Бабич отстранился от плачущего сержанта Тютюрички и подсел к Мынжубаеву. Положил руку ему на плечо, ощутив ладонью красоту сребробуквенного погона рядового.
- Плохо сейчас курдасу Тютюричке...
- Ах, жастангы! - снова немощно воскликнул Тютюричка.
- Алла-письмильда твоему сердцу, чунчытык, - продолжал Бабич. - Прекрасен звон серебристых буншуты! Ничего нет прекраснее в целом свете, чем алмазарах! Но знаешь ли ты, Серик, многоцветье Карпат, их буйные ковры, что величавенько збыгнують до Днипру, колу котирево дивчинки зплитвают веночки, выводя чудными голосами несравнимую прелесть бендеровских напевов?
Мынжубаев утвердительно кивнул. Тютюричка просветлел, не донеся розового платочка до воспаленных глаз. Он осторожно улыбнулся:
- Серик, ты правда все это знаешь?
- Однако, вполне, - кивнул Мынжубаев.
- Ну, вот мы и подружились, товарищ лейтенант! - Тютюричка радостно вскочил.
Мынжубаев тоже вскочил, оправляя парадную форму. Бабич невольно залюбовался парой: "Крепкие у меня соколы, головастые!" Тютюричка был тонок и нежен, словно березка в мае, в то время как Мынжубаев подкупал надежной кряжистостью: широтой кости, прямым и отзывчивым нравом, скрытым за простительной свирепостью тюркских черт.
- Разрешите идти за мороженым, товарищ лейтенант! - вскричали они радостно в один голос.
Бабич кивнул, но друзья уже не слышали его. Взявшись за руки, они припустили по аллее, весело переглядываясь и живо друг друга перекрикивая.
- Серик-жарыкты, никак не могу поверить! Ты правда все знал?
- Вполне, Сережа!
- Ой, как мило! - Тютюричка захлопал в ладоши.
Остановившись, они поцеловались. Широкая ладонь рядового Мынжубаева хорошо пришлась к тонкому стану Тютюрички - точно так же слегка свирепые его губы ладно опоясали узкий очерк губ товарища. Комвзвода Бабич лишь улыбнулся, припустив глаза и почесав затылок: "Дело-то молодое, горячее, как же без этого..." Однако, надо было поторапливаться. Сухонький, легонький ветеран Тимирязев ожидал Бабича, прижимаясь щекой к оконной шторе во Дворце шашек и шахмат, который представлял собой низкий зеленокрашенный павильон с разбитыми у входа двумя круглыми клумбами. Бабич осторожно прикрыл за собой тесную дверь, снял фуражку и вытер испарину. Тимирязев поднял тяжелые, потертые жизнью веки. В своем жизненном арсенале ветеран давно их именовал как б/у - бывшие, то есть, в употреблении.
Бабич прокашлялся и несмело спросил:
- Приступим, Иван Терентьич?
Тимирязев дал знак слабой рукой. Бабич начал довольно бодро, стараясь при том не упустить и важность поставленной задачи: вглядеться как глубиной мысли, так и сложностью переживания в долгие наслоенные годы, прожитые старцем: "Эх, тачанка-ростовчанка, наша гордость и краса..." Ветеран, однако, дал знак остановиться и проговорил с легким покраснением щек, мягких, как велюр:
- Понимаете, Олег Иваныч, фактически, вследствие долгого использования, наша б/п к сегодняшнему дню превратилась в глубоко-философский романс лирической, отзывчивой тональности...
"Как же! - с восторгом стал размышлять Бабич. - Нашим орлам, нашему личному составу в целом должна быть свойственна как высокая степень обиходного размышлизма, так и новая динамика чувства, помноженные на красивую исповедальность и культурный базис. Ведь, если задуматься по гамбур-счету, что является первейшей задачей необходимого погружения? Практика владеть какой-то там мыслишкой-пробегушкой... коротеньким чувством, предмет которого то да се; пятое, что называется, да десятое... мелочовочка, вроде, только глядь, а наш боец словно родился заново... поспел, понимаешь, к новой жизни, которая веленьем времени возникла повсюду..."
- Буду искренен, - воскликнул Бабич, - замечательная метаморфоза! Этого изменения установки с нетерпением я ожидал давно: и наклонностью мысли, и наклонностью чувства!
- И оно сегодня пришло, - мягко улыбнулся ветеран. Лицо его было озарено лирической медитативностью. Величавый, но и милый наклон серебристо-голубой головы военизированного старца теперь как бы разумел девичью косу, спадающую по плечу, - это с замиранием для себя открыл Бабич. И словно бы навстречу открывающемуся чувству лейтенанта, Тимирязев запел, чуть стыдливо припуская глаза: "Та-а-а-ан-ка-а-а-а... рос-то-о-о-о-вча-а-а-а-нка...". Бабич стал погружаться в теплую волну сопутствующих размышлений. Дребезжащий голос старшего товарища вкрадчиво переплетался с мягкой волной штор и отчасти тонул в них, что как бы дополнительно усугубляло неактуальность лихого и звонкого полета вчерашней б/п. Между тем Тимирязев, с той мелодичной медлительностью в жестах, которой требовал романс, - между тем Тимирязев, пластичной выписанностью мысли и чувства одолевая строку за строкой, сопровождал пение скольжением по полу, сообразным разумеющемуся целомудрию нового романса. "Столь изумительного выражения мыслей и чувств мне еще не доводилось видеть!" - с нескрываемым восторгом следил за старшим товарищем молодой Бабич, пока Тимирязев не промолвил, плавно подруливая свой вальс к противоположному окну:
- Мне нынче сон был о вас, Олег Иваныч...
- Какой же? - воскликнул Бабич. - Скорее не терплю узнать!
- Право, рассказывать ли... - Тимирязев прижался щекой к шторе, по его губам скользнула грустная улыбка. - Дайте мне шаль. Мне странно и зябко нынче...
Бабич старательно накинул на плечи ветерана темно-вишневую шаль, которая случилась рядом.
- Приятно мне смятенье его лица, - в сторону, рассеянно проговорил ветеран.
- Наклон его сребролегкой головы к ткани, - также в сторону молвил Бабич, - разве не способен пробудить во мне трепетное и красивое чувство к старшему, потертому товарищу? - С тем Бабич очнулся и любознательно спросил. - А как же теперь звучит наша любимая, Иван Терентьич?
- С уподоблением новейшим, - ответил Тимирязев и запел чуть дребезжащим голосом. - ...в да-а-а-ли за ре-е-е-кой, где по-о-о-о-гасли огни...
Пожалуй, и это уподобление было опять же безукоризненным. В точности с представлениями Тимирязева, фигуры молодых бойцов, скакавших по алой овальной земле, стали удлиняться, как удлиняются вечерние тени, - длинные их лица были строги и отрешенны, словно каждый из них был Иисусом Христом.
- Более того, - молвил Тимирязев, приглашая Бабича к размышлению, - их звенящие, словно струна, спины, скрытые тканью гимнастерок, хоть и парят потом, но брутальный этот запах, ныне чудесно преображенный романсом, утерял свою первопротивность, к сегодняшнему дню он курится над юношами словно фимиам...
- Какое прекрасное художественное созерцание! - снова в сторону заметил Бабич, с несомненностью видя, как каждый летящий по небу боец наклонялся к Тимирязеву и наносил поцелуй на его уста; и к каждому юному лицу не уставал тянуться ветеран. Довольно проворно сухими руками он обвивал шею каждого бойца и напечатлял ответный поцелуй - несравненно темпераментнее, чем делали то красноармейцы. Это не ускользнуло от его внимания, ибо всякий раз он со вздохом произносил:
- Да-да, в губах моих последний томный жар любви, он свидетельствует в целом о скором закате моей жизни - не спорю...
- Понятное дело, - откликнулся Бабич, - однако знаю по своему опыту, что юноши нуждаются не только в военизированных наставлениях, но в вещах и более тонких: а если сказать откровеннее - отчасти даже интимных. Пожалуй, это следствие того, что даже в ратных делах они не устают думать о любимых; и замечательно, что наряду с кашеваром, портным или парикмахером, сопровождающими бойца в походе, отыскивается некое подобие женозаменителя...
- И воистину так! - вскричал Тимирязев, явно ободренный толковой речью лейтенанта. - Тем более, что сейчас, по происшествии лет, остро и парадоксально вглядываясь в боевое пространство романса, находишь, что всякий оставшийся в живых должен из глубины нынешних старческих дней преображать его именно в этом направлении, которое раньше как-то упускалось из виду... Разве это не истинная помощь романсу, хотя отчасти и инвективная?
- Когда же мы будем петь классику? - с понятным нетерпением спросил Бабич. - Вон и ребята уже подтягиваются к поляне...
- Законное беспокойство!
И Тимирязев с Бабичем, покинув павильончик, выступили на поляну и некоторое время постояли под желтеющей березой. Неподалеку от нее замерли, словно изваянные, рядовые Удовиченко и Толбубаев. На их лицах были следы сложно развивающегося бурного чувства. Элегический ефрейтор Фандейчев в белоснежной круглой беседке мечтательно подносил руку к бритой продолговатой голове, что несомненно имело целью плетение косы. И в самом деле, в его пальцах поблескивали крохотные алмазные заколки, которые он время от времени рассеянно ронял в протянутые пригоршни коленопреклоненного ефрейтора Джегарды. Подобострастные страдальческие ладони влюбленного товарища были полны оброненных заколок, и алмазный их блеск озарял осень во все концы. Щурясь от блеска, вбежали на поляну Тютюричка и Мынжубаев.
- Цени же на закате жизни мерное падение причудливой фразы, - вдруг загадочно молвил Тимирязев, вслушиваясь в свои же таинственные слова, которые, несомненно, отчасти являлись этой самой причудливой фразой, озарившей закат его жизни. Между ними встало глубокое молчание. Полупрозрачная маленькая головка Тимирязева, сейчас как никогда походившая на яичную скорлупу, была ухом повернута в направлении этой отлетающей фразы. Несомненно, старец вслушивался в ее шорох, в шелест ее соприкосновения, когда она, исполненная хоть и темного, но привлекательного смысла, наконец упадет в ворох подножных желтых листьев - и замедленный взрыв разбросает их красочным багряным фонтаном, и фраза потом умрет на земле, и листья похоронят ее, падая сверху невесомо; столь медленно, что иные к минуте падения уже будут посеребрены позднеоктябрьскими заморозками.
Так сказал старец Тимирязев, и была уже осень в самом деле. Так сказал он, и в самом деле поднял с земли лист, блистающий микроскопической пылью, - и мгновенно сухая его ладошка покрылась слоем серебра; блеснул изморозью и голубой волос на его целлулоидном черепе. Тимирязев с удивление оглядел чудно преображенную свою руку, покачал головой и негромко обнажил тенорок: "На заре ты ее не буди-и-и-и..." Он потянул блистающие свои пальцы вслед звуку, излетавшему изо рта, словно бы сопровождал спящую красавицу, прежде чем передать ее в другие руки. "На заре она сладко так спи-и-и-и-ит..." - подправил уверенным баритоном Бабич, и это значило, что он с бережностью принимает сон красавицы в свое сердце. "Сладко так спи-и-и-ит..." - тенорок Тимирязева стих. Бабич, встав на цыпочки, словно сейчас он собирался вспорхнуть, понес ладонь в направлении выступающего на поляну младшего сержанта Тапурии. Тот потупил черно-огненный взор и с готовностью понес навстречу свою, и вместе они так замерли. Тапурия тоже теперь охранял прекрасный классический сон, подтвердив свое намерение юношеским фальцетом: "...спит...спи-и-и-т..." Другую руку он осторожно водрузил на голову коленопреклоненного сержанта Борового, что был рядом задумчив и с опущенным взором. "И ряд-о-о-о-м... и с опущенным взо-о-о-о-ром..." - мелодично откликнулся в белоснежной беседке Фандейчев; еще одна алмазная заколка выпала из его пальцев при том; и в который раз при том вздохнул Джегарда.
"Утро дремлет у ней на груди..." - снова всколыхнулся тенорок Тимирязева. Трогательное сердце Бабича потянулось к военизированному старцу с рыцарской готовностью, чему Тимирязев одобрительно кивнул. "Не буди, о, не буди, - словно бы говорил сейчас Бабич. - Прелестна же девическая грудь, нами сейчас созерцаемая! Великолепным шатром благоухает она - так благоухает утренняя роза в бриллиантовых россыпях росы посреди пробуждающегося сада." "Великолепным ша-а-а-а-троо-о-ом..." - подключился здесь к ансамблю кривоногий сержант Боровой. Он поднял глаза к небу, словно высота раскинувшегося эротического шатра была неизмеримой; как если бы, проворно схватив деревянный шагающий метр, коим пользовались в бытность деревенские агрономы, сержант Боровой стал бы карабкаться от ее основания к розовому соску, и всякий бы раз скатывался кубарем уже после первых десяти метров - так высока была упругая грудь красавицы.
"Нет-нет, не буди, - потупляя голос, отвечал тем временем Тимирязев замест красавицы. - Не лучше ль выкушать виденья и грезы, чем просыпаться? Мне, деве младой, чего сулит пробужденье? Ну, а как превратности?"
Так усомнился старик Тимирязев, и рука его при том опустилась на плечо коленопреклоненного Удовиченко, который тут же вскинулся, вытянулся на носках, словно струнка, ломко сделал руками так, словно трагическими пальцами касался сейчас белоснежной шелковой пачки, перпендикулярно взметнувшейся поверх его бедер. Подобно вихрю в следующее мгновение сорвался он с места и в грациозном па понесся в сторону Толбубаева, в то время как Толбубаев, бывший поодаль, всем своим существом тянулся к Тимирязеву, вторя ему сладкой и печальной строкой: "Чего су-у-у-у-лит ей пробужденье-е-е-е..." Удовиченко вскоре стих пред Толбубаевым - как и некоторое время назад, коленопреклоненный. Из рук его выпал помертвелый цветок, не нашедший пути к сердцу товарища. "Из рук твоих выпал помертвелый цветок," - тихо и бледно прошелестели губы Толбубаева, а смуглая рука мягко опустилась на светлые кудри влюбленного.
"Как же! как же! - галантно настаивал, однако, голос лейтенанта Бабича. - Разве превратности любви столь удручающи, что не могут мыслиться слаще сна, каким бы он ни был волшебным?"
"Нет-нет! - с прежним сомнением потащил упрямый старец красавицу в другую сторону. - Нить золотой классики, прозрачно ткущая кружево ее сна, столь тонка, что покамест исключительно я один вправе тихо вскричать, роняя белую безвольную руку вниз от виска: на заре ты ее не буди, на заре она сладко так спит..."
Так голоса чудесного ансамбля - вздыхая, шелестя, наклоняясь то слабостью к мужеству, то мужеством к слабости, обтекая один другой или вторя в унисон, и таща не к месту приспавшую красавицу то в одну сторону, то в другую, в чем несомненно более, чем кто-либо, усердствовал тощий старец, время от времени и вовсе грозно зыркая ревнивым оком или даже скрипя редким зубом, - кружились на поляне перед белой березой. Наконец, обессилевший ветеран уронил голову пред полной чашей раздумий, которые дает созерцание прекрасного, и долго смотрел в нее. Лейтенант Бабич вместе с личным составом стал отходить прочь. Все ступали осторожно, словно находились во власти звуков романса. Собственно говоря, они все вальсировали, а грациознее всех невесомо кружился сам Бабич. Галантно он скользил по траве, осторожно вскидывал мускулистые руки, словно успокаивал мелкий шум бытия вообще (и шарканье собственных подошв в частности), который бы мог вспугнуть покоящуюся в руках Тимирязева чашу, пустить по ней рябь, и тогда лицо старца скомкалось бы, искривилось, словно бы заплакало отчего-то, чего лейтенант Бабич не мог допустить никак. Лейтенант Бабич остановился, постоял и тихо пропел, прилежно наклоняясь голосом в сторону ветерана: не буди-и-и-и...
И прощально на сегодня махнул рукой.
|