с.266-267 первого тома отец Павел, совершенно в духе какого-нибудь Хлебникова, рисует картинку вертикальной симметрии человеческого тела - и на основании "гомотипии" "верхнего" и "нижнего" полюсов доказывает якобы превосходство православия над мусульманством и католицизмом. "...Мистика православия есть мистика груди", - пишет он, полагая грудь серединной частью человеческого организма. Во втором, примечательном, томе с завидной дотошностью прилагаются совсем не идущие к делу ветеринарные таблицы (нос - анус, язык - пенис, лобок - подбородок etc.), которые, конечно же, ставят человека на четвереньки. Увы, зоологией доказывается вовсе не истинность восточного обряда, а простой факт: средоточие особи - пупок, через оный она и создалась в утробе. Такая вот, братец - то бишь отец, - промашка!)
Вопрос: не является ли смена языка (русского на английский) подобием смены пола? Может быть, поздний Набоков - транссексуал?
"Умер Блок", - записывает Кузмин в дневнике. "Умер Кузмин", - начинает Л.Я. одно из своих повествований. Умерла Лидия Гинзбург... Вероятно, никому не избежать смерти. Что же тогда остается человеку, обреченному на весь этот "ужас тела" (выражение Анненского) среди крематорских цветов и истерик, обреченному на ребячливое закапывание невесомой щеглячьей клеточки в песок комаровской песочницы? Что мертвому наш печатный пряник и погожий денек? Зачем ему друзья-книги, Хива, башни Ливурны - все эти усы земляничной грядки культуры, вся эта радужная паутина, дрожащая от сравнений - даже от сравнения обстоятельств смерти и сказанных при этом "ich sterbe"? Что ему эта сеть, если он из нее - по нашему пониманию - выскользнул?
Но, может быть, стоит прислушаться к тем, кто, подобно Набокову, видит в жизнелюбивом искусстве ощупывание узелков и петель испода ткани бессмертия, осязательную догадку о ее гармонической "потусторонней" фактуре? Так косные стальные опилки угадывают невидимые, но материальные линии магнитного поля. Так карандаш Митрохина анализирует предмет и среду, проявляя незримые горячие тяжи реального. Быть может, бессмертие и есть такой резонанс с общей гармонией? Другое дело, что́ это может означать в личном плане, есть ли тут утешение?
Банально. И думаю, Л.Я. отнеслась бы ко всему вышесказанному весьма критически. Вот уж кто знал истинную цену той расплывчатой "духовной онтологии", на отсутствие которой у нее "по сравнению, скажем, с высланными из России в 1922-м" сетует Ю.Кублановский (Аналитическая исповедь Лидии Гинзбург // Новый мир. 1990. #7. С.245).
И дело здесь не только в естественной картезианской трезвости ее ума, а еще и в специфике жизненного опыта. Стоит лишь вспомнить - по какой туго натянутой проволоке пришлось пройти Л.Я. над улюлюкающими улялюмами религиозной, расовой, социальной соборности (вот они - мутации "духовной онтологии" ХХ века!), чтобы уяснить себе природу ее требовательной любви к прочному смыслу, твердой почве, трезвомыслию, точному слову.
Никогда, кажется, речь не шла до такой степени о долях семантического микрона и этической терции, как в первой половине нашего века. Нет ничего более существенного для понимания стиля прозы Л.Гинзбург, чем это: мысль, напряженная до струны звукоряда. Бросающаяся в глаза похожесть ее "записок" на "опыты" просветителей XVIII столетия на самом деле обманчива: это вовсе не "максимы", а - жаль, глупо звучит - "минимы". Это нечто, живущее прежде всего высокой разрешающей способностью художественной мысли, исследующее траекторию мысли в крупном масштабе. Мысль становится не только предметом изучения и главным персонажем, но лирическим я - человекоподобным, исполненным экзистенциальных переживаний, любящим, наслаждающимся своей полнотой, своим физическим бытием, страшащимся сорваться в безмыслие небытия, сделав неверный шаг...
Недаром Л.Я. любила рисунки Митрохина (несколько его работ висели на стенах ее комнаты): они сродственны ее прозе. Эти - словно живущие страхами человеческой мысли - овощи и цветы вот-вот, кажется, могут оступиться, впасть в эйфорический яблочный рай мичуринских зарисовок, увешанный ядовитыми гадами совершенствования породы, - в социальный расизм... Эстетическое наслаждение, лучше сказать - эстетическая экзистенция, включающая трепет и страх, тем и отличается от канотье "маленькой доброты" (т.е. "духовной онтологии", проливающей крокодиловы слезы над расплющенным телом или восторгающейся облой веселостью бидермайерного пионера), что сосредоточена не на мертвом, заспиртованном или засахаренном, а на живом, движущемся - на том, что "вот-вот сорвется". Лирическое переживание, тот восторг, который ощутил всякий, умеющий читать стихи, есть балансирование живого на струне экзистенциальной опасности. Именно поэтому вещи искусства бессмертны. Все искусство заражено Овидием, хотя косные стальные опилки - слова, из которых построены его стихи, - почти выветрились. Искусство живет законами гравитации, смысловыми и метафорическими тяжами, связями и перекличками, с прояснения одной из которых мы и начали этот фрагмент. Масса любого тела такой системы определяется вовсе не зримой весомостью или очевидной наглядностью, а тем, сколь значительно его влияние на другие тела. В такой системе время не канализировано в одном направлении, а расстояние не связано со временем... Бессмертие? Не знаю. Во всяком случае, все орбиты условно прошлых, нынешних и будущих литературных планет уже бесповоротно искривлены прозой Лидии Гинзбург.
С неописуемой радостью смотрю на то, как выходят в свет и заполняют прилавки все новые и новые книги о поэтическом "авангарде" начала века - антологии, сборники "научных" трудов, монографии.
Радует, что все эти книги достаточно безобразны (бумага - дрянь, печать - посредственна, обложка - оторви да выбрось), - радует, ибо сие эстетически правильно: искусство безобразного (или там "безо́бразного") и должно быть безобразно воплощено.
Хорошо!
Еще, кажется, пара-тройка таких изданий - и весь этот дурацкий миф видиотизма, вся эта туфта в желтой кофте будут развеяны. Ну, по крайней мере, спонсоры перестанут давать деньги умным жуликам и глупым подвижникам, сообразив, что их штудии не занятней какого-нибудь соцреалистического фединоведенья, а книжные склады затарены Туфановым и Чичериным.
Когда "шестидесятников" собирается больше двух, ухо надо держать востро, а бумажник фиксировать пальцами.
Нынешние филологи очень хотят быть похожими на Тынянова. У них - опоязывающий лишай. Страдая от зуда, эти меченосцы псевдонауки, выдуманной в провинциальном (уж извините!) Тартуском университете, всё думают: а какого б нам нового будетлянина опятитомить? Но вот беда - Айги еще жив, а "лианозовцев" - что собак бездомных... Бедный миллионер Сорос!
Строго говоря, судить о сегодняшней поэзии невозможно. Поэзия становится таковой только в момент смерти версификатора; до того наличествуют лишь стихи - хорошие, плохие, посредственные. Хороший поэт не есть просто сумма хороших стихов. Хороший поэт есть вещь искусства; и лишь точка, уже не переделываемая в запятую, в состоянии прояснить значимость такой вещи. (Нечто похожее имеет в виду Ролан Барт, но его требование - считать всякую запятую точкой - приводит к занудному косноязычию.)
Говоря о поэтах прошлого ("поэты прошлого" - яркий пример тавтологии), мы всегда подразумеваем нечто иное, нежели перечень запоминающихся, удачных строк. Продукт жизни стихослагателя сродни роману, о котором по первой главе, по трем или пяти начальным главам судить затруднительно. Покуда жив стихотворец, он публикует лишь черновики; чистовик мы увидим, увы, только тогда, когда автор уже не сможет взять в пальцы перо для очередных исправлений и искажений.
Назначение стихотворца, задача будущего поэта состоит не в том, чтобы произнести впечатляющие слова. Она состоит в том, чтобы самой своей жизнью создать еще один шлакоблок, еще один кирпич для той самой стены, что экранирует человека от вселенского холода и адского зноя.
Время и напор пустоты постоянно грызут эту преграду - от Ариона не осталось песчинки, весь греческий слой фрагментарен и изъязвлен, вот-вот рухнут Гораций и Шиллер... В толще этой стены ежечасно образуются внутренние пустоты - многое из того, что с интересом читал Пушкин, теперь только труха.
А посему работе возобновления кладки нельзя прекратиться: гибель поэзии повлекла б за собой и исчезновение человека. Будем, однако, надеяться, что новые кирпичи будут достаточно стойкими, неподдельными - т.е. не "гипсовыми", а огнеупорными, обожженными жизнью, скрепленными кровью.
Нижеследующие стихи (ли?) написаны мной в середине восьмидесятых и посвящены разным околофилологическим проблемам - прозы, "прозы жизни", "стихопрозы" etc. Путь этот, как мне давно уже кажется, оказался тупиковым. (Впрочем, кто хочет - пусть им идет.) Посему так: считать их, стихи, прозой.
1
Ах, хорошо же ему над Акакий-Акакиевичем измываться,
будучи в Риме, в Элизии, влезши на холм Палатинский.
Что за ухмылочка - едкая, иезуитская, униатская,
скрыто-католическая какая-то, западно-украинская...
И бессердечье откуда такое? Не много ли
он себе позволяет? А как петушится заносчиво!..
До чего довели минеральные простыни Гоголя -
как добавил бы Нестор Васильевич высокомерно - Яновского.
Представляете, с вас полушубок зимою сняли бы,
нагло так! В бакалее облают, и то будешь весь день бесноваться,
места не находить, петиции (про себя) сочинять и жалобы...
А Эйхенбаум пишет: "эстетическая реакция"...
Если подумать, то проза и в принципе аморальна,
так ужасают ее лагерные эксперименты:
подслеповатый герой карточкой служит игральной
Гоголю-Менгеле для красоты элоквенции.
К счастью, неотвратимое за все эти преступления
классика ждет возмездие - вечное, ежечасное:
с князем каким-то Васильчиковым нет для него забвения.
Школьники и киношники, я вот, все рвут на части его.
2
По коридору прошаркают, эмалированной
раковиной добьют... Неужели роман этот
можно читать - премированный, загримированный
под "Войну и мир"? Словно, взахлеб говоря, обманывают,
и невозможно ответить, остановить: "Извините, но!.."
Подлой, неловкой улыбочкой сводит челюсти:
"Да, удивительно, знаете... так увидено!.."
В громе посудном тону, в водопроводном шелесте.
А у него и квартира была, помните, озарялась вся
улицами - до жути... А помните те сочельники?..
Лучше бутылку шампанского выслал бы нам - из жалости...
Паюсная кирза в краснознаменном ельнике!
И неужели вот так все и сходит на нет? От зеркала,
от белиберды и счастья осталась лишь погремушка -
с зернышками, на ветру... Эпоха так исковеркала,
так засушила? Толстовка застегнута, как заглушка?
Перечислительность, патока, френология...
Где ты, безумное яблоко конского глаза -
о голубое! Тону в беллетристическом слоге я.
Жальче соломки выцвела и шелушится фраза.
Или это о нас думал он, коммунальщиках,
рубище надевая на осязанье и зренье?
Или Евангелие - та же тоска и банальщина:
мариновать, и солить, и на даче варить варенье?
Чехов, Зощенко, Петpушевская... Но вот вопрос: можно ли безнаказанно (безопасно) исследовать пошлость - эту заpазнейшую, смеpтоносную, pазpушающую кpасоту микpофлоpу?