С омерзением, с почти болезненным (воистину - тернии стервеца Стерна!) содроганием своего гетеросексуального (воображение уже рисует прожженных и - вот гнусное слово, с привкусом как бы полупресмыкающейся маринованной миноги, - "поджарых" александрийских шлюх, выкуривающих, одну за другой, свои мускусные, матросские пахитоски) сердца, достойным, кажется, лучшего применения, предаем мы Гутенбергии, а равно Королевству Кривых Зеркал и Обеих Сардиний - изумрудному Дивногорску литературы, этот соблазнительный труд Николая Уперса, оказавшийся в нашем полном распоряжении вследствие центростремительной и непреднамеренной смерти автора.
Термин истового Орландо, вооруженного структурально-дюралевым Дюрандалем и, милль пардон, Олоферном (ощи ишибку!), будучи здесь ни при чем, будучи, более того, притянутым за уши (а хотелось бы мне спросить вас, судари вы мои, к какому такому конкретно предмету "притягивают за уши"; и обратите внимание тут на многозначительное множественное число-с!), - так вот, термин этот (не путать с "терниями"!), несмотря на его средневековую, в сущности, аляповатость и благодаря исключительно имени изобретателя, проясняет, тем не менее, нашу, вашего покорного слуги, роль, служит нам, ему, путеводной звездой. Мы есть "рог" и - по созвучию, но чуть более звонко - "бард". Мы созданы, следовательно, для того, чтобы вострубить - и воспеть автора. И тут мы вступаем в противное противоречие.
Увы, специфика Уперсова сочинения такова, что о сочинителе благообразней было б вообще забыть - умер, дескать, так умер, а само сочинение его не печатать. В худшем случае, всякий сколько-нибудь добропорядочный публикатор не может обойтись тут без того, чтоб не сказать нескольких строгих и назидательных фраз, обращенных к едва оформившемуся молодому читателю, в неосторожные руки которого, возможно, попадет книжка, называемая "Апокрифы Феогнида". С пунцово-постыдным лицом он должен пролепетать гро(я?)зную речь - если и не о Союзе рыжих, то, как минимум, о Содружестве пегих (искра разума мелькнет в этот миг в умных собачьих глазах нашего пристрастившегося к Эзопову языку спутника), напомнить ряд славных имен - как-то: Кокто, Платон, Харитонов, Вигель, Виктюк... Лебединое озеро раскружит свое сиропно-педерастическое безумие - ах, эти кружевные вздрагивающе-качающиеся серсо; эти фигуры развращающего вращения; этот призывный, пронзительный крик гордо реющего Петра Ильича!..
Но вот вопрос: является ли лицо, пишущее данные строки, таким добродетельным публикатором? Не знаю, не думаю, вряд ли. Ну поглядите на меня в зеркало! "Мне еще не доводилось встречать человека, - скулит, привлеченный за жидкую хошиминку, Конфуций, - который любил бы добродетель так, как любят плотскую прелесть". Браво, маэстро! Не станем и мы выпендриваться. Плюнем. Пошлем заинтересованного к зевсобородым кумирам девятнадцатого столетия. Пусть наполнит слух свой энгельским голоском. Пусть выпьет всю патоку розоватой воды, выливающейся из мшистого рта какого-нибудь Ипполита Тэна или Джона Рёскина. Пусть наслушается скушного сумасшествия Вайнингера ("Пор и Галактер"). Пусть налюбуется жвачно-сюртучным Штайнером, сфотографированным в позе Венеры, но с рыбьим глазком монокля - гляди: Волошин Максимилиан. Коктебельские берега. - Симферополь, 1990. С. 151... Нам же скучна эта иппотэнтическая культура; но и читателю, которому нижепубликуемые тексты покажутся соблазнительными и который почувствует нездоровое отвердение какого-либо из своих членов, будь то, на худой конец, лицевой мускул, мы посоветуем незамедлительно обратиться к специалисту-асклепию.
"Хотел бы я быть каламом в его руке или чернилами на его каламе:/ иногда он взял бы и поцеловал меня - это когда к ротику калама пристанет волосок" (Ал-Хабзарруззи, Х в.). О каком соблазне может идти речь, мой господин, если вы вознамерились пить чернила? Полно! С чего балдеть-то? Особливо теперь, когда Уперс умер ("Уперс умер-с" - различаю здесь маргиналию нашего остроумного призрачного приятеля) и рассмотрение его своеобразных пристрастий приобретает отчетливо некрофильский оттенок: впредь его плоть тревожат не мальчики, а личинки. Этими воспаленно-придаточными предложениями, - кто любит попа, кто - поповича, а кто и, стыдно сказать, - попочку, - ваш покорный слуга, не принадлежащий к персонажам, склонным совать сатирический нос свой в специальные области соседской физиологии, и ограничит свои соображения о содержании нижеприложенной книжки. И о форме тоже воздержимся.
Скажем лишь два слова о происхождении текста. Хотя присланная мне покойником Уперсом рукопись и содержит наукообразные ссылки на недоступно-американский источник с курчавым эгейским загривком - Apokriphos Theognis./ Introduction and Commentary by Elisey Krupan. - Serenston University Press, 1955, - подозреваю, что эти якобы новооткрытые восьмистишия мнимомалоазийского псевдоаристократа - не более чем очередная, жаль - последняя, выдумка нашего неживого уж друга, умысел Уперса. Оговорюсь, впрочем: суждение мое сугубо (суккубо?) предварительное, профанное - и только научное феогнидоведение сможет внести в этот вопрос должную ясность. Я же ответственности на себя не беру, выступая лишь в качестве очередного передаточного звена. И меня более всего занимает звено предыдущее - фигура сомнительного переводчика - или, если угодно, мертвого автора. Об авторе и поговорим.
Я познакомился с Уперсом на одной из литераторско-скотских московских тусовок 1989 года... Ах, говори, докладывай, присовокупляй, ври, шпик Мэмори, мнимая Мнемозина! Нарисуй нам портрет Уперса. Не забудь про усы. Принеси нам персидской сирени. Пригласи наших с Колей приятелей - новозеландца Паулина Рескея и финна Рейнике Ласпу. Что станем пить? Чем закусывать? "Вкусил из тимпана, выпил из кимвал, стал мистом Аттиса". Какую чушь, мамочка муз, ты доносишь!.. Тащи лучше швейцарский паштет, рейнское, зазеленевший сыр из отшумевшей "Березки"... А ты, который и впрямь "по волнам помчался", который и впрямь метафизически "оскопил", ты не скучаешь там по здешней жратве - по шекснинской стерляди и щуке с пером, столь отдающей Шекспиром, Стенфордом, смуглой стервой "Сонетов"? Встречаешь ли там щегольски одеттого Пруста? Слились ли там наконец твое монгольское alter igo и твое коварное супер-Яго?.. А еще: салат товарища нашего Оливье, салат вассала, не вспоминаешь ли ты?
Только теперь, утратив тебя, ощутив странную пустоту в некоем отсеке своего существа, я начинаю по-настоящему понимать, что в сущности я любил твою насмешливую улыбку, твою речь, от ледовито слепящих острот западавшую подчас в блаженное, нечленораздельное (вот где секрет!) бормотание; любил тоскующее и смятенное выражение твоего лица, с реалистическим скрипом превращавшегося в одухотворенную морду ловца бабочек, когда залетал какой-нибудь беленький гоголек, за которым ты в тот момент волочился. "Когда б он обвил алчные николядвии! - думал я, с состраданием созерцая твои фасеточные усилия. - Ужель никогда, ник-когда?" "Звоните мне не позднее одиннадцати, - говорил ты, - телефоны стоят в потенциальных спальнях моих домашних". Или: "Позвольте вас на один парафраз". Или: "Я остановился на проспекте Мороза Тороса"... Какие глупости плавают в памяти, какие мнемозанозы!
Странно сказать, но я, вероятно, любил тебя. Трудно это все объяснить. И к тому же здесь нас подслушивают; могу представить себе, что они, упертые зрачком в строчку, вообразят! Закрой рот, не выпускай никому уже не предназначающегося тепла. Кто ты теперь? Капитан стонущего корабля, мчащегося на снежном ветру? Как в одном из тоскливых рассказов плешивого Гарика? По морям, по волнам... В моем усталом мозгу, словно в жалком альбоме, сохранились лишь разрозненные бесцветные фотоснимки. Ник-книголюб. Книга Ника. Ночник Ника. Поникший Ник. Уперс, бредущий к пирсу. Уперс, ныряющий с пирса. Вот Ник-именинник, лучащийся зарубежным успехом, стоящий в обнимку с Никой. А вот Николай-нидворай - маленький, жалкий лях-Николайчек, со своей партией мелких хозяйчиков... Ник, помнишь ли обо мне? Шепни мне: "Икни-ка". Или нынче ты - Ник-аноним?
Всё. Смахнем слезу. Закрутим горячий кран. Оставим холодный. Вздрогнем. Покроемся огуречно-литературным восторгом.
...Я познакомился с Уперсом на очередной репрезентации скабрезно рожаемого помпезного супержурнала презренно-перезрелого русского аванграунда. Как же он, журнал, назывался? "Золотой конец"? "Век Золотого Конца"? "Концепт-рация"?.. Фи, кого там лишь не было! Был тунгусский шаман, состоящий из междометия и скушного имени Мопассана, - диковинка-гном, лелеемый истосковавшимися по Лимпопо Тартаренами - профессорами Сорбонны: "Ай, гигиена!" И заводной Прыщиков, еще не убывший в Гонолулу. И нежнобородый, печальноглазый талмудист-выдумщик Миша Эхблин. И некто, именовавший себя "Дрыговым", с целым выводком прыгающих приготовишек. И сам Цитронов, передравший не одну сотню берберских мальчиков, а главное - лучшие свои коричневые страницы с "Клода-Франсуа" псевдо-де-Сада. И сам щуплый псевдо-де-Сад. И напередзадный Лиахим Восонотолоз, коего всегда видишь в публичных местах, даже библиотеках, разгадывающим тайные символы антимасонского заговора. И сам Гектор Малафеев, вскормленный семенем всех гениев предыдущих веков, тщедушно несущий свою онтологическую невыразимую мерзость. И некая помесь прославленного отечественного пианистического дуплета с царственным африканским животным, демонстрировавшая карточно-философские фокусы. И Тамерлан Кигибиров. И Паша Птенцов - цокающий, словно ценимые им русские жеребцы. И великовозрастный, гигантскоклеточный Конст. Ононов в красной косоворотке. И вороватый Цорокин. Был Дрык. Были Аристов и Пилатов. Был Рыгор Адов со своим "Глистоглотом". И бородач Гелен Инсбрук с голографией удастого своего Беатриса на фронтисписе содомского тома верлибров. Был Дрыгоножченко. Была Иск... Но нет! Поменяем буквы местами, скажем: была Икс, ибо о дамах - только хорошее, либо ни-ни... Был каперс, был джюс. Как оказалось потом, был Уперс. Был - не поверите и правильно сделаете - я. Не было только сказочного Шекспира в смазных сапогах, похожего на усатого писар(ев)ского котофея.
Янтарно-оранжевый эмбрион gorbie увяз в кариесной пещере карстового дупла, и когда, после тщетных стараний барботировать его незрелым крымским "игристым", я вознамерился уже применить грубо-механистические методы, а наглые мордастые модернисты лебезили вокруг на всех башенных языках перед всесильными отставными славистами, - вот тогда, по-видимому из-за суетной тесноты и мусикийского одеколонного смрада, в мое ребро больно-пребольно уперся костистый кулак Уперса, вернее, того расхлябанного господина, который не замедлил им оказаться, - кулак, содержащий в себе полуупотребленный уже фужер, - ах! - живо очистившийся в промежность моего пиджака и рубашки... "Неопычайно трутно мне фырасить с трепуемой силой этот фсрыф, эту трош, этот толчох страстнохо уснафаниа", - скасал пы классик с раздвоенным языком. Вино было льдистым, но, к счастью, валгалльным.
"Уп?.." - икнул я и выронил припасенную спичку.
"Ес, ес! Николяс Уперс, писатель", - произнес вместо извинения неизвестный, словно насаждая кипарисные тисы вокруг стылого надгробного лабрадора. Вероятно, он даже сказал - "ecrivain"... Нет, нет, "writer" он вряд ли бы приложил к своей уперсовской персоне.
"Зи зинд швайцер?" (Что, полагаю, характеризует быстро пришедшего в норму, сообразительного и едва ли не благодарного за освежение Эго.)
Но, но, он не есть Швейцер, он совершеннейшим образом не швейцар, увы, он не швед и не швец, он, Уперс, если угодно, русский, если на то пошло, Уперс-русак, но, боже, что может быть пошлее национальности...
Мы, конечно, разговорились.
К сожалению, подробности этой беседы напрочь изгладились из моей слабой памяти. Кроме, впрочем, одной, - мне хочется не упустить даже малейшей крупицы, помести по сус-сексам англоязычной богини, - когда к нам приблизилось косматое ископаемое существо, напоминающее скорее всего уродливого маркера из телесериала о мистере Холмсе и докторе Ватсоне (пламенный привет эссеистике незнакомого племени!), Уперс спросил заговорщицки (ну и словечко!): "А знаете ли вы имя той музы, которая заведует всем этим подпольем?" Я улыбнулся. "Crivulina", - шепнул он мне на ухо.
Перебирая сейчас в уме свои первоначальные встречи с сочинителем "Апофеог" (так можно было б ушить удушливо раздувшееся название уперсовской фальсификации, дабы вынести за скобки здешнего бытия хотя бы одну приапическую фиту), я задним числом (что ж за число такое?) поражаюсь собственному нелюбопытству к этому удивительному человеку. Ну, положим, первую скрипку играла тут зависть. Заморский успех Уперса казался мне следствием разветвленного гидо-масонского заговора харонических уранистов, переводящих через пограничную реку (айда, дескать, в айдес!) представителей russkogo приотельного арта, крепко держа каждого за лепесток украинской плоти... Где вы, Тимур и его Ко? В Ка? Прикрываешь ли там кленовым листом свои гениталии, как делал ты здесь, вооружась пионерским галстуком? Как поживает Квебек, разросшийся из коробочки сталинских скачущих папирос?
В конце того же книжно-журнального года я столкнулся с Уперсом на семиотическом симпозиуме в Симеизе, где Сим, как всегда, мешался с воспоминаниями о яфетической теории, хамством и пьянством - и где Уперс днем позже читал краткое, но впечатляющее на общем пищеварительном фоне ("Латентно, ах, Константин Михалыч, латентно!") сообщение "Геодезия Гезиода". Там мы с Ником только раскланялись да обменялись беглыми (ах, колкий Николка!) замечаниями о меценате ("Мнится: нате!") - устроителе полунедельного южнобережного кайфа, невинном ректоре винного института - и еще о самом феномене воссоединения винокурения с языкознанием ("Куш-марр!").
Кофий был желтоват, но помню, как оскорбило меня и огорчило, когда, отходя от нашего столика, он сказал: "Вы, Василий, всуньте все это веселье в стихи". Увы, звенящая дребедень липко повисла в бескислородном пространстве: перс, оказывается, забыл, как зовут Лжевасилия, слил нас с каким-то (вообразите!) Василием в своем сумасбродном мозгу. Сколь, сколь мы были оскорблены! Странно, но этот Уперсом спертый воздух, этот лакунный вакуум преследовал нас до самого отъезда из Симбиоза, до самого старта с мыса Сигей. (Хороший, кстати сказать, псевдоним для какого-нибудь велимироеда - Мыс Сигей, а? А вот вариант для дамы - Мисс Сигей.) Помоечный Земфирополь, созерцаемый нами из одичавшего, ринувшегося в поля троллейбуса, поддакивая, как бы язвил: не верна, не верна!..
Но сами посудите, сударь, с чего бы? Видел его во второй раз, стихов его не читал... Диковинно уже то, что я сразу запомнил это никелиновое, медно-никелевое (Ni + Cu) имя. Стоило ль удивляться тому, что мои "лексика" и "урина" вылетели из его лысеющей головы на ветру, свирепствовавшем между июльской Москвой и декабрьской Тавридой?.. В январе мы свиделись в Ялте.
Но нет, путает, врет writer - то был Гурзуф в ромуле августуле 1991-го... Впрочем, несмотря на симметрию, месяц еще слыл августом, телерадиовстряска была еще впереди, председательствующий еще резвился и благоденствовал под призрачным колпаком своего маяка. Мы же арендовали клеть на одной из гипотенузных улиц. Уже вторую неделю мы жили в Гурзуфе...
Последняя фраза заставляет меня задуматься о смысле слов. Что значит "вторую неделю"? Следует ли это понимать так, что вот "мы"(?) "живем"(?) восьмой день в этом рычащем и ухающем топониме? Или "мы" тут уже дней, скажем, тринадцать? Существенная, согласитесь, разница. Или, наоборот, речь идет о двух-трех сутках: приехали (прилетели, приплыли?) в субботу, а нынче, глядь, и понедельник настал? С другой стороны, если вдуматься, не столь и важно - три-четыре дня "мы" тут околачиваемся или десять-двенадцать. Жизнь-то курортная - единообразная, выморочная. Но все равно интересно - когда ж и как же "мы" здесь оказались. Еще занятней - что имеем в виду мы, произнося словосочетание "мы жили"...
Догадываешься ли ты, поскучневший читатель, что это отступление я делаю из педагогических (педомагогоческих?) соображений? Тебе - едва оперившемуся, юному, трепетному, нежноротому, легко формуемому, как теплый воск, - предстоит вот-вот окунуться в опасные воды уперсовской поэзии, кишащие плотоядными и прожорливыми (здесь опять на память приходит мне александрийская гавань) аллюзиями и реминисценциями. Стоит там зазеваться - сразу отцапают. Поэтому не верь, дружище, ни единому слову, нарисованному на бумаге, дрожащему в воздухе. Нет субстанции иллюзорнее слова. Всякое слово ничего ровным счетом не значит, но в то же время тщится означать все, что угодно. Чтение - попытка идти по озерной генисаpетской глади. Приманим, умертвим, проанатомируем порхающую цитату:
"В домах своих знатнейших людей, тех, что всегда питаются ячменной мантхой, напиваются они сидху, заедая говядиной, а потом шумят и хохочут. Творят они всякие, какие ни пожелают, непотребства, болтают друг с другом о чувственных утехах; откуда же быть дхарме между ними, прославленными своими мерзостями, испорченными мадраками! <...> Не может быть союза с мадракой, ибо ненадежен мадрака!" (Махабхарата, Карнапарва, гл.27, ст.71-84). И еще:"...переправившись через реку Шатадруку, через милую сердцу Иравати, я вернусь на родину и увижу прекрасных женщин ее с большими "раковинами"..." (Там же, гл.30, ст.19-26).
Люблю обсосать цитату, как хрупкую и прочную косточку, вылизать каждый ее солоноватый и клейкий нордический завиток, всякую ее скользкую дивную впадину. Какое удивительное наслаждение - длить это языковое занятие, это языкознание, это язычество!.. Но здесь, собственно, и обсасывать нечего. Откуда наперед (передом?) знаем мы непристойность рокайля? Каким образом мы понимаем впервые услышанные слова? И какое же слово в притянутом нами дхармсовском тексте - самое омерзительное, самое маргаринное, самое жуткое? Ответь мне, дружок. "Говядина", - ты говоришь? Дай я тебя расцелую, дай я тебя обниму! У тебя есть слух. И поcмотри, Уперс нам с тобою подмигивает и этак помавает ладонью из своего аттракционного ада.
В предвкушении последнего Одоакра, которому уже некуда отсылать императорские регалии, мы с женой постельничали в одной из точек наклонной плоскости. Жилище, схожее со стереометрической детской книжкой-разрезкой, могло мыслиться и однослойным и многоэтажным. Вся эта структура была пронизана и оплетена. Крикливую, словно Ставрополь и Новороссийск сразу, хозяйку, припоминаю, звали Еленой, а фамилия ейная (Бр.!) отчетливо голубела и цыкала, как у собирательницы поваренной книги религий. Невыносимые невинномысские глазки лоснились от упоения усыпительной наглостью. Какие реликтовые пернатые спархивали с ея криворожских уст! Главным йойным чтением была, несомненно, настойчиво ею сбираемая летучая паспортная библиотечка - синодик лепт быстроживущих обитателей хламного бахчисарая, до такой степени засорившего кухаркину территорию, что собственно дом, если кипарисный террариум можно назвать "домом", мнился скорей нутряным двориком, по недомыслию - крытым, в котором отвратно журчал фонтан прови(де)нциального телевизора... Прозу, на стильчик чей я сейчас сбился, любят тискать сегодняшние передовые журналы; изюминка тут в этакой, якобы психологической, скукоте интонации... Махатмы посылали ей рецептурную весть - и она с трепетом стряпала вечерами смрадную гадость, предпочитая баранину и редкоземельные травы, снабженные угрожающе расщепленными стрелами и нечеловеческими кликухами. Овцы, должно быть, трепетали пред ней, и впрямь - Молохом, пугливо блея, блюя от ужаса радужными телепомехами, еле-еле подрагивая на елейных своих четвереньках - при виде ее ебла в адской области пылающей керосинки. Когда теософка спала на софе, меланхолическое пенье пружин мешалось со свиристением носоглотки и свистом цитат. Звезды поскрипывали, помаргивали, мерцали игривыми померанцами. Ибо электромагнитные волны суть затухающие-тухающие-ухающие-хающие явления. Что там зарегистрировано в Женеве? Чушь собачья! "Мы выходим в эфир на волнах"? Нет никакого эфира. Одна камфора. Один спирт. Распятый арахисовый Христос-Ахиллес, перфорированный во всех предположительно уязвимых местах предусмотрительными фарисеями, перешептывался с шуршащим, шевелящимся, как гадючье перекати-поле, Шивой. Во вшивом саду существовало сплошное шипящее. Трепыхался в селеновом серебре рихтованный мотылек. И затем чтобы второе арийское имя не утратилось рассеянным, словно горох, словно рис, гранулированным, едва ли уже не похрапывающим - эй! - читателем, среди сахарных гималайских головоломок сна, где-нибудь на курьей дорожке, самопроизвольно трещал орех...
А днем мы производили странные тренажи дурного бессмертия - намачивание, высыхание. Авианосец, прикрыв глаза, дремал вдалеке от берега, напоминая грязно-зеленого крокодила. К сожалению, я и мои современники дружно забыли названия чуть-чуть более сложных, чем обычно, цветовых сочетаний. Кто сегодня ответит мне, что из себя представляет женская шляпка цвета "умирающего Адониса"? Палевая изнеженная мошонка Крымского полуострова беззаботно свисала между гористо-бронзовых ляжек Евразии. Какое-то грузинское имя у этого материка. Теперь ляжки его расчесали до крови. Бедные пеликаны гагрипшского парка, плакучие ивы Андрича! От моей бабушки сохранились любопытные членские марки, выпускавшиеся некогда обществом Красного Креста и не менее помидорного Полумесяца. Обратили ли вы внимание, сударыня, что из гастрономов исчезли граненые Близнецы - Кастор, наполненный серым кара-богаз-голом ("Карабас - гол!" - заорал Буратино), и Поллукс, с кровавой водицей и заштопоренным обломком дюралевого вертолета? Да, весь автоматный томат выпивается нынче там - в потных субтропиках. Грустно все это. Вспоминаю с тоской Алешу Кирдянова, сделанного для тутошней, смутной и зыбкой жизни как бы тем, бабушкиным еще, неоднозначным обществом. Каково ему-то, едва ли не двуприродному?.. Но в описываемые здесь весьма отдаленные времена ветроверт еще не пугал, а лишь пригнетал плоть к голышам наркозного пляжа. Хотелось уже есть, но было почти невозможно встать. "...еще половина второго, с какой стати?" - "Ну, съездим в Никитский, поваляем Ваньку Толстого..." "Уперс", - сообразил я и раскрыл правый глаз. Невыразительный торс Уперса удалялся, преследуемый вопрошающим телом палестинского принца, за неимением головы великана, несущего сумку. Я опустил веко.
Беру обратно своих убогих богов (Иоан.,1,1-2) - свиделись мы с Уперсом все-таки в зимней Ялте. Не удивительно ли, что наши случайные и редкие встречи гнездились в прибрежных скалах, стлались вблизи теплокровного моря - под вкрадчивый шепоток закипающего, словно "Абрау-Дюрсо", прилива, перемывающего и шевелящего мнимые голыши русских шипящих? Предуведомление это, предисловие это следовало б назвать - "Pontica Upersiana" (нет, латинской грамматике я не обучен). Вообрази, лезер, вечнозеленый дендрарий январской Массандры - все эти хвойно-секвойные ("секс хвой!") запахи, ароматы, парфюмы, эфирокурения... Более деятельный и дальновидный, менее ленивый и безалаберный сочинитель, а особенно немец, вроде ничтожного Зюскинда, будучи на моем незавидном месте, выскочил бы в этот момент из-за стола, вскочил бы со своего письменного кресла и устремился бы во вдохновенном порыве внезапного озарения к книжному шкафу. Но мы читателю доверяем. Пусть он сам, выдернув с полки биологическую энциклопедию, перечтет ее (вот как мы тебе льстим!) от корки до корки. А главное - пусть вообразит баснословно дешевый бездельный элизий в грандиозном интуристском отеле, с одноименным названием, зажатом ботаническими садами, в преддверии Рождества. Полонез Огинского, марш Радецкого, бред Бродского...
Оглянись, оглянись, Суламита, это воспето! И не однажды. И не нами одними. Кипарис зависал, воздух был свеж, море метало стеклярусный лом, волноломилось, кто-то мял пахучую веточку. Лифт слетал в тартар горной породы, вавилонский туннель влек к нереидам... Ялта фри шоп, свободная зона озона, песенки Уперсольвейг... Безмыслие - златое, голубое, зеленое, как пиния и ель. И если бы не вымерли лифтбои, от Ялты до Венеции отель доплыл бы. От балкона и бокала - до пляжного шезлонга. Кипарис, поляк и херес - полная Валгалла! И зеркала соскальзывали вниз...
Ах, эти немцы и американцы! Дизайн и теннис - разве не айдес? Жезл серафима держит в школьном ранце Тадеуш... Вещь в раю теряет вес. Жизнь делается падающей в штольню, парящей... Спи!.. Базальтовый туннель филадельфийских Дельф... И глазу больно - дельфины волн, делириум и хмель... Доассирийский южный ужас хвойный - таблицы птиц и клинопись секвой. Здесь петроглифа пулей дальнобойной вот-вот расколют мозг стеклянный твой: "Дзинь! Диду-ладу..." Палочкой свинцовой, серебряной поманят - и конец. Цинк отогнет рукой однояйцовый зеркально-смуглый (цыц, гнильцо!) близнец...
Так пел нам один голос, другой же вторил ему, перебивая (дурной перевод "Ада"?): о своей Италии и Савойе здесь трубит дельфиновая прохлада. Или ели, пинии и секвойи - только лад просодии, дидо-ладо? Только блажь безмыслия золотая, кипариса пористая колонна? И, слезу Овидиеву глотая, не скользим ли в клинопись здесь наклонно? Тут зима разгуливает в сорочке лета. Ялта глупенькая! Ей - года три-четыре. Дразнит. Годится в дочки. И легка, как лен ее кос, погода. "Прыгни с мола в выпуклую медузу", - жарко шепчет на ухо (чуть не к глазу подкатившую... в раковину и лузу, лишь решусь, превращающуюся сразу). Таковы повадки любой Лолиты. Не резон соперничать с Аполлоном... Выстилает кленом сырые плиты - и в бесплодном воздухе так светло нам... И задыхающимся безумным голосом графомана, успевшего отрезать неосторожного редактора от выходной двери кабинета поэзии, добавим: "Клен, клен тут надо читать без ё, без ё!.."
О, эта Ницца! Было невозможно, немыслимо уговорить себя, убедить себя в том, что вот сейчас в Дальней Фуле, где палят из полуденных пушек и подковывают сметливую национально-патриотическую блоху, свирепствует, лютует грозный мороз - Мороз IV, Мороз Васильевич, - все если и не цвело, то настоятельно, умопомрачительно пахло, - пахло как бы в долг, и было предельно ясно: когда-нибудь за все эти щедро вливаемые в наши ноздри эфемерные благовония придется всерьез ответить. Полусавой поражал советское воображение наше бесчисленными кафетериями, барами, подземными переходами: бары прут в бар в барских шубах. Но мы щеголяли в невесомых, пугающих, если заглянуть в календарь, нарядах. Под скалой пустовал огороженный западноберлинской стеной эксклюзивный отельный пляж, вдоль которого мириадами гнездились улитки бистро, на зимний сезон заползшие в свои скальные завитушки. Бассейн ресторана, или, может быть, ресторан бассейна, а правильно было б сказать "ресторан и бассейн", - это сервировалось в прозрачной пристройке к главному монолиту Отелло, в последе анонимного коллегиального зодчего, как если бы интер-Аттилла вдруг отелился, но пуповину поленились обрезать. Разожравшиеся до размеров усатого каприйского буревестника чайки кружились над обильной отельной помойкой. С балкона мы могли наблюдать их величественные, полные необычайного самомнения эллипсы и окружности. В эвклидовых коридорах ржали белокурые бестии, какие-то юнгеры с "вальтерами", вертеры, скоты-экстраверты, застрявшие между югендштилем и гитлерюгендом.
По извивающейся вдоль пенного афродитогенеза улице имени безвестного дрожащего господина - Дрожинского, Дороженского, Даромжанского? - а то, что не Дзержинского, было специально проверено, - мы брели в полуспящую, сосущую лапу Ялту, не дожидаясь редчайшего, раритетнейшего, существовавшего едва ли в двух-трех экземплярах рейсового автобуса. Купить в известном своей конференцией городке было нечего.
Це ж билы каныкули! У Эдэми! Да простит мне Гоголь и весь братский народ такое ласковое подтрунивание над его мовой. Была желевидная лень сознания и вялотекущая шизофрения плоти. Была блаженная свобода валяния особого сорта предметов... Подобно благородным и дряхлым негоциантам влекли мы тела свои в бассейн Сюзанны, в долину кукол, где заставали наших хронических сотрапезников - поляка и перуанца - неожиданно обнаженными и увлажненными. Оба эти иностранца страдали спортом. Латиноамериканец, удивлявший нас патриархальностью своих разговоров, служил пловцом, а бегуна-ляха звали Кшыштофом, так что Св. Христофор превращался на наших глазах в поборника трезвости и шипел: "Кыш, штоф!" В предбаннике (виноват: в предбассейннике) шелестел шелковый душ, в кокон которого мы, - и пора уже расшифровать это "мы", не правда ли? - запутывались, как бы предвосхищая настоящее однофазное водоплаванье; Машевский щурился, я фырчал. И хотя к нашей парочке это никоим образом не относилось, знобкий шумящий шалаш то ошалело ошпаривал: "Ашенбах!", то нежно и шепеляво шептал: "Тадеуш..."
Да, занимательны немецко-польские литературные связи, но меня волнует иное, иной завиток мысли. Отчего же у нас, в России-то, все так пошло и гнусно? Вот даже Тадеуш здесь - не Тадзио, а Фаддей, который, сказано, хуже жида!.. Жуткий, сплошной Фаддей Венедиктович Бенедиктов!.. Как же нам жить тут, как сочинять, как любить?..
Но вот мы с вами славно болтаем - и не замечаем того, что Кола Брюньон (Коля Персик, а по-серьезному - Николай Леонардович Уперс) сидит себе за небольшим исключением голый (голенький Коленька и его коленки) в гигиенично-пластмассовом кресле возле зеленолонного водоема, исподволь (знаю, знаю!) разглядывая перси, биши, шелли и прочие романтические ландшафты по-январски чуть лиловатых купальщиков, - сидит в одиннадцати шагах от той стойки, где мы с М. пускаем соломенные пузыри - каждый в свой морс. Самое время - пока он нас не заметил и пока мы в силах побороть соблазн внырнуть в его микромир из временного небытия - рассмотреть это тело, впоследствии, как мы знаем, утраченное.
Эй, рисовальщики словесных портретов, ко мне! Хватайте свои сальные карандаши и жирные, волосатые краски! Спешите - часовой механизм неумолкаемо тикает, ваш покорный сапер уже обломал не слушающиеся, дрожащие ногти - все тщетно. Скоро бабахнет. Скоро рванет. Скрипи ж, грифель, хлюпай же, кисть! Поддакивай им, перо! Что нашепчут нам эти неопределенного цвета чуть вьющиеся и уже редеющие короткостриженные волосы над невеселым лицом; эти непримечательные и не особенно ухоженные усы скандинавского происхождения - такие, что ими, кажется, впору пользоваться на небольшом морозе, хотя как раз от мороза-то они и не защищают, будучи сами колючими, негнущимися, стальными, кое-где заржавелыми, словно ворс снегоуборочного снаряда? Что разъяснит нам эта рыжевато-серая мокрая шерсть на грудине, и уже почти высохший блекло-белесоватый подбой предплечий, и еще грязновато-черно-каштановые потеки на бедрах и голенях, едва скрывающие травянистое сквожение жил? Что нам скажут глаза - домысливаю? - скорее малахитовые, нежели тускло-дикие? И нерадостный цвет кожи, на которой, чем дальше в лес жизни, тем больше теснится цветных пятен и бугорков, необратимо утрачивающих свою первоначальную шоколадно-рекламную прелесть, приобретающих унылые очертания и отвратительную шершавость старческих бородавок и папиллом? Что это спит в нас до времени, дремлет в нас до поры, сокрытое в глубине эпидермы, пока мы ему не наскучили, не обрыдли, а потом так пугающе вылезает полюбоваться окружающим и - что скрывать - враждебным нам миром? Что еще? Плавки, полусолнечные очки на носу (зачем?), трагический уголок левой, видимой нам губы (прозит, читатель!), идиотская золотая цепочка без ничего, запястье, кисть - с венозной схемою Питера и нелуной циферблата, эт цетера, эт цетера...
Созерцать все это было тоскливо, словно заглядывать в подстекольную ртуть. Я поставил стакан, тут же сросшийся с несухой стойкой за счет таинственных сил поверхностного натяжения из давно выкинутого студенческого конспекта, и подошел.
"И вы, оказывается, в этом ларчике рая, в этом райке?"
Мне улыбнулись. Я правильно указал, что антисоляры Уперса гнездились на его носу: болотный дуплет стрельнул в меня не сквозь мулатские пленки, а непосредственно.
"Э, господа петербюргеры... Тут жалкий ларек. Логово сердобольных амареттянок. Я здесь неделю - сущая тошнота. Более собранный литератор уже б набросал свой нобелевский бродденбук - какой-нибудь зауберперл или глассперленшпиль... Такую, знаете, штуку со снегопадом Распе и обрезанием телефонного каббалистического кобеля. Вроде Присти, но не без трансильванского транса... А вы что сюда и на сколько?.. Ну-ну. А мы, собственно, улетаем завтра. Совершенно бесплодное место - растет лишь фабульный чертополох. Хотите, я вам, как Пу это сделал для Го, подарю сюжет для букеровского романа? Вообразите: Кацапская Педерация и Хохланд на почве дележа славянской души и Кривого Рога Орландо тактично обмениваются тактическими термоядерными ударами. Встревоженное судьбами соотечественников Юнеско - так, кажется, называется эта голубиная организация - осеменяет Массандру (и нас с вами) одуванчиковым десантом глазурованных негритят в лазуритовых касках. Писк эфира. Каскад нот и перламутр брызг в брезентовом караимском небе. Противостояние голубых, жовто-блакитных и изумрудных орд Крымской Джамахирии вокруг нашего гостеприимного параллеле-(ну и словцо!)-пипеда. Статус-кво. Гидра эскадры запирает нас с понта; юсатый крайслер, красуясь, курсирует на нейтральной волне. Быстрореагирующая реакция Вассермана. Буря в Бурятии. Спевшиеся гетман и хан цинично требуют от Юнисекса - я опять путаю? - историко-филологической помощи в размере одного миллиарда ста двадцати семи, скажем, миллионов фунтов стерлиговых - по лимончику с носа каждого тутошнего туриста. Вы не устали? Нет? Отель кишит тайными скотнодворцами заинтересованных государств, пересчитывающими ожидаемые барыши и убытки. Горничные отдаются обезумевшим скотопромышленникам за пятьдесят центов, датские докеры приобретают неприкаянных допризывников по таксе - один доллар Юза..."
"Вы, однако, пристрастны", - успел вставить Го.
"За доллар! - настойчиво повторил Уперс, снимая очки. - "И вот тут, - Уперс картинно изобразил таинственность, - вот тут появляется Некто - маньяк, монстр, неуследимый убийца, еженощно множащий бесконечную череду бессмысленных жертв..."
"Но, дорогой Николай, - проницательно прервал его я, - и дураку ж ясно: это московский гебист, который таким образом..."
"Вы пошляк", - Уперс встал с бесстыдно голого пластикового седла, похожего на искусственную десну искусного стоматологического протеза, и в нем - в Уперсе, разумеется, - что-то хрустнуло, а в кресле осталась аквамаринная лужица. "Вы циник, - несколько смягчил он свой приговор ("Пригов - ...?"), - с таким же успехом можно предположить, что это карающее оно - Джеймс Бонд: мы подонки, но и они жмоты... Я окунусь... Упс..."
Последнее слово было сказано не Уперсом, а бассейном, - и Уперс поплыл, подводно и лениво разводя локти, влача за собой хлорофилловые искаженные ленты, в которые мстительно превратила его нижние конечности потревоженная среда.
"Кто это?" - спросил за моим плечом М., чей устремленный в лягушатник настойчивый взор я оценил боковым зрением.
"Черт его знает... то есть это Коля Уперс, московский поэт".
На кого походил сейчас Уперс? На Персея, отрезавшего медузью голову? На саму эту голову - с медноокисными волокнами крови? Кровь у медуз - бело-зеленая?.. И лишь на первый взгляд может показаться, что конец моего ответа М. точен, а начало его манерно. Был ли Уперс "московским поэтом"? Трудный вопрос...
Итак, "я окунусь" - и, следовательно, мы не простились. По какой-то неясной причине в своем общении с Уперсом я всегда - даже чуть позже, когда наши отношения приобрели некоторый привкус дружбы и человеческой теплоты, - испытывал как бы церемониальную скованность. Отойти от уперсовского престола было б противоестественно, стоять рядом с пустым креслом в позе тоскующего местоблюстителя - не менее глупо; поэтому, наклонив демонстративно-гипертрофированный муляж нёба немного вперед и позволив Николиной заводи стечь на кафель, я сел, приглашая сосредоточенного до рассеянности мшистого М. - мохнатое полотенце на шее, все еще лабораторный в руке стаканчик для пускания пузырей, чей близнец был поставлен на полированную поверхность накануне русско-украинской войны и уже исчез в неизвестности, по меньшей мере, мыльной посудомойки, - оккупировать соседнее, совершенно сухое сиденье. Тут же располагался столик с аналогичными недоиспользованными сосудами и трубопроводами, где сверх того покоились перевернутые бинокуляры с линзами цвета кофе в золотой ложечке, с упругими и сребристыми, готовыми к прыжку прямокрылыми дужками, ревниво нацеленные в сторону своего скучно купающегося владельца.
"И что ж, приличный поэт? Не читал и даже не слышал", - очки при этом были слегка отодвинуты и на их место легла рука, сжимающая цилиндрическую пустоту.
Можно ли сказать, что в ответ я пожал плечами? Пожалуй, для этого нужно быть хотя бы в рубашке, желательно - в пиджаке. Во всяком случае, я ощутил болезненное натяжение кожи в районе ближайшей к вопрошающему ключицы: лопатка прилипла. Я начал ее отлеплять и уже было полураскрыл рот, чтобы меланхолически произнести: "Ну, знаешь, я сам толком ничего не читал..." Потом я добавил бы: "Но он очень остроумен и, говорят, пишет пристойную прозу. Он преуспевает; его повесть, рассказывают, вышла в перевернутом мире на роскошной, совершенно слоновой бумаге, которая нам с тобой разве что снилась, - вышла, набранная изысканнейшим и ясным шрифтом, без опечаток, со свистящим рыком, разрезанным боем стенных часов при появлении Командора, - в выходных данных и с пискаревской каретой Анны Карениной - на авантитуле: заднее колесо успокоительно крупнее переднего; оловянно-прямая осанка крошечного кучера; очаровательная, бегущая вправо лошадка; в микроскопической рюмочке люльки - игрушечный человечек, должно быть, сам сочинитель-счастливчик - избранник Карла и Клары..." И тогда б М. отпарировал: "Мало ли, мало ли дряни несет на себе красивая американская целлюлоза? Лучше уж целовать лозы, оценивать розы, цитировать фразы. Милее Уганда угадывания, Голландия заглядения, Дания обладания, Суссекс секса, нежели химера Америки..."
Но всего этого не случилось, потому что пальцы М., играющие ничем, заключенным в стекло, неожиданно замерли, вынудив мое зрение совершить шахматный, конско-набоковский виселицеобразный ход, при котором глаза собеседника оказались умозрительно-промежуточной поворотной клеткой, - вернее, пушинка моего внимания, плавно всплывшая до уровня этих глаз, вдруг понеслась по горизонтали, как если бы из них сильно дуло.
"Простите, но это наши места", - смущенно и как-то упоительно хорошо пропело райское существо, взволнованно и нетерпеливо осуществившееся в четырех ахах от моего сердца... Черт с ним, с "Ардисом", Уперс! Чего стоят все пропеллеры славы, весь глянцево-гладкий папир, весь прочный клей, если ты сжимал эти дивные ребра, закругляющиеся в смуглую тесноту безумия, если ты видел эти золотые глаза в пугающем приближении, если обнимали тебя эти руки, а эти губы позволяли тебе их целовать, если твои уста спускались по золотистому ворсу - вниз, вниз, проходя все стадии одурманивания вдоль этого повсеместно дышащего сечения - туда, где все темнело, густело, меркло... Ерунда - Проффер!
Это был юноша лет девятнадцати, молодой ангел лет двадцати. На нем имелось: пара пластиковых вьетнамок, минимальная набедренная конструкция (смотри труды Уильяма Сомерсета Моэма), которая удалялась, кажется, без утруждения ног - путем моментального выдергивания шелкового шнурка, и серебряная цепочка - в данном случае почему-то уместная, почти облегавшая горло. Каждая его рука содержала по хрупкому вафельному колокольчику, наполненному лилово-бело-салатным ледяным бредом... Цвет "испуганной нимфы"?..
"А, познакомьтесь, это Денис. Сбегай, возьми еще два", - профырчал выросший за лампой его плеча обрызганный Уперс, с чресел которого лилась быстрая струйка... Да, подумал я, да, тут есть от чего подпрыгивать и рычать.
Если был бы я повествователем, а не публикатором, то мое перо вывело б в этом месте: "Здесь рукопись обрывается". Что можно добавить? Ну, опять хрупкая дребедень и полонянка-Полония душевой; вытирание, одевание. Ну, пили мы вчетвером полынные воды в баре. Ну, пустой, бессодержательный, ничего уже не значащий разговор: чем вы, Денис, занимаетесь?.. да так, учусь... а читали ли вы в "Синтаксисе"?.. я думаю - да... очень хорошая... разве есть еще какая-нибудь проза?.. еще по одной?.. спасибо, а то у меня сломалась... немного слабые, но ничего... Денис? Денис - молодец... вчера, позавчера?.. кажется, я что-то читал в "Новом мире", может такое быть?.. я с вами не соглашусь... ну и пусть, пошли они все на... что вы думаете насчет коньяка?.. Друскину принадлежит открытие важнейшего философского... ну, завел!.. ты не хочешь еще спать?.. и не обэриуты, а чинари... да, но лучше позвоните через неделю... нет, там все схвачено... Дени-и-ис!.. мы сегодня ездили на дегустацию... так все осточертело... ну да, ну да... уехал месяца два назад... довольно паршивый напиток... я оставил часы в камере... ого! до свидания... всего доброго... до свидания...
Мы проводили их до двери ступенчато-цифрового номера 369. Утром они уехали.
Но меня, публикатора, больше всего влечет ночь.
Воображаю себе час вымирания телевизоров. Один из бесчисленных, еще не остывших трупов этого биовида - на столе в интересующем нас отсеке. Уперс в халате. На его ясписных радужках - по-вечернему прозрачно-водочные оптические приспособления, спаренные тонким хромом. На устах - косая усмешка ("Уперс-профессор"!). "Будем спать?" - спрашивает он полусонного и полунагого Дениса в шелковых физкультурно-персидских стекающих шароварах, из которых сзади - в краю пушистого копчика - выбилась рубчатая резинка альпийских сливок. Столь ослепителен хлопок на попке, что хочется хлопнуть! Словно не с Уперсом спит, а в персоли. Уперс щелкает по носу пластмассовый выключатель - и на секунду в номер втекает внешняя темнота, но Денис, мгновенно отыскивая на ощупь пипку торшера, возвращает комнате человеческий, лишь чуть прирученный вид...
Воображаю себе также, как совершенно голый и совершенно смуглый - за вычетом размытой незасвеченной ленточки - Денис разметан на Уперсовой постели, словно обильно пролитое туда сильно перетопленное тянучколюбивым подростком сгущенное молоко (дополним тут надоедливый штамп англоязычного нобелевского лауреата и его жалобных эпигонов). Раскольцовывает ли он на ночь свою удушку, или позволяет любить себя в ней? Затылок покоится на смеженных ладонях, локти раскинуты, в подмышечных ракушках бьется темное пламя. Голубоватые жилы просвечивают сквозь морозно-розовый лед на тыльных сторонах рек... простите - рук и ног. Не зевай, читатель, - зима! Зато внешние их поверхности искрятся ослепительным щорсом - как если бы ампирную бронзовую статуэтку кому-нибудь вздумалось почистить наждачной бумагой. Изготовление эротической литературы сродни писанию натюрмортов. Такой же латунный пушок выскакивает из птички ключиц и скользит вниз на салазках моего лексического сумасшествия, устраивая неясные выкрутасы на высоте сосков, орбиты которых овально растянуты гравитационными силами позы, - скользит, лавируя между ребрами, объезжая морские камешки кое-где разбросанных родинок, скатывается в бескостое натяжение дышащего живота и сразбегу перепрыгивает лузу пупка, упоительно мягкого по краям и упруго-плотного в глубине, словно там натянули резину животной самости, особливости, глубже которой другому зайти нельзя. Мое умозрительное безумие лезет туда сузившимся, мерцающим языком, тщетно рассчитывая обнаружить комочек пахучей и липкой грязи. Но нет: Денис десять минут назад прогулялся там мыльным пальцем - и там пахнет сейчас так, как на даче, где вода для полоскания лимитирована, пахнут высохшие на солнце после стирки, сто раз описанные штанишки моего сына...
Вот только не знаю, спасет ли наша с лирическим мальчиком чистоплотность мои рискованные невинно-словесные описания, - спасет ли она их от зловонной критики плохоподмытых ценителей литературной нравственности? Бог с ними. Мне жаль их, вонючих, и, как христианин, я едва ль не люблю их... "Я и люблю-то, дружочек, тебя, - должно быть, пишет в каком-нибудь девятнадцатом загробном своем гербарии кабинетно-уединенный коробейник и нумизмат Розанов, - люблю потому лишь, что пованиваешь ты и серишь, предвосхищая последнее исхождение духа и склепный распад; потому люблю, что умрешь. И потому только, сладенький мой, мне мила ты, что мы оба - мулаты, то есть, прости, сладострастно-слюнявое порождение пакостного скотоложника-серафима..."
...Итак, с разбегу он перелетает ямку пупка, крошечное пустынное озерцо, уснувший до времени кратер (живи долго, Денис!), трепетно нежный наперсток вышивальщика прозы, расположенный в самом центре особы Дениса, - он перелетает судорожную, незарастающую воронку денисородного взрыва, - он перелетает, он, наконец, приземляется - и что же?.. Это не он! Разве тот, кого мы встречаем южней нулевой ("ой!") точки - наш льняноволосый слаломщик Иафет? Разве это наш стриженый, стремящийся вниз скандинав? Нет, это черный хамит, в страхе взбирающийся вверх по скользкому смуглому баобабу, спешащий укрыться в спасительное дупло. Боже! Что, лежащее там внизу, так испугало туземца? О, ужас! Ленивые кольца стелющегося удава клубятся в конголезском подлеске - вот его змеиная безглазая голова, перевалившаяся через клубень; вот его гладкая обессиленная абиссинская спина; вот полуоткрытый рот с капелькой водопроводной еще влаги и полупроглоченным, еще извивающимся волоском...
И неизвестно как и откуда подползший язык гнусного Уперса (о, когда б не его, а томноокой, зыбкогрудой красотки!) будет гадко дразнить дремлющее чудовище, покуда, раздувшись и одурев окончательно, этот двусредный Левиафан не проглотит и бедолагу Ника, и собственного своего владельца Дениса, и меня, соскабливающего в подходящих, на мой взгляд, местах ненужную белизну с абсолютно черной, как ночь в заднице у Лумумбы, бумаги, и даже Самого Настоящего Автора, внимательно наблюдающего из своего дивного высока за этим поскрипывающим процессом. Проглотит, изверг, навек, но тут же извергнет - взамен нашей скучной компании - целое Женевское озеро потенциальных существований, целый вероятностный городок - желательно где-нибудь в Альпах или на Ривьере (постарайся, Денис, потрудись!), - целое карликовое княжество Левенгук со всеми его хвостатыми жителями, - выплеснет весь мгновенно-временной сгусток мнимых земных жизней, чьи умозрительные наслаждения, чья суммарная, не рассчитанная на одного телесная радость сейчас же и разрядится, взорвется в жилах, железах, залежах живота, в жалюзи звончато-звенчатого позвоночного мозга, в орешке, в горошке ахнувшего, умирающего Дениса...
Сейчас я его без труда воскрешу, ибо еще и еще воображаю Уперса, - скажем, когда он, с дозволения снисходительного и живописно разбросанного по забрызганной простыне Дениса, занимается оологией - да столь усердно, да с такой настойчивой страстностью, словно всерьез собирается написать новую главу, незнаемый до него раздел этой дважды-окающей, округло-двуоблой науки - "Яйца млекопитающих и человека". Осторожные пальцы подопытного перебирают завитки исследовательской плеши, левая кисть юноши забылась в вогнутом и тенистом левом паху...
Вы поинтересуетесь, господа, как я все это объясню? Нечего мне вам сказать... Несколько дней назад, в подражание уперсовским восьмистрочиям, написал я беспомощные стихи. Они перед вами:
Ищут, ищут ангела с мужскими
Признаками. Звать его: Денис.
Рост: сто девяносто. Под какими
Пальмами гуляешь? Дозвонись!
Двадцать лет. И родинка на горле.
Слева на груди - ещё одна,
Под соском... Не верю! Невермор ли
Не лизну я этого пятна?
Жалкая, конечно, подделка под настоящую уперсовскую лирику. Но мне кажется почему-то, что если этот брошенный в ручей пузырек найдет адресата, Денис - единственная известная мне живая нить, связывающая Уперса с покинутым им миром, - обязательно позвонит. Стараюсь не занимать телефона. Сколько всего мне хотелось бы от Дениса узнать! Еще я подозреваю, что если ведь захочу, то и - несомненно! - лизну. Возможно, то есть не "возможно", а "точно" - не здесь. Там. Но там точно - лизну. И вы, не удивляйтесь, лизнете. Потому, что там будет всё. Там, где сейчас мой друг Уперс. Там, куда мы с Денисом придем, если постараемся. Там, где стелется милая сердцу средиземная Лотарингия Валерильке, кипарисный Эльзас лазурного морского валгаллища, где царит острый сумрак и где гений осмыслен. Там слышно донное дуновенье Дуино, трепет и шелест Триеста. Туда не долетает низменный треск. Там туча без дуче и море без Маринетти. Гораздо западней Югославии - этой лаборатории по переливанию крови, кровопусканию. Все скулы, скалы, оскалы Дракулы - лишь клыки конторского дырокола. Там нет дыроколов. Там, заглянув в окуляр микроскопа, я увижу, как зыряне и чукчи несут с базара Анакреонта и Тютчева, а некоторые - вообразите себе! - Уперса. Уперс, приложив зрачок к линзе после меня, чуть покраснеет...
Вот и все. Последний раз мы виделись с Уперсом в конце февраля и разговаривали на протяжении без малого пяти суток. Но это совершенно особая история, над которой я пока не решаюсь приподнять занавески.
В мае я получил письмо.
"Herr cher, - писал он, как всегда, на своем очаровательном волапюке. - Вы, вероятно, слышали, что я отбыл на вечное поселение в Deutschbundesreich и, подозреваю, воображаете, что я пожираю на каждом углу пухленьких жителей Гамбурга. Увы, Зимняя Сказка окружила меня стерильными снежными санитарами и санитарками, в основном - темнокожими, и лазоревым лазаретом. Есть два-три очень хорошеньких (pечь, конечно, о санитарах. - А.П.), один из которых, снисходительно уступив назойливым просьбам больного русского натуралиста, продемонстрировал мне прелестную родинку на своем африканском плече. Меня очень заинтересовала колористическая проблема пигментных пятен на негритянских телах. Удивительно, но созерцание - и обоняние - плеча юного Ханаана породило во мне ностальгическое переживание: мне остро захотелось прикоснуться губами к поджаристой корочке ржаного детского хлеба, втянуть содрогающимися ноздрями этот родной запах. Вижу уже скупую - известно, какую - слезу в уголке вашего глаза. Да, пожалейте меня! Вы не поверите, но я прежде, а теперь это, видимо, невозможно, не имел дел ни с одним меньшим, как сказано в Писании, братцем. У меня просто кружится голова, когда я сейчас представляю себе эти навсегда упущенные цветовые возможности: соседство эпидермы и слизистой, или, скажем, флуоресцирующее жемчужиноизвержение на таком кофеиновом фоне... Ах!.. Что остается мне, Алексис, кроме того, как упросить Яка показать мне как-нибудь во время его ночного дежурства свой гаитянский сосок? Род розоватой Гекаты на глади арабского аромата? На что больше похоже зерно ислама - на попочку готтентота или на его пипочку? Завтра же набросаю несколько гениальных строк - Лимонов покроется плесенью, Померанцев позеленеет.
Кстати, о неграх. У меня есть к вам, геноссе, одно дельце. Посылаю вам рукопись, которая жжет Уперсов брючный (к слову, я теперь лишился и брюк) карман. Жжет еще потому, что д-р Pilulken весьма низко оценивает жизнеспособность моего металлического организма... Нет, милейший, не догадались! Увы, пошлые почки. Я, извольте полюбоваться, почкуюсь... Так вот, не найдете ли вы возможным анонимно опубликовать сей переводной манускрипт в России, - как, помните, арапчонок тиснул Виландову "Вастолу" в пересказе скромняги Ефима Петровича Люценко? Лючия будет вам неимоверно признателен и обещает по мере возможности предпринять там все необходимое для вашего здешнего процветания и благоговенствования. Речь, разумеется, не о марках, а об иных знаках.
Хорошо б, если б вы поторопились с ответом. Ихь, кажется, штербе. И знаете, это вроде крупного лотерейного выигрыша: легко поверить в гипотетическую возможность; нелегко в то, что вот-вот это получишь.
У меня есть ощущение некоторой недосказанности, но поскольку именно ваш адрес я вчера начертал фломастером на громоздкой картонке с разного рода рукоперсами, то оно, боюсь, ложное. Страшусь, что эта посылка, вероятно не слишком заставящая себя ждать, напомнит вам рыбный супчик Демьяна. Просящий за это прощения,
ваш Фениморс Купер
Hamburger, 13 апреля 1993 года".