Марианна ГЕЙДЕ

Переславль-Залесский



      Вавилон: Вестник молодой литературы.

        Вып. 10 (26). - М.: АРГО-РИСК; Тверь: Колонна, 2003. - 316 c.
        Редакторы Дмитрий Кузьмин и Данила Давыдов
        при участии Ксении Маренниковой и Сергея Соколовского.
        Обложка Вадима Калинина.
        ISBN 5-94128-081-5
        С.84-97.
        /раздел "Посад"/

          Заказать эту книгу почтой



    ЧУДИЩЕ ПЛЕЩЕЕВА ОЗЕРА

            Это не место. Это город называется. Город-полис: всадник легко доскачет из любого конца в любой конец не то что до захода солнца, а просто даже за пятьдесят рублей вне зависимости от – таковы здешние расценки на такси. Это ни для кого не место, но здесь хорошие места. Хорошее место для того, чтобы не быть, – вот что это за место.
            Здесь затруднены коммуникации. Не отсутствуют, а затруднены. Здесь всякий порыв ветра в голове утихает за пятнадцать минут хода к почтамту. Здесь остается пробегать пальцами по кнопкам пульта, по клавиатуре, просто по крышке стола. Здесь часами можно выбивать дробь, пока тебе не принесут кружку светлого пива, которое ты не любишь, но берешь за неимением альтернатив.
            Причинно-следственные связи здесь не приживаются. Дружеские тоже. Самая смена сезонов кажется идиотскими ежегодными совпадениями, а не естественным ходом вещей. Потому что все естественное заключается в яблонях, приносящих или не приносящих плоды в зависимости от того, приморозило в мае или не приморозило, а остальное слишком вяло растет и продается, чтобы строить на этом мир. В этом году, кажется, не приморозило, и я смотрю на яблоневые цветы, смотрю походя, чтобы не сойти с ума.
            Стоит замереть перед вишнями, когда они только-только. Шариками и цветками, сужая и расширяя зрачок, чтобы из шарика стать цветком и из цветка – снова шариком. До того, как младшие раскроются, а старшие начнут облетать. Пока еще можно забыть об их предназначении облететь, завязаться, налиться, увеличиться, почернеть, треснуть, сгнить, уронив косточку в землю. Будет шершаво и темно от косточек, потому что это дичок. А в этот момент они ни для чего становятся из шариков цветками и из цветков шариками. Ничего не значат.
            Мы хотели и не пошли смотреть на сакуру. Скоро, скоро зацветет сакура, говорили друг другу, а иногда и другим. Никто из нас не знал, где именно в дендросаду найти сакуру, он слишком велик и запущен. Мы хотели, вернее, это я захотел, вспомнив, как прошлой осенью А. схоронила зеленую ореховую ветку в желтоватой хвое. Вокруг раздвигались ровные ряды какой-то неведомой нам разновидности сосны, голые нам по головы стволы, под которыми, как под потолком, мы уместились со всем нашим имуществом – бутылкой "отвертки" и зеленой ореховой веткой. А. отломала ее, как это у нее водилось – отламывать то, что красиво, а потом хоронить, не дождавшись, когда завянет. Я вижу еще не мертвые кисти черемухи, под корень отделенные от туловища кем-то, должно быть, не так далеко ушедшим, и вспоминаю А. Думаю: может, посмотреть на сакуру еще не поздно, может, мы позовем кого-нибудь, кого можно будет потом похоронить под облетевшими лепестками сакуры, которую мы не отличим от другой разновидности вишни. Потому что здесь перестаешь знать о том, что есть Япония, все, что тебе остается, – придумать вместо этого не-места какую-нибудь Японию и раздать имена. Просто раздать имена и каждого, кто приедет, встречать ими, как лучшим, что осталось человечьего в этом месте.
            Где каждый раз я спрашиваю: что это за трава – и слышу в ответ: не знаю. А ты каждый раз спрашиваешь: так что это за трава – и слышишь в ответ: это огуречная трава.
            Пока не приморозило. Да, пока есть надежда на то, что все решится естественным путем, потому что ведь еще остались самые простые, самые плодотворные и мертвородящие из возможных причинно-следственных связей – те, которыми связывается год. Но ни у тебя, ни у меня в астрономии никогда особых познаний не было, возможно оттого, что мы родились в слишком освещенных городах.
            В день усекновения головы Иоанна Предтечи вышагивала дочь Иродиады свой ежегодный ритуальный танец вокруг пустого блюда, именуемого Плещеевым озером. Танцевала-танцевала, да и треснула косточка, торчащая сбоку стопы, дочь Иродиады рухнула крохотным грузом на свою застонавшую ногу. И вокруг не было никого, кто мог бы ей помочь, потому что вокруг вообще никого не было. Дочь Иродиады так и танцевала каждый из этих дней никому, как ветер, который будет дуть, даже если трава давно умерла и под снегом. Все это было уже – вот что говорило молчание, но дочь Иродиады не понимала речи молчания, – все это было очень давно, Иоанн Предтеча мертв и воскрес, все мертвы и воскресли, а она так и остается лежать над своей треснувшей косточкой, и зеркало – или озеро – лежит гладкое или шуршит раковинками, из которых давно вымыто все, что в них было живого или мертвого, теперь только шуршание ветром, который ни жив, ни мертв.
            When at first day I saw her. Потом можно будет долго смотреть на свое детское желание давать имена и сокрушаться над ним, ведь только это делает меня живым. Возможно, из того же извращенного варварства, что заставляет людей выворачивать слова чужого языка наизнанку, вместо того чтобы вывернуть и изувечить собственное горло и наизусть выговорить не свои звуки, неведомые полузакрытые производные музыкального инструмента, прибывшего некогда из тех, не своих краев. В воскресенье, вместо того, чтобы воскреснуть, они сделали совсем наоборот.
            "Она жила на хорошем, но очень уж давно и дурно застроенном участке, на который мы оба зарились, честно говоря, по сомнительному праву – кто-то там из наших вроде бы жил раньше, а потом продал, не то сдал внаем, мы этим в свое время не очень интересовались, потому что были молоды и занимали мало места в помещении, а чаще вовсе его не занимали, гоняли на велосипедах, зарабатывали какие-то смешные гроши сбором то стеклотары, то клубники-по-десять-за-кило, то просто беспорядочных сведений. А потом нам перестало хватать места под крышей, и снаружи начало морозить и колотить нашими зубами о зубы. Мы никогда не встречали ее по собственному желанию, просто ее черт-те-что-а-не-дом находился как раз напротив стремнины, мы часто копали червей у нее за забором, и она позволяла. Тогда еще один из нас пощупал и удивился, какой хороший чернозем, откуда бы на берегу, попробовал даже на зуб. У меня никогда не было такой любви к земле, то есть мне приятно было ее потрогать, но не есть. Брат знал толк в земле, в червях, во всем, что гниет и извивается, и ее он тоже сразу понял, сказал: пустое, песок. Но она и впрямь походила на песок, совершенно любое количество лет можно было ей дать, она говорила с трудом, без удовольствия и вряд ли понимая, что и кому. Мне сразу понравилось ей вторить на ее "хоэ, хоэ", получалось не очень-то похоже, но весело, а брат был краток, он ткнул в нее пальцем и повторил: песок, пустое, а потом еще раз ткнул, подтверждая, что она песок и пустое. А потом ткнул в пустоту за озером, где угадывался берег скорее начавшимися огоньками, чем сушей, и сказал: кыш. А потом тяжело притопнул и уселся".
            Не нам рассказывал рыбак, проходя мы мимо, а он стоя на мосту, другому рыбаку, мы были совершенно ни при чем и не поняли ничего – принялись по своей идиотской привычке фантазировать: о чем бы? Рыбак наверное говорил о своем, о рыбе, а мы о своем, но всё о червях и черноземе.
            В магазине "Океан" оказались карпы в аквариуме, рты открывают, закрывают, открывают, а по дороге в пыли подпрыгивала маленькая рыбка, выловленная из озерца, что помельче, мальчиком, что пошустрей. Бьющаяся внутренность водоема, выдернутая в полностью чужое, враждебное, которым – да, как могут они этим дышать, была бы ее последняя мысль: как эти, что называется, люди могут дышать этим, что называется, воздухом – не выкусывая кислород из мягкого аш-два-о, так, наверное, выпить по ошибке чистого спирта, сжечь горло, и последняя мысль будет: я рыба. А в магазине "Океан", как на экране во время омфалоскопии, живые внутренности океана плавают, раскрывая рты, по восемьдесят пять за кило. Впрочем, никакого не океана, зеркальные карпы вряд ли живут в океане. В маленьких банках жмутся друг к другу мускулы гребешка. Перед тем, как закатать в банки, им говорили: расслабьтесь, чтобы они занимали больше места. Меня не вырвало, но жить стало немного противно.
            "И когда мы вошли, то оказалось, что по всему дому сидят и смотрят коротенькие уродливые детеныши, неотмытые, пожалуй, и от последа, с короткими неразвитыми пальцами, это в них, пожалуй, было самое нечеловечье – короткие неразвитые пальцы. Мы долго не могли решить, дети ли это вообще, потом пришлось звать соседей и вытаскивать их из-под лавки, из-под стола, там была ведь какая-то мебель ещё, видимо, от прежних хозяев. Откуда они там вообще взялись – непонятно. Потому что она почти не выходила и ни с кем не сообщалась."
            Мы раскапываем старые подшивки в надежде обнаружить хоть какие-то сведения о чудищах на берегу Плещеева озера. Почему-то нам хочется, чтобы на берегу жили какие-нибудь чудища, может быть, это будем мы.
            Обнаруживаем только одного маниака, но он был смирный, совсем сумасшедший и нападал лишь на коз, пасшихся под кручей и спасших себя самих роковым ударом задней ноги: стало жаль скорее смирного маниака, скончавшегося от перитонита вследствие потревоженного аппендикса, чем коз. Мы решаем, что чудища – это несомненно будем мы, потому что больше и некому.
            Многоногая, голоногая улица в выходные, гладкорукая, бледная, не успела пожариться на молодом еще солнышке, не успела пожаловаться на жару: налетел предсказанный ветер и спутал все карты, всё сухое печенье и хлопчатобумажные халатики на лотках, засобирались, запаковались и пиши-прощай. А мы долго ходили и искали хорошие туфли, выбывшие из природы вещей по причине идиотской моды на острые носы. Ходили, ходили, топотали по картонкам то левой, то правой, потом купили и успокоились. Превратились в нормальных дружелюбных чудищ.
            Оставался один, чисто риторический вопрос: из чего делают "турецкую кожу"?
            Отдаюсь излюбленному занятию: выдумывать, что дальше стало с короткопалыми недодетьми из черт-знает-где-дома, взялись ли они на воспитание для хозяйственных нужд сердобольными соседями или разбежались по овражкам и ловят теперь птичек, что поглупее, для пропитания. Про чудище, которое мы привыкли называть "она" или "дочь Иродиады", установили, что оно в один прекрасный день рассыпалось в песок, тронутое окриком старшего брата "кыш". Я – чудище, выхожу на охоту. Вы хотите взглянуть на чудище? А спросили вы чудище, хочет ли оно глядеть на вас?
            А вечером, знаете ли, они танцуют, наши сограждане тоже танцуют, после того, как голова солнца свалится, а фонарики, злыдни, все равно не зажгутся. Войти под вывеску, не дальше, замереть и посмотреть, как заколышется зал, нужно только уставиться в, должно быть, глобус, оклеенный зеркальцами, у них, наверное, имеется именно такой, и всё у них плохонькое, как музыка в маршрутных автобусах, как туфли из турецкой кожи, но если дотронуться до их собственной, то она будет такая же, как у всех добрых людей, теплая, мягкая, в испарине. Мы не пошли смотреть, спать пошли. Мы побоялись, что они побоятся чудищ и забьют их дубинами или бутылками из-под "Ярпива".
            То есть ничего подобного, мы ничего подобного и не собирались делать, мы не трогаем их, они не трогают нас, мы трогаем понятные и дружелюбные предметы, непонятных и дружелюбных людей, пойти на почту и позвонить А.:
            – никогда не думал, что паузы столько стоят, то есть, что я делаю столько пауз, можно было за это время рассказать, допустим, такое:
            "одно из этих недодетей внезапно обнаружилось на рынке торгующим семечками, оно подросло и из недоребенка стало обычным ребенком, пальцы вытянулись и вышли довольно ловкими, потому что оно постоянно лущит ими семечки, видите ли, зубы у них всех были гнилыми, прямо так и вырастали гнилыми вместо молочных, тоже гнилых. Оно имеет приятный цвет лица, немного в конопушках, тонкие длинные волосы конопатого оттенка, но заметьте: совершенно не умеет говорить, только считать до семи – столько, сколько стоит стакан семечек. Но его не проведешь: любыми монетами досчитает до семи, а недосчитается – не даст семечек. Здесь все любят семечки, даже в автобусе надпись: просьба семечки есть с кожурой. Его зовут Катенька."
            – Врете Вы все, М., – скажет на это А., – врете и не краснеете, чудовище Вы этакое.
            – А что, – скажу на это я, – и вру, чего бы мне не врать, я Вас врачую, потому что чувствую, как Вам в этой жизни не хватает лжи.
            А друг другу нам и врать-то неинтересно, что́ одно чудище может соврать другому, разве собрать разные правды и перемешать. Перемещаться по городу в разных направлениях и каждый раз что-нибудь привирать:
            "А самый старший, представь себе, оказался зампроректором сельскохозяйственной академии. То есть говорить его научили, даже научили писать свою подпись, не крестом, а с росчерком, будто бы фамилия у него такая – Шеберстов. Только он так и остался – из песка, всякий раз, когда уборщица приходит подмести и помыть полы, он вежливо так исчезает, дожидается в подсобке, пока вырубят электричество, потом прокрадывается в свой кабинет и рассыпается по полу. Ветер в щели залетает и шеберстит песком. Утром опять собирается и отправляет служебные обязанности, усыхая помаленьку. А иногда посмотрит на уборщицу и ничего не скажет, только пошелестит ногой, мол, песок отчего-то, не скажете? Но когда же это все случилось? Наверное, давно. Если они вообще случились, то очень давно."
            Приехал погостить доцент Мушинский, хмыкал:
            – Здесь бы хорошо устроить конференцию, по гранту...
            Приехал, припарковался, дал потрогать свою волгу ногами на газ, я сказал: в моих руках это оружие, – и не стал трогать. Доцент Мушинский хмыкал:
            – В ваших руках всё оружие, вы не умеете обращаться с твердыми предметами.
            А хоть бы и не умею, что с того? И что мне с твердых предметов? Я люблю мягкие, теплые, кошек. Чего-чего, а кошек здесь хватает, и все разные. У одних четыре ноги, у других нет. Доцент Мушинский смешил нас неприкрытыми фантазиями:
            – Здесь бы открыть магазин, знаете ли, пылесосов. Кучу денег бы огребли.
            – Ах, дорогой Вы наш, здесь можно открыть магазин и торговать воздухом, водой, словами, сном – им здесь нужно так мало, что если вообразить себе полное отсутствие воздуха, воды, слов, все равно не огребешь. Пыль она пыль и есть, все знают, откуда она берется, но никто не сокрушается, выметают обычно, относят на помойку, а то, что это наша измельченная кожа-да-кости, кого это волнует?
            Доцент Мушинский издевался, что мы были прахом, прахом и останемся, выпивал кофе и ехал в Ростов. Мы грустили, и не потому чтобы не считали себя прахом, а просто потому, что доцент Мушинский сообщал нам о смерти еще одного нашего бывшего знакомого, то есть, что он стал окончательно бывшим. Я подозревал в смерти всех своих бывших знакомых, которые, должно полагать, и не думали ни умирать, ни о моей смерти. Мы размышляли о смерти дочери Иродиады:
            – Был ли у дочери Иродиады какой-нибудь мозг, кроме спинного? Можно ли вообще так танцевать, если у тебя есть мозг?
            Представляли себе танец: непременно пятками тяжело о землю. Оставались небольшие вмятины, по которым можно было вычислить приблизительный путь ног.
            Но кроме ног – ничего. Все остальное отталкивалось от стопы вольным головокружением – ведь каждая полая кость, содержащая мозг, испытывала головокружение, – и неизвестно, можно только догадаться, что мускулы сжимались и разжимались, приоткрывая створки кожи, ведь дочь Иродиады вся была покрыта крошечными раковинками, которые дышали чистым кислородом, таким, который в воздухе, и, когда соринка попадала между створок, на лбу вырастала жемчужина, дочери Иродиады было двенадцать лет?
            Повторяла движения земли, ударявшейся в стопу, движения воздуха, ударявшего в барабанные перепонки, движения голоса, требовавшего требовать: дочь Иродиады, по правде сказать, была совсем дурочка. Повторяла все, что ей говорили. Иногда ее за это бранили: не повторяй, дурочка, всякую мерзость.
            Ах, говорил по таким случаям доцент Мушинский, знаток синоптических евангелий, как все это исключительно с потолка, вы слишком много плюете в потолок, займитесь чем-нибудь конкретным.
            Мы плюем в потолок и гадаем: доплюнем – не доплюнем, или гадаем: на кого упадет, как придется. Мы глядим, как танец дочери Иродиады расцветает на потолке загадочными хореограммами. Ты говоришь:
            – Каждое движение совершается всем телом, говорит Мейерхольд.
            Я говорю:
            – Пусть правая рука не знает, что делает левая рука.
            Ты говоришь:
            – Если бы мы не имели головного мозга – возможно. Мы имеем.
            Или:
            – Разве что в очень специальных случаях. Например – подколенный рефлекс.
            А я смотрю, смотрю. Если очень долго смотреть, то почувствуешь свой взгляд на другом человеке.
            Я смотрю, смотрю, вот как высмотрю в тебе червоточину и начну внутри расползаться своим зреньем, складываться, разжиматься, складываться, разжиматься, как будто гусеница, или лучше как второе сердце, что не спросясь выкачивает твою кровь по невидимым перегонам, маленькое, долго, не заметишь, пока не...
            Это еще вздор, а вот если не моим, а какого-нибудь совершенно чужого человека, где-нибудь не в Австралии, так хоть по ту сторону озера.
            Эвелина Георгиевна, приходите в гости "отвертку" пить, а то отвращение перевешивает все другие части света. Приходите, приходите, в этом доме давно не было человеческого существа.
            А то отвращение перекручивает все другие части тела, стало быть, нужен кто-нибудь, кто придет и разрубит узел своим пронзительным дзынь в наш звонок. Подходишь к двери, а за ней – дзынь, осколок, разбился о слишком резкий звук такой хрупкий предмет.
            Были чудовищами. Заходили в магазин будьте добры "отвертку". Задели при входе причиндалы китайского колокольчика возвышающейся над черепной коробкой частью души, или это был ветер. Иди сюда, ветер, сделай так, чтобы. Рушатся предметы, выпадают из рук, потом из поля зрения, рулон туалетной бумаги размотался через весь коридор на кухне и замер на полупереступив порог, размышляем: если как следует наподдать по голове, что она покатится, то за ней останутся метры, метры, метры, и всё – чистая ненависть. Читаем вслух:
            "ненависть – это когда глядишь – не наглядишься, смотришь – не насмотришься, видишь – не навидишься. Глядеть и смотреть можно на что-то по собственному желанию, а видеть – только то, что видишь, например, за окном я вижу всегда небо разных сортов, а там – одно и то же: стадион, озеро, ЗАГС, всё вверх ногами, а под ними опять: стадион, озеро, ЗАГС, как в зеркале, я смотрю и не насмотрюсь, потому что жду какого-нибудь изменения в пейзаже, вроде ветра, а вижу всегда одно и то же: ЗАГС, озеро, стадион, ненавижу. Мне хочется выйти на улицу и расшибить своим телом этот пейзаж, но всё это жидкое, как молоко, растекается по коже и не бьется, и кожа остается твердой, вы знаете, что с точки зрения молока стакан совершенно круглый, твердый и находится в самой середине молока? Экий вздор, говорил не переменивший гештальт профессор Мушинский через пятнадцать грёбанных лет, молоко не может считать, потому что оно – взвесь, в нем нет внутреннего единства, лучше было бы сказать: как вода. А я говорю, что это именно и важно – что молоко взвесь, потому что вода есть неорганическое соединение, которому всё похую, а молоко – взвесь органических соединений, которые уже могут что-то считать, а могут свернуться, могут исторгнуть из себя все неорганическое, то есть воду, и выпасть на поверхность маслом, либо дерьмом, что с моей лично точки зрения одно и то же. Вы это зря, говорил профессор Мушинский через грёбанных пятнадцать лет, сливочное масло – полезный и калорийных продукт, ежели применять его по назначению и с умом. Дерьмо, возражал я через пятнадцать лет, можно тоже с умом. В отдельных регионах его высушивают и используют в качестве топлива и строительного материала".
            Н-да, сказала ты, что у тебя в голове будет через пятнадцать лет, стыдно сказать, чудище ты этакое. Кстати, это все неверно, потому что доцент Мушинский через пятнадцать лет будет уже шесть лет как безнадежно мертв. Но это значит только то, что через пятнадцать лет я тоже был мертв и говорил с профессором на языке тех, кто уже. Несомненно, все дело было в холестерине, даже тогда он откажется признать, что все дело в холестериновых бляшках. Кто много ест сливочного масла, у того образуются в конце концов холестериновые бляшки, препятствующие нормальному кровотоку. Ну а если не есть сливочного масла вообще, то образуются, наоборот, холестериновые дырки, то бишь язвы, и это также не помогает кровотоку. В царстве мертвых мы с профессором Мушинским найдем друг друга по принципу комплементарности и воскреснем, притершись друг к другу внутренними поверхностями вен.
            – Вздор, неужели именно такими дебильными принципами руководствуются при воскрешении? Мне-то думалось, что я стану частью совсем другого человека, нет, не твоей, и не доцента, и вообще не кого-то, с кем мы лично знакомы, у меня на будущее были совершенно другие виды...
            – Чувствуешь себя в варежках, но точно знаешь, что хочешь перчатки. То есть совсем в детстве казалось, что это не навсегда, резинка эта дурацкая через спину в рукава, чтобы не потерялись, что потом вырастешь и будешь, как большой, носить перчатки, вырос, а варежки так и остались варежками, и сбросил бы, но вокруг мороз, такой мороз, что только внутри тебя и тепло, и знаешь, что если снять варежки – окоченеешь и умрёшь. В варежках есть свои достоинства: что пальцы там вместе и друг друга греют, тонкие, самые тонкие части человеческого тела, но в перчатках можно ими шевелить быстро-быстро, и делать разные движения, которые не можешь в варежках, держать сигарету, показывать "виктория" проходящим мимо, я на несколько секунд позволяю этим варежкам повиснуть на их дурацких резинках и вижу свои руки, они все равно почти синие, они завянут, если я буду смотреть на них слишком долго, я смотрю на них не слишком долго и снова надеваю эти чертовы варежки, здесь всегда так холодно? – да, здесь всегда так холодно, можно, на худой конец, запереться в теплом месте надолго и выкроить из этих варежек перчатки, будет кое-как, да вдруг еще не налезут, нет, с самого начала слишком небольшой размер, был бы хоть на два побольше, выкроилось бы что-нибудь, хоть что-нибудь, потому что здесь по-прежнему страшно холодно и так будет до конца.
            – Господи, которого нет, потому что тебя нет, господи, сними с меня это, господи, смени мне мои руки на такие же, только в перчатках, мне никогда не было так херово, господи, меня почти уже нет, поэтому я могу говорить с тобой, которого нет совсем, возьми меня и переделай, чтобы пустота вместо моего сердца годилась хоть на что-нибудь, потому что она крива и извилиста, кроме землероек ничто в ней не чувствует себя как дома, а я боюсь землероек, я чувствую, господи, которого нет, себя твоим рабом, которому некуда идти, потому что он свободен, совсем свободен, до такой степени, что только землеройке и понять. Я же знаю, что если бы я был кем-то выдуман, например – великим Гёте, я был бы выдуман им для одного-единственного, чтобы повеситься в конце, только я знаю, что я не выдуман великим Гёте, потому что он как ни велик, а всё умер давно, я никем не выдуман, господи, поэтому моё "для чего" мне безразлично, мои землеройки, моя смерть, что мне сейчас, пустота моя, что мне с тебя, я люблю тебя, пустота моя, потому что кроме тебя ничего у меня нет...
            – Заговариваешься, заговариваешься, – говоришь.
            – Нет, не заговариваюсь, это как в загадке Гераклита, пока не ухватишь, оно у тебя есть, когда ухватишь – его у тебя нет, и это очень верно замечено не помню кем – что я вошь, только ты меня не поймаешь и не раздавишь, я гораздо быстрее тебя и могу прыгнуть всемеро выше себя, а ты и вполовину выше себя не прыгнешь, и кто из нас меньшее зло – это еще бабушка надвое сказала...
            Ирисы у магазина, плоские, однотонные, с бутонами, двумя днями торчания из клумбы под дождем наполнились водой и обрели третье измерение, пока жара не выпарит из них эту данную взаймы воду и не сделает снова плоскими. Есть такие детские книжки, у которых внутри картонные города складываются и раскладываются, нужно только разогнуть створки. Сделай так, господи, чтобы пустота во мне возвела во мне город, по которому жители с ногами из пальцев будут ходить туда-сюда. Точно так же и в нашем доме: всю зиму и значительную часть весны в нем невозможно было ходить, потому что окна были заперты и воздух закончился, а теперь мы раскрываем окна, мы моем окна, в наших головах ветер, мы можем двигаться и падать. Сейчас я расскажу тебе сказку о человеке, разлюбленном богом.
            – Когда-то жил человек, возлюбленный богом, и все ему удавалось в этой жизни, и видеть, и слышать, и жениться на другом человеке, только женщине, и было у них точно не помню, кажется, двенадцать детей, или девять, когда их так много, перестаешь различать, но он-то различал их, потому что он их любил, всех знал по именам, а потом – нет, вот и не переумирали все и никакой лепры у него на лице не повылазило, просто бог его разлюбил и все перестало, перестало, перестало, дети подрастали, жена покрасила волосы пергидролем, в доме образовалась пара лишних комнат, а человек продолжал жить с чистой кожей, только бог его больше не любил и это было нестерпимо, человек пытался пить, но жена мешала и дети кричали: папа, папа, пойдем смотреть чемпионат по хоккею, а я не хочу, взорвался папа в один ужасный день, не хочу смотреть чемпионат по хоккею, потому что – как бы вам это сказать, дорогие мои, – потому что если бы я сейчас был трезв, то зарубил бы вас всех нахер топором, но я пьян и признаю права людей на жизнь, труд, отдых, частную собственность, и я не зарублю вас топором, я просто говорю вам кое-что: бог разлюбил меня и сегодня я окончательно понял это, дайте мне умереть –
            – Это ницшеанская сказка? – спрашивает Эвелина Георгиевна, поставив чашку.
            – Нет, Эвелина Георгиевна, это вовсе никакая не ницшеанская сказка, вот если бы человек получил известие о том, что бог умер, то это была бы ницшеанская сказка, а бог как был, так и остался в сказке, только он больше не любил этого человека. Перестал быть для него, стал быть сам по себе.
            – Разве бог может становиться, а не пребывает неизменным благом? Может, это человек стал другим и разлюбил бога? – спрашивает Эвелина Георгиевна, поставив чашку.
            – Нет, Эвелина Георгиевна, этот человек как был, так и остался обращенным к богу, просто – просто как бы это вам сказать – это не просто сказать, мы это скажем так: движение, схваченное в неподвижном, прекрасно. Пока человек стремился к богу, они были прекрасны: бог неподвижен, а человек в движении. Когда человек увидел бога в себе, он замер, очарованный им. Но бог любит прекрасное никак не меньше, а гораздо больше, чем человек. Поэтому он из чисто эстетических соображений метнулся в сторону и исчез из поля зрения человека, оставив его в неподвижности ловить след ускользающего блага.
            Печальная история, однако.
            Эвелина Георгиевна поставила трижды пустую чашку. Мы все трое, включая Эвелину Георгиевну, до такой степени уже охуели, что испытывали горячее желание расцеловать Эвелину Георгиевну и учинить над ней какое-нибудь мягкое насилие, но в глубине души сомневались, что она поймет нас. Мы поставили диск и начали уговаривать Эвелину Георгиевну станцевать нам что-нибудь из ее жизни.
            – Нет, нет, не уговаривайте, у меня никогда не было ни слуха, ни голоса. Хотя я слышала, что голос можно развить, даже если его вообще нет. Развить просто так, из ничего. А вы читали про Элен Келли...
            Про Элен Келли:
            жила-была девочка по имени Элен Келли, и не было у нее ни глаз, ни ушей, ни языка. Вернее, у нее все это было, но она не могла ни видеть, ни слышать, ни говорить, только противно мычать, так что можно сказать, всего этого у нее не было. В стране, где жила Элен Келли, к детям-инвалидам принято было относиться с уважением, поэтому Элен ни в чем не нуждалась, ее кормили, мыли, одевали, раздевали, не давали ей натыкаться на твердые предметы. Элен Келли была совершенно счастлива. И вдруг в один прекрасный день она почувствовала, что ее руки кто-то касается. Она подумала, что ее хотят покормить, и, несмотря на то, что есть ей не хотелось, открыла рот, но ничего не последовало. То есть кормить ее не стали. Зато прикосновение к руке повторилось. Если бы Элен Келли умела думать словами, она бы подумала вот что: "какого черта вы меня трогаете, если не собираетесь кормить? прекратите немедленно!", однако она не знала слов, поэтому просто – подумала. А прикосновение к руке повторилось. Элен Келли грозно замычала. Прикосновение повторилось. У Элен Келли началась истерика, она стала колотить кулаками по близлежащему твердому, не очень твердому и пустому, силясь настигнуть и уничтожить источник раздражения, но он не попался ей под руку. Прикосновение повторялось. В конце концов Элен пришлось смириться с этим бессмысленным явлением, а впоследствии она даже научилась находить в нем некоторую логику. Первоначальное омерзение сменилось в ней любопытством, затем интересом. Элен Келли поняла, что у вещей есть имена. Через некоторое время она выучилась произносить эти имена и даже давать их вещам самостоятельно. Потом она умерла, конечно.
            А кто-то выстукивает пальцами изнутри в кору головного мозга, и ты не видишь его, не слышишь, не знаешь, как назвать его по имени, и сначала испытываешь омерзение, потом привыкаешь, потом ты становишься совершенно счастливым и не можешь жить без этого постукивания. А потом оно прекращается, а ты ждешь, ждешь, тебе уже начинает надоедать, а ты все ждешь, соломенная вдова Ассоль Грей.
            – Ты ведь обещала, молния господня, что будешь всегда в моем мозгу, так где же ты, молния господня, почему мне хочется думать о картофельной шелухе и читать газеты? Где же ты, молния господня, я не хочу жить без тебя в моем мозгу, я не знаю, зачем мне жить без тебя в моем мозгу.
            – А ты живи дальше, медленно, с достоинством, ходи на службу, покупай черешню, сейчас сезон. Трудись, отдыхай, живи, не трогай никого, и они тебя не тронут, ведь ты знаешь, что я есть, и я знаю, что ты есть, отвечает молния господня перед тем, как исчезнуть совсем.
            Мы съездим в Кёнигсберг, непременно съездим, этой осенью съездим, мы будем языком вынимать из черешни косточки и выплевывать их, мы будем заучивать слова на немецком, французском и греческом, а когда закончится лето, поедем в Кёнигсберг, полетим на самолете, потому что вот ведь в чем штука – по земле нужно визу, а в небе визу никто не спросит. В идеале нужно совсем вылететь за орбиту, подождать, пока земля крутанется на нужный градус, и приземлиться решительно в любом месте, какое захочешь, потому что за орбитой визу никто не спросит тем более. Ты только замри, замри на долгое-долгое мгновение, закрой глаза, а откроешь – вернется молния господня, потому что так всегда бывает со всеми больными МДП...
            – Эвелина Георгиевна, а вы попробуйте – спойте, вы же сами говорите: развивается...
            Если бы Эвелина Георгиевна умела говорить, то есть говорить то, что думаешь, то она бы сказала: не хочу я вас, не хочу вам петь, не хочу вам рассказывать о своей первой любви, ни о второй, не хочу пить с вами "отвертку", ничего с вами не хочу делать, я здесь с вами сижу только и исключительно от нечего делать, а мысли мои далеко, в Варшаве, на съезде энтомологов...
            Эвелина Георгиевна говорит: отчего у вас нет в доме стульев?
            Мне до такой степени надоело отвечать на этот вопрос, что хочется купить уже наконец эти чёртовы стулья и успокоиться. А ты теперь всякий раз отвечаешь разное, потому что говорить одно и то же утомительно:
            – потому что сидеть на стульях вредно, это портит осанку, или надо все время держать спину прямо, что трудно;
            – потому что в детстве подо мной развалился стул, и я теперь всякий раз боюсь, сижу только на полу или в креслах;
            – потому что вот он все время варварски развлекался, убирая из-под меня стул, как только я соберусь сесть;
            – потому что сидеть – это полумера, нужно или уж совсем лежать, или ходить.
            Кончилось тем, что мне надоело слушать любые ответы про стулья, захотелось позвонить А., что я и сделал, как только проводил Эвелину Георгиевну до парикмахерской:
            – Добрый вечер, что в мире делается?..
            И каждый раз, когда начинаешь выдумывать достойное разрешение этого неземного блаженства в не-городе, оказывается, что все это уже имело место в каком-то фильме из новой волны. Зато каждую ночь с идиотской регулярностью что-то скребется за холодильником, начинаешь выдумывать, что это, в голову не приходит ничего умнее гремлина.
            – Гремлины не существуют со времен второй мировой войны. Я знаю, что́ это. Наша нерождённая дочь, вот что это.
            – Судя по звукам, скорее – наша некупленная собака.
            Я закрываю глаза и начинаю думать об А. Это очень просто: думаешь решительно все, что угодно, потому что из разговора с А. никогда не поймешь, что с ней происходит, или понимаешь, что с ней ничего не происходит. Единственная конкретность – ветка, зарытая в дендросаду скоро год назад уж как. Нет молнии господней, есть молчание и некупленная собака, скребущаяся за холодильником.
            Когда я сплю, мне снится город, похожий на этот: в нем тоже идешь по вполне городским манером застроенной улице и вдруг, заглянув в арочный проем, обнаруживаешь, что в этом проеме все обстоит иначе, только в нашем городе это иначе всегда одно и то же: заросший двор, два, или больше, или ни одного человека застыли в непредумышленных позах и кошка моет заднюю ногу, а во сне в этом проеме оказывается какой-нибудь знакомый, но очень отдаленный объект, например, море, или церковь, возносящая свой шатер выше, чем это позволяет видеть жалкая двухметровая арка, оставшаяся за спиной без всякого участия ног, или Никитский ботанический сад с каким-то анонимным растением, вывернувшим наизнанку лиловые потроха, или А. в том самом платье, которое на ней было давно, в Сокольниках, с круглыми пуговицами до самых ключиц, в очень мягких, очень подвижных пятнах света. Или оказаться в никогда кроме как по телевизору не виденном Кёнигсберге. Мы с тобой ходим ночами по одним и тем же улицам, это установленный факт, но в арочных проемах видим совершенно разное. Иногда мы одновременно идем по этой улице (Ростовская, она же Московская, она же трасса Москва–Ярославль) и в какой-то момент проходим через арку, но внутри оказываюсь только я, а тебя вышибает в твой собственный сон, где в солнечных пятнах тебя встречает кто-то, кого я никогда не видел и, поди, не увижу, мне мучительно хочется знать, какое оно, продолжение твоего сна, а побеждает всегда желание увидеть продолжение моего собственного.
            Ты рассказываешь утром какую-то несуразицу, ты вышла в арочный проем на Большую Никитскую (хмм, думаю) вечером из Рахманиновского Зала консерватории, ты молча присоединилась или к тебе молча присоединился кто-то в жанре киануривз, вы шли по невидимым от нереально плохого для Москвы, но для нашего не-места обыкновенного освещения и ничего не говорили, потому что во сне нормально ничего не говорить и при этом понимать: she (or he) was the one, наяву, в принципе, тоже, слева очертания какого-то романского сооружения (ну, допустим), в конце сна он пырнул тебя ножом с твоего молчаливого согласия (ну, допустим). Я не рассказываю тебе несуразицу на порядок несуразнее и гораздо менее захватывающую: мне снился огромный ньюфаундленд, которого для езды на нем мне прислала из Канады весьма дальняя родственница, ньюфаундленду нужно два раза в день скармливать по десятикилограммовому мешку собачьего корма, что мне совсем не нравится, я хочу избавиться от этого монстра, но не могу с него слезть, ибо не знаю, как его остановить, а на все уговоры он норовит меня укусить. Не рассказываю, но с грустью про себя отмечаю, что новообретенная страна, о которой мечталось увидеть, явилась во сне совсем не так, как следовало.
            Потом мы расходимся в одну сторону и на разные расстояния: ты – обучать английскому языку интернатных детей, я – сочинять аспирантам сказки об аналитической философии. Мне тоже скучно четвертый год говорить одно и то же, из-за чего всякий раз меня кто-то тянет за язык присочинять отсебятину. По счастью принятие кандидатских экзаменов также является моей обязанностью, так что от этих выкрутасов не страдает никто и ничто, кроме моей совести, которая страдать не может, ибо ее нет. А вот твои эксперименты над английским языком лет через десять получат развитие:
            "Когда я впервые увидел Ларису Дмитриевну, я сразу понял – она что-то с чем-то. Она не была похожа на других интернатских училок, в ней стиль был. Это смешно звучит, но я это понял, как только посмотрел на ее ноги: все училки в то лето ходили в таких остроносых босоножках с тонкими каблуками, а Лариса Дмитриевна в тупоносых на толстой платформе. В остальном одежда Ларисы Дмитриевны была вполне как в то лето ходили все училки, но ее волосы, они были выкрашены в не совсем приличный для нашей местности цвет. В тот год мы начали изучать английский язык, учебников у нас не было, поэтому Ларисе Дмитриевне приходилось приносить с собой распечатки, она говорила, что это, с ее точки зрения, лучший учебник для начинающих. Как только я услышал произношение Ларисы Дмитриевны, я понял: она настоящий специалист в своем деле. Она говорила совершенно так же непонятно, как поется в песнях на первом музыкальном канале, который нам разрешали смотреть по воскресеньям после прогулки. Семь лет Лариса Дмитриевна учила нас, я считался одним из лучших учеников, и не только по английскому. Я – один из немногих, кто, получив по окончании интерната комнату, не устроился работать по месту жительства, а решил поступать в столичный вуз на юридический факультет. Именно в ходе подготовки к вступительным экзаменам выяснилось, что Лариса Дмитриевна по легкости своего нрава и прирожденному стремлению к совершенству примыслила в английский язык два лишних прошедших времени, одно будущее и медиальный залог. Получив тройку по языку и не пройдя конкурс, я некоторое время пытался разыскать Ларису Дмитриевну и изувечить ее, но она к тому времени уже уехала из города".
            Ты говоришь: это не совсем верно, я, конечно, позволяю себе лишнее, но никак не может быть, чтобы в таком количестве. А я уверен, что именно так все и было, как расскажет мне твой бывший ученик через десять лет.
            Профессор Мушинский проездом из Ростова в Москву загадал мне загадку: некто x, чья мать после смерти отца вступила в беззаконный брак с его братом, устраивает весьма артистическое действо, дабы сподвигнуть супруга матери на шаг, которого тот не желает делать. Я сказал: Гамлет, профессор Мушинский сказал: дочь Иродиады, хохотнул и уехал прочь в Москву. А мне подумалось: можно сомневаться, можно танцевать, но не то и другое вместе. Всегда предпочитал сомневаться. А ты – танцевать. Но в любом случае закончится все не очень хорошо. А если бы можно было соединить эти два действия – что было бы тогда, а?
            Мы читаем будущее по карте области, это не очень далекое будущее, для того, чтобы прочитать всю свою жизнь от начала до конца, потребуется карта бывшего Союза, очень большая и подробная, такую карту хорошо наклеить на потолок (займет весь) и кидать пластилиновыми шариками, как в школе (и, стыдно сказать, в институте тоже). Не всегда получается, как например:
            Доцент Мушинский обещал взять нас в Ростов, и через месяц погода будет как раз такая, чтобы лобовое стекло двумя арками удерживало кривые капельки, чтобы мы гнали дым наружу в узкую щель, а он не хотел, чтобы мы сначала раздумали, но потом устыдились доцента и все равно поехали, чтобы над Неро была радуга по приезде, а у самого чуть земли и неба стоял косой и уже не опасный столб ливня, и мы будем проходить сквозь отсутствующие ворота монастыря и спохватываться, что здесь, несмотря на гуляющего петуха, промокшие вместо просушки простыни и двух мирского вида и пола стариков, – уже территория женского монастыря, а потом, пройдя насквозь, не заметим, что уже можно курить и громко хохотать, и на беспризорное попрошайничество за "денежку и хлебушка" будем молчать, как партизаны –
            – а на самом деле все будет совсем наоборот, погода при выезде будет мягкая и солнечная, только ближе к полудню начнет смеркаться, да, именно так – смеркаться, и ко времени въезда в город она совсем расплачется, только вялые гостиничные огоньки будут несмешно острить в глаза, чтобы нас развеселить, когда в окне – только дождь, дорога, дождь и осадок электрической лампочки, и доцент Мушинский соскучится на провинциальной конференции и захочет распить с нами пятидесятиграммовую банку растворимого кофе с ветхозаветным коньяком "бывший белый аист", правда, мы с ним не поедем, потому что в этот день нам будет лень просыпаться.
            Мы читаем будущее по карте, которую следовало бы выбросить как слишком обезоруживающий перед гнетом будущего элемент. Из этой точки наше будущее видно почти так же хорошо, как наше прошлое, важно не перепутать. Я очень ясно вспоминаю нашу встречу с А. по приезде из Кенигсберга. Будет зима, то есть не совсем зима, а около ноября, скажем так, но все лужи уже застынут трещинками, все крытые рынки озаботятся хурмой, тоже застывшей трещинками нестерпимой терпкости, а некрытые рынки временно выпадут из природы вещей, мы будем, я знаю, пить пиво аккурат перед уродливой вывеской БАЛАНСИРОВКА и выкладывать все, что знаем и не знаем о происшедших с нами событиях, и вдруг А. скажет что-то совершенно неожиданное, допустим – что выходит замуж, это будет нам не неприятно, хотя и не приятно тоже, мы, видишь ли, к этому времени будем заняты совсем другим, но то, что А. полтора года назад захоронила в хвое ореховую ветку, этого мы, пожалуй, долго не забудем.
            – Боже мой, боже мой, бррр! Как все это безнадежно близко нам, да, как безнадежно далеко все далекое. Вскрываем створки фисташек, изымаем из них твердого одновременно жемчужину и моллюска, а створки падают на блюдце и шуршат, как раковины. Это один из видов далекого, сорванного, упакованного, вывезенного, проданного издалека для умерщвления нашего духа. Говорят: умри, усни, успокойся, по убывающей и с убывающей громкостью голоса, просто успокойся здесь навеки, потому что куда бы ты ни пришел после, где бы ты ни стал после, свое бессмертие ты получишь здесь, без объяснений, по собственному желанию, и к концу жизни у тебя не останется других желаний, кроме сюда.
            А я думаю об А., нашей нерожденной дочери, выбросившейся через дверь по ступеням в свое, не наше настоящее за сто двадцать километров, об А., которую вспоминаю как еще одну утраченную возможность. Иногда мне хочется написать ей письмо с "приезжай сейчас же", но понимаю, что молния господа нашего, которого нет, не ударяет дважды в одно и то же дерево, а я – дерево, и мои внутренности из древесины выжжены, мои ветви разворачиваются над шершавой угольной пустотой и еще смеют зеленеть и покрываться болезненными наростами, а в пустоту, которую люблю и иногда смертельно ненавижу, ничто и никогда не зайдет надолго. Потому что я люблю свою пустоту, и смертельно ненавижу свою пустоту, и она никогда не уступит ничему другому свое место.
            Чудовище, чудовище из озера Плещеева, ты когда-нибудь залижешь свою треснувшую ногу и встанешь во весь рост. Мы ходили смотреть на синий камень, он вовсе не синий и, по правде сказать, не камень, а приблизительно метеорит. Мне хотелось быть таким же, как они, те, из кого синий камень не вынут, а продолжает дразнить своей невидимой и, возможно, действительно синей исподней стороной. И навязать лоскуток от одежды на чахлую веточку, торчащую подле. Я этого не сделал. Ты говорила:
            – "Синий" в те времена означало "сакральный", синий цвет – это был самый темный цвет, который они тогда могли получить.
            А если бы сейчас им пришло в голову выбрать самый яркий цвет, то камень фосфоресцировал бы оранжевым или громко-розовым, но если бы мне предложили избрать символ божественного, то я думал бы недолго и назначил богом-отцом, сыном и духом святым освещенную магистраль, которая движется вперед, назад и никуда, оставаясь на месте. Издалека она издает божественный гул, гул, без которого я не смог бы, наверное, уснуть, если бы не привык за пять лет существования здесь воображать его себе перед сном для забвения дня, гул, согласный во всем с музыкой сфер: я люблю этот гул так же, как ненавидел его много лет назад, впервые въехав в университетское общежитие, как ненавидел огромное окно без штор на черт знает какой высоте, на я знаю, но не скажу каком этаже, а после привык.
            Я люблю этот гул, как люблю белый шум перед началом музыки, или муки (он всегда один и тот же, что бы ни последовало), и молнию, то, белее чего ничего не бывает, ту, что никогда – или почти никогда – не ударяет дважды, но всяко может быть. Люблю тебя, за то, что иногда ты далеко от меня, очень иногда, но очень далеко. В своем сне, в своей смерти, которая – и это легко вычислить по карте – будет потом, и себя – в своих снах и своей смерти.
            – А ты живи, трудись, не думай обо мне, – говорит молния господня.
            – А я разрушен, выжжен, опустошен тобой, молния господня, как я могу жить теперь?
            Эвелина Георгиевна приходит, не смотрит, печалится. Эвелина Георгиевна, знаю, испытывает к тебе глубокую симпатию и хочет поговорить с тобой на своем языке, на языке, неизвестном мне, но также и тебе, потому что лишь пятеро на земле знают его, и, как мне случайно стало известно, Эвелина Георгиевна – одна из них. Мне не нужно при этом присутствовать, и я ухожу на почтамт, потому что, как было сказано, кроме как с почтамта отсюда невозможно дозвониться.
            Я выхожу и думаю о том, что скажу А. Настроения у меня самые что ни на есть патетические:
            – А., приезжайте, а лучше – приезжай, потому что даже нелепо как-то говорить с вами на вы, приезжай сегодня, на двадцать двадцать два, такое число несомненно принесет удачу, приезжай, потому что ты мне снишься уже третью неделю подряд и всегда в одном и том же контексте, а это уже кое-что, потому что я – да, да – снюсь тебе третью неделю тоже, да просто потому, что я не знаю, кому все это отдать, кроме тебя, а вишня уже отцвела, зато возле ИПСовских домов зацвели желтые ирисы, темно-желтые ирисы, приезжай посмотреть на них, как приезжают посмотреть на выставку одной (или двух) картин, на мятые лепестки расцветших садовых роз, на сжатые губы нерасцветшего шиповника, на меня, в конце концов, на тебя, в конце концов, я давно не смотрел на тебя, когда ты молчишь, говоришь, ходишь, сжимаешься от холода, я давно не –
            Разумеется, стоит мне дойти до почтамта, оплатить кабину, дождаться, пока она освободится, набрать номер, дождаться, пока А. ответит, все немедленно прекращается, и мы как прежде на вы и общаемся при помощи отмороженно-вежливых фраз, полагаю, что это нормально. Я покупаю бутылку пива, то есть две, и продолжаю:
            Поговорим лучше о Мину Друэ, персонаже ничуть не менее и не более примечательном, чем Элен Келли. По возвращении домой я расскажу Эвелине Георгиевне следующее, разумеется, если она захочет:
            – Жила была на свете девочка по имени Мину Друэ. И однажды в нее ударила молния господня. То есть Мину Друэ просто шла себе по улице и ничего не подозревала, кроме соринки в своем башмаке, и вдруг в нее ударила молния господня. Это неправильно полагать, что молния господня как жахнет – и понеслась душа в рай, это только те так полагают, в кого никогда не жахала молния господня, а нихуя подобного, Мину Друэ просто себе шла и шла, и вдруг почувствовала, что в ее голове кто-то выстукивает пальчиком: раз – раз-раз – раз, – ну, выстукивает и выстукивает, все равно, Мину Друэ не просто шла по улице хоть бы хны, а шла в какую-нибудь лэколь, где у нее раза три в неделю были уроки литры, на которых они проходили какого-нибудь мсье Корнель, мсье Расин, мсье Вольтер или что-нибудь в этом роде. Она шла-шла, а в голове у нее выстукивало: раз – раз-раз – раз, ну выстукивало и выстукивало, а на уроке она вдруг прислушалась к тому, что написано в ее хрестоматии, и вдруг услышала: раз-два – раз-два – раз-два – раз-два́-три – раз-два-три́ – и понеслась у Мину Друэ душа прямо в рай. И сперва она почувствовала омерзение от того, что ее душа уже прямо в раю, потому что у нее, надо полагать, были на этот счет тоже свои виды, а потом она постепенно привыкала, а под конец научилась находить имена этим раз-два – раз-два – раз-двум и даже давать их самостоятельно, и у нее появились читатели, почитатели и даже хулители, и она все равно потом умерла, конечно, и никто никогда не читает ее стихи.
            Разумеется, по ходу дела бутылка пива (то есть две) заканчивается, а вместе с ней – и пламенная речь в защиту Мину Друэ, когда я прихожу домой, ты уже выпроваживаешь оттуда Эвелину Георгиевну, используя какое-то непонятное мне "хоэ-хоэ", чтобы спустя полчаса рассказать мне:
            – Она никогда не научилась читать то, что напишет, представляешь?
            Представляю.


"Вавилон", вып.10:                      
Следующий материал                     


Вернуться на главную страницу Вернуться на страницу
"Журналы, альманахи..."
"Вавилон", вып.10 Марианна Гейде

Copyright © 2003 Марианна Гейде
Copyright © 2003 Союз молодых литераторов "Вавилон"
E-mail: info@vavilon.ru