Я в тот день целый день сидел у себя на чердаке, над верхушками сосен, а они росли сотни лет воистину, и, казалось бы, стали выше всего на свете на этой окраине земли. Выше любого холма, когда корни у его подножия, а бывает - из низины поднимается над деревьями на холме. Выше древней водонапорной башни в плюще среди сельского кладбища на ступеньке - мы внизу, а наистраннейшее кладбище на ступеньке. Там могилы крашены синим серебром отставшим и заводской дух, завода, где допотопные оболочки, одинаковые и чуточку грязные, и вроде бы чисто, а под шкафами обвисшие клочья с наростов. У сосен пещеры в корнях - почва ушла от них, они взрыли ее. Существа, живущие в облаках, устраивают в кронах ночлежные гнезда. Дом же рос пять лет и за пять лет стал выше их, наверное, метра на три, выше их великанов.
Смотрел я из своего окна распахнутого на излучину речки и рыбаков, выплывавших из бликов, за милю отсюда, я только знал, что там рыбаки, и потому видел: видел темные лодочки, длинноносые туфельки не по размеру, фигурки и палочки разлетавшиеся, но блики постоянно мешались и делали в них ослепляющие зазубрины и прострелы, и вовсе скрывали. Солнце пряталось и возникало вместе с тенью. Сто лет назад так же бабушка пряталась и появлялась, играла с младенцем, а-а с повизгиванием на конце, и за косяк, а-а, и выглянет из-за двери, младенец улыбается и слюни пускает простым, как какашка, ртом, а меня тошнит. Теперь она умерла, а внучок, он тут, как и я, но насильно. Ему пятнадцать или шестнадцать, он забирается в деревенские бары - стрельнуть тамошней девочки, и трахается в речных зарослях невдалеке от приятелей. С ним могло быть все что угодно, по-моему. Меня он презирает с самого детства, он в четыре года подслушал ругательства мамы несчастной, и бегал за мной: - Сасранец, сасранец, Иммануилка сасранец, от тебя псиной разит, позор на мою седую голову, - плевался в меня исподтишка и безнаказанно - мне уже тогда было ганц егаль, и Бог, и черт, и я сам потихоньку, неуловимо, на распутье, над дымной поверхностью.
Теперь он весьма благодарен мне в глубине души, что я не выползаю из своей берлоги на люди, и дружки его, пускай минутные, презираемые из кацап, не имеют повода спустить пар на его родстве с на морде написанным педерастом с кистями ниже собственных ягодиц. Дядя и Зоя не трогают меня, не пристают с разговорами и предложениями, застревающими в зубах и кишечнике: - А как ты, Има, относишься к этой самой - уфологии? Мы вот с Сашей вчера посмотрели одну передачу, как раз про них. Знаешь, Има, может, я дура, конечно, но слушала я, слушала, всё вникнуть пыталась, да так и не поняла, чего же они хотят? Вечность... Бесконечность... Мрак какой-то. Объясни хоть ты мне, ты ведь у нас ученый.
Они, наверное, всё же боятся меня по старой памяти, помнят и скатерть, и визги, и фарфор-то на столе, как назло, оказался с их свадьбы, тогда. Но в честь родителей жалеют убогого и пускают жить рядом с собой - отдыхать - в замке семейном, - тем более, сам за себя плачу. Но я даже вниз спускаюсь по внешней лестнице по стене, среди граммофончиков, - ночью, когда они спят, и даже их сын, - под утро, когда самая темнота без времени, и скольжу по дороге в лес - в темной рубашке, камешек долетит до земли, и нет никого, только невидимые сосны и звезды, отразившиеся в крыше. Сидел, сидел тогда за столом, и потянул за край совершенно бесчувственно, гостей не запачкало, да и не было там гостей для меня по случайности. Много раз бешенство на меня находило, и вслед за комнатой разнести и стекло, и себя, и стекло, но я сдерживался, и кто-то специально - человек ли, дух, - занимался мной, чтоб я три раза срывался. Я витрину разбил, стоял, ждал, а они сбегались, а я смотрел, всего лишь со стороны, но разве так удивишься вычурно. То-то стекло осталось нетронутым. Я прекрасно вижу, как я скатился, и что я родил оболочки, и самого меня нет здесь, а угадывать люди ленивые, гордые и невнимательные. Это я не про тебя, а так, в общем, как водится.
Во мне стало нестерпимо больно, начала, первого проблеска я не уловил и не запомнил, опять как всегда. Так кончаются мои благодати, долгие и минутные, что без разницы. Я и Бога любил, и мир Его, и дьявола, ибо кто ж его полюбит, как не я, по-хорошему, но не его дела. Откуда это? И эта любовь свистом выходит наружу, и я пишу целый день, и книжками упиваюсь, одной за другой, и кончаю на каждом абзаце. Я ощущал по новому кругу свою неслитность и несливаемость, и тщету человеческих отношений: вот и единственно любимый мной человек отказался от меня в очередной раз, не видя во мне ни проку, ни ценности, а лишь обузу: ходит лапоть и норовит в кровать да в кровать затащить. Когда я дрочу пред сном, что за картины в уме моем: мужик на лугу ее привалил, локтем голову заломив, ноги ей раздвигает, щупает всей пятерней наспех, но всласть, так, чтоб кричала, вот и навязал себя. А она читала под елочкой, а он давно за нею следил по поселку. Это тот самый луг, на котором я в детстве ловил кузнечиков, и ныне среди прогулки по старой памяти.
И вот я увидел, как на пригорке появилась блестящая машинка. Я видел даже, как крутились ее колеса, как бежала вода из-под шин, оттого-то и усомнился, что она существует в действительности. Она скрылась в овраге, а направлялась, несомненно, к нашему дому, он ведь стоит на отшибе, и деревня осталась слева. Прошло минут десять, и я увидел на дороге сквозь лес летящего Макса. Я остолбенел и зашелся, а когда пришел в себя, он уже стоял под самыми окнами, и с высоты я узнал его лицо так ясно, что чуть не потерял себя. И он прижал палец к губам, предупреждая мой крик. Он стоял на желтом песке в дрожащем воздухе. Я стал спускаться к нему с подоконника по излюбленной лесенке и чуть не упал, а было бы насмерть об штангу, вслед за сердцем своим. Я спрыгнул к нему на песок и обнял его, как в стог сена уткнулся, а в глазах остался кусочек ступенек. Он провел пальцами по моим глазам, разглядел и сказал: - Что это ты, печку топил? - Н-нет. - А чем же ты перепачкался, и грязнулей стал... - Наверное, из камина зола поднялась?
У меня ни воли не стало, и форма рассыпалась, и мышцы обмякли, лишь губ коснулся, и в легкие лилась вода и живые рыбы. Я так и не спросил, как он нашел меня здесь.
- Хочешь, поедем в город? Погуляем. Хочешь? - Макс, пойдем ко мне, сейчас. - Я по лестнице не полезу. Ты меня всякой золой замажешь. - Пойдем. Ну пожалуйста. Я прижал его к дереву и ртом разрывал запонки на рубашке. - Има, я тебя не унесу. Сумасшедший. И он повел меня в тень.
- А вот теперь тетя твоя выйдет. Я теперь купаться хочу, - и соскользнул. А я все лежал и смотрел на него из-под руки, на шею накинутой, как рубашку одел и косится, как дует губы и показать не хочет, думая там, что я не заметил, не догадался, что значат такие губы его, тронешь, и разобьются, опять разлетятся и зазвенят. Так и что с того, что я не чувствую, что́ с ним творится за тысячу верст, дивным зрением, а лишь нежность. Вот однажды он пил чай и глаза приподнес к стеклу столь картинно, а мне захотелось ударить его со всего плеча, чтоб в кукле осталась вмятина с кровью. Он подходит на шаг. - Вставай. И садится. - Ну, вставай же. Толстый. Противный. Маньяк. И я услышал, как губы перебирают волосы. - Пушистый. - Макс. - Чего? - А ты меня любишь? - Глупый. Глупый.
Мы побежали к оврагу, где запрятали свою машинку - ту самую. Она оказалась зеркальной и серой. И поскакали, он за рулем, я у него на плече. Он кинул ее у залива.
За моими глазами плыл мир. Но я не пропускал их в себя, меня ветер крутил. Я слушал только его, как он свистел и нес мне Максов рассказ о том, о сем, расчудесном. Про то, как стоит он раз на площади возле метро, где толпа на людей разделяется, и пьет воду из автомата. Так что разговоры наши не переводились. К вечеру мы добрались до того места, где в большую реку вливается малая, но темнеть не начинало.
В мосту в полукруглом окошке пыль или мгла делали крышу непропускавшую. Сбоку, в кирпичной подпорке Макс указал мне на дверку. Я не спрашивал его ни о чем, мне радостно было вслед за ним через ограду перелезать, а он и помочь не желал мне из вредности, но я не трус и пижон, и свалился к нему с высоты, чтоб он, любимый мой, вскрикнул и бросился через метр: - Ушибся? - и обнимал. Так и не понял, что я надул его, а то б рассердился и задразнил.
Он прыгнул в воду и замахал рукой: - Прыгай, давай! Има, говорю тебе, не бойся, дурак, тут не глубоко... Бултых. - Мешок... С дерьмом... - Не смеши меня, скотина толстая... Я потону... Затопили нас волны времен... И была наша участь... - Не потонешь. Куда ты денешься. И вылезли на узкий скользкий уступчик в слизи и водорослях без улиток.
Ganz egal - все равно (нем., идиш).
|