Поутру заехал ко мне приятель С. и предложил погулять по лугам. Я взглянул беглым взором в окошко: там всё было зелено, влажно. Стекло отблеснуло тускло, и небо нависло ниже. От приятеля уж веяло псиной, лошадьми, сумбуром и деятельностью. Он был розовощек, неприятно ловок, говорлив, пошл. Мой вид веселил его чрезвычайно. Будь я терпеливее к людям, наверное, ощутил бы покалывающую, сосущую нежность от того, что доставляю ему видимую радость. Как всегда, задавал он мне всякие вопросы. Как всегда, отвечал я на них неряшливо и бестолково. Решил показать ему свое изобретение. Отчего ж не показать? Кому же еще и показать? Деревянные части я старательно выпиливал лобзиком, зачищал наждачной бумажкой, лаком вскрыть покуда не успел. Роль канатов выполняли гитарные струны, натянутые до звона. Пружина было окислилась от мокрой погоды, но я и ее тоже зачистил. С пару дней уже любовался своим изобретением. Приятель, как только взял в руки, так и сломал одну самую тонкую деревянную деталь. Она очень сухо, очень тихо хрустнула. Он улыбнулся, и я улыбнулся. И вырвал изобретение у него из рук. В моих руках оно и распалось. Приятель опять спросил, что, мол, за диковина такая. Ну не убивать же его, в самом деле? Садиться он ни за что не хотел. Боялся, что станет не так ловок, слова придется подбирать. А пока что - вон каким он молодцом! Шагает из угла в угол, радостно скрипя грязными сапогами, пышет свежим потом, крякает. Я чаю заварил, так он так вот стоя и пил. Облил усы, крякнул, облил грудь с воротником и похвалил чай. Хороший у меня приятель, подумалось, другой бы этакую дрянь и пить не стал. Я снова посмотрел в окошко. Пасмурно там как-то всё было, даром что зелено. И небо такое нахмуренное, что уж больше и хмуриться некуда. Больше хмуриться - это уже не день, а ночь. Но ежели приятель приехал, стало быть, день. Не стал бы он звать меня на ночь глядя-то: он ловкий, приятель мой. Да и тоскливо ночью в лугах.
Ногу я сломал еще неделю назад. День был почти что ясный, ветерок уже теплее. Я легко оделся, на радостях, фуфаечку даже расстегнул на одну пуговицу, чтобы грудь немножко проветрить. Рисковал, конечно: с весной не шутят. Есть у меня очень старая груша, как бы придавленная к земле тяжелым небом, с корой облупившейся, пожелтевшей от мха и болезней, просто от чрезмерной старости. Сколько помню себя, она никогда не плодоносила. Я ее люблю и, чуть только потеплеет, вешаю на нее скворешню. Это для меня примета: скворешня на груше - значит, весна. Никакие скворцы в нее так ни разу и не вселились. Но, возможно, это и к лучшему. От птичьего гомона я уставал бы. Мне нравится, когда скворешня висит повыше, да вот только лестница у меня коротковата. Я взбираюсь по ней до средины ствола, а уж там по веткам карабкаюсь. Скворешня через плечо, под мышкой молоток, во рту - гвоздь. Наверху ветерок сильнее, но дышать легче. Пьянеешь, забываешься порою. Голову как кружнет, как кружнет. Руки слабнут, в глазах дым. Да и ветки еще толком не просохли. Я и не понял совсем, как это я покатился по стволу. Да только нога угодила в просвет между двумя ступеньками, и кость хрустнула глухо, переломившись, а я повис головою вниз над рыжей землей. Повис и вишу, покачиваясь. Пробовал подтянуться, а ногу еще больше перегибает, и взор перед глазами застилает серая муть. Мне страшно стало: сейчас отломится кусок ноги и упадет на землю. Слезы защекотали лоб, остужая его под ветром. А я боюсь шелохнуться. Робко, боком пытался подтягиваться: ногу выворачивает и опять гнет, а я весь млею. Когда на подбородок капнуло теплое, я сразу понял, что кровь, но решил сперва, что просто ссадил кожу. Но когда залило бедро и потекли ручьи по губам, щекам, в нос и в глаза, я начал подвывать. И громче начал подвывать. А сознания не теряю. И больше всего боюсь сознание потерять. Вдруг слышу себя: реву. И хрипну, но реву. Ревел весь день и всю ночь. Наутро перестал. Но сняли меня только через сутки, когда дождь утих.
С тех пор, как Анюта умерла, меня никто не навещает. И раньше, конечно, никто не навещал, но тогда была Анюта. А теперь нет ни Анюты, ни кого. Врач хмелен был, и здорово хмелен. Все рассказывал мне что-то да посмеивался. Заботливый очень врач. Переспрашивал, не больно ли, когда кость вправлял, много раз. А когда я вскрикивал, что больно, тихо и ласково, обдавая меня всего теплым перегаром, шептал, что это еще не больно, что вот сейчас, мол, будет, так это да, больно. Я пару раз забывался. Он ведь старательно все делал, медленно, со вкусом. Смотрел мне на ногу, отдувался, и по всему видно было, что нравится ему моя нога, что он каждым мгновением теперь дорожит. И фельдшерицу не подпускал, загородив меня спиной от нее. Так она и стояла за спиной у него, с полотенцем в руках, и заглядывала из тьмы, через плечо ему, на меня. И я замечал, как глаза ее поблескивают, и губы сжатые - черной черточкой. Я видел, как она ревнует. Она вся была комок, волчонок. А врач как бы незаметно отодвигался понемножку назад на табурете и припирал ее все больше спиной к стенке, а сам разглядывал рану. Она на Анюту была похожа. Не чертами лица и не фигурой. И даже волосы у нее были другие: слишком курчавые. Но сходство было определенное. И когда я закрывал глаза, она еще сильнее была на Анюту похожа. Меня даже в жар бросало: постой-ка, а зачем здесь Анюта? Но потом я вспоминал, что это одни лишь мои фантазии. Но сходства от этого не убавлялось. И я так и сказал, когда она всё помыла и перевязала: "Спасибо, Анюта." А она нисколько не обиделась.
Мы любили с Анютой беседовать. Летом у нас был белый железный столик в саду. Столик и два стула. Мы садились в высоких кустах и представляли, что мы заговорщики. Анюта сосредоточенно раскладывала на картах, зардевшись вся от зноя и возбуждения. Она машинально прикладывала тыльную, прохладную сторону ладошки к пылающей щеке, не отрываясь от карт. Наконец, в ее лице появлялось удовлетворение и понимание. Свет глаз становился спокойнее и глубже, и она поднимала их на меня. Речь заводила издалека, подробно объясняя, что ей выпало и как это можно было бы толковать. Разные варианты приводила ровным, одинаковым, бесцветным голосом, чтобы я ни за что не догадался, который из них верен. Затем облокачивалась на столик (всей грудью ложилась на него, прогнув спину) и смотрела в мои глаза молча, лукавым, блуждающим взором. Когда она хитрила и что-то замышляла, на глаза у нее всегда опускалась прозрачная, но непроницаемая пленка, а губы приоткрывались. Она ждала от меня роли. Но руки были ее предатели. В самый опасный момент по ним всегда пробегала столь явная, столь обидная дрожь, что ее не могли уж спасти ни безразличие тона, ни совершенство мимики. Я всё знал наперед. Но разыгрывал из себя болвана. Перебирая ответы один за другим, верный всегда оставлял напоследок. Хохотала она беззвучно, стыдливо и удовлетворенно.
Когда уходили уж, Анюта обернулась ко мне и хмыкнула подбадривающе, а врач подтолкнул ее к двери. Она слегка споткнулась о порог и качнулась, как покачиваются при первом опьянении, когда только-только "ударит в голову". Но сонной, теплой улыбки, что обычно за таким покачиванием следует, Анюта не произвела, а лишь нагнула голову и мгновенно растворилась в прихожей. Вслед за нею провалился туда и врач. И я остался один на корабле, а они за бортом, и буря ярилась, но здесь было тихо и посмертно, и надо мною реяла одинокой мачтой моя прямая и толстая, белая и свежая нога. Я знал, что они не доплывут: шлюпка стара, шторм велик. Их накроет первой же серьезной волной, суденышко хрустнет, и две горячих свечи прорежут мокрый, тяжелый, душащий мрак. Очень скоро свет их начнет убывать, пламя потускнеет и забеспокоится. Но тихо будет на дне. Еще тише, чем здесь сейчас. Анюта лежит неподвижно на зеленом, мягком камне, утонув по колени в ленивых, кудрявых водорослях, а блистающий чемонданчик важно колеблется в ее выпростанной руке. Над лбом у нее медленным газовым облаком растекается кровь, а лицо некрасиво, как у всех утопленников. Врач лежит в полумиле от нее, и вокруг него кружатся косые стайки пестрых, нестрашных рыб; его почти не видно. Да и смотреть на него не хочется. И некому поцеловать этот сильно увеличенный самой последней мыслью, разбитый Анютин лоб.
Я не любил Анюты. Я пробовал полюбить, но всё как-то несмело пробовал, без особого усердия и без большой надежды. Я смотрел и понимал: вот Анюта. Я знал, что Анюта - моя жена, твердо знал, но это знание казалось мне почему-то посторонним, ничего глубоко во мне не меняющим. Мне нравилось, что у меня есть жена и что жена моя - Анюта. Но точно так же нравилось мне, если с утра не было дождя, и об этой своей радости я позабывал уже к обеду. Я ни на миг не забывал об Анюте, но радость от того, что она - это она, была кратковременной и необязательной. Анюте я больше был нужен, чем мне - жена. Она была мяч, а мячу нужна плоскость, от которой можно отскакивать, не то он скиснет, спустит и дети перестанут им играть. Плоскость должна быть вполне твердой, ровной и преломляющей. Анюта ударялась в меня и тут же отскакивала. Во мне оставались неглубокие вмятины, но мое равнодушие очень быстро их нивелировало. Анюта снова ударялась в меня и отлетала еще дальше, я уже не видел ее, хотя и знал, что она где-то там и деться ей некуда. Стоило мне расслабиться, проявить интерес, и Анюта погрузилась бы в меня с головой и так и осталась бы сидеть во мне занозой. Анюты тогда просто не стало бы. Этого нельзя было допустить. И я внушал себе, что я - муж, отражающая плоскость, дающая Анюте возможность быть женой. Вместе мы семья, а значит, система, механизм и двигатель. Но Анюта иногда не возвращалась подолгу, а потом ударялась в меня сама не своя, и я отбивал ее неуклюже, не в такт, мой мир сбоил, и я видел его кривую усмешку во всё небо.
Я убил Анюту ненароком. Начал душить, а остановиться уже не смог. Забыл, что если душить, то можно задушить. И она сама не могла мне подсказать, потому что задыхалась и думала о другом: как надышаться. Я весь взопрел и тоже думал, но о своем. А когда вспомнил об Анюте и разжал руки, то увидел, что можно было уже и не разжимать. Пятна были черные и неживые, словно и не на Анютиной шее. Глаза остались чуть-чуть приоткрытыми и ухмылялись презагадочно. Были непривычно ясными, но обволакивали чем-то тяжелым, темным и неизменным. Я вдруг понял, что остался без Анюты, и женщина, которая лежала подле меня, тоже это понимала. Она понимала даже больше меня, и от этого ей было весело, а мне обидно, как всегда обидно тем, от кого что-нибудь любопытное скрывают. Я казался себе обманутым ребенком, над которым так упоительно бывает шутить. Я решил проверить, не вышла ли Анюта, и позвал ее, но не услышал своего голоса. И Анюта молча стояла за дверью и наблюдала за мной в щелку. И хихикала, наверно. Но по-сестрински, не со зла. Сейчас постучит и спросит, можно ль ей войти. И я впущу ее и предложу сесть в ногах. Она помолчит, а потом спросит, кто это лежит подле меня. Я совру без запинки и переведу разговор. Поинтересуюсь, что ей снилось этой ночью, и услышу о новом Анютином кошмаре, которые она так боится смотреть и так любит пересказывать. Успокою ее, угощу яблоком. Она с хрустом раскусит его, но со мной не поделится. И снова покосится на нее. Конечно, это не ее дело, что будто в комнате кто-то третий. Но она поневоле робеет и за речью следит, а когда следишь, речь, конечно, красивее, но всегда натянутей, зябче. Словно не дома, а в гостях. И соберется уходить. А я удерживать не стану, хотя мне и спокойнее с ней рядом. Когда она дверь за собой притворит, я плед подтяну, Анюту укрою и отвернусь к стенке.
Мы пошли с Анютой в лес и заблудились. Плутали полночи. Разговаривали, чтобы время занять. Перебирая темы, жонглировали ими, как теннисными мячиками. А время шло медленно, и луна вращалась на небе, а лес не хотел отпускать нас. Мы сели в листьях, у пня, обняли друг друга и умолкли. Анюта продрогла, и спина ее в моих руках была твердой, гладкой, влажной. В темноте она косилась то на луну, то на ветку ели, нависшую над нами, то на звезду, загоревшуюся в ветвях, то снова на луну. Мне тяжело было держать ее, руки затекли. А лес дышал повсюду, и мы переводили дыхание, потому что нам нужно было дышать чаще, но дышать чаще леса было страшно. Анюта незаметно уснула, и я превратился в ее стража, хотя лес видел нас насквозь, и если бы он захотел причинить ей боль, то я бы не смог помешать ему. Но лесу нравилось просто неотрывно наблюдать за нами, за каждым нашим робким объятием, за нашим сном и скукой. Просыпаясь, Анюта на миг забывала, что мы заблудились в лесу, но окоченевшая моя рука, которой я больше не чувствовал, тут же напоминала ей об этом, врезаясь, словно сухой сук, в ее прогнувшуюся спину. Анюта сопела, чтоб показать, как ей скучно снова быть ночью в лесу. И я один был виноват в том, что наше пленение всё не кончается, что не знаю, как умилостивить этот с виду безвредный, но такой назойливый лес. Оставаясь наедине с лесом, я не мог понять, умен он или глуп. Он был очень сосредоточен и внимателен, но ум так часто бывает рассеянным. Но дурак не умеет молчать так долго. Лес не хотел выдавать себя, значит, он был хитёр, это я знал точно. Еще мне казалось, будто он не понимает, что нам хочется выйти, и стоит нам честно признаться ему в этом, и он перестанет так пялиться на нас. Возможно, с ним никто никогда не пытался заговорить, а он всегда ждал именно этого, но теперь он забыл, чего всегда ждал и ждет сейчас, и просто смотрит внимательно и не понимает, зачем. Но меня никто не учил разговаривать с лесом. Засыпая снова, Анюта словно бы упрекала меня. Ее упреки я принимал как должное. И когда с рассветом мы встали с листьев, разбитые, страшные и изломанные, и сразу же вышли на хмурую и успевшую надоесть в мечтах опушку, я мысленно принялся хвалить себя за свое малодушие. Я узнал, что с лесом разговаривать нельзя.
Я посмотрел в зеркало, видя, что приятель отвернулся, увлеченный чем-то в углу моей комнаты. В меня уставились два темных, с нехорошею искоркой глаза. Они в чем-то подозревали меня и разглядывали, перебарывая брезгливость. Эти глаза были обведены черными, расплывчатыми кружками, разделены высоко выступающим, бесцветно-желтым носом. Они были живыми и подрагивали. Я постарался припомнить, зачем мне понадобилось смотреть в зеркало, хотя в зеркала смотрят обычно безо всякой причины: вовсе не для того, чтобы убедиться, что ты еще есть, хотя рядом с тобой уже очень долго никого нет, и не в поисках общества, собеседника или просто соглядатая, с которым делишься частичкой своей наружности. Я не нуждался в том, чтобы между мной и моим отражением возникли напряженная связь и сообщничество. Я глянул в зеркало только потому, что нельзя, находясь в комнате с зеркалом, не взглядывать в него время от времени, а взглянув в него, нельзя тотчас оторваться, нельзя не утонуть, хотя бы на глубину взгляда, в его никогда не сбывающемся обещании. Вероятно, тонул я дольше, чем мне казалось. И в запыленной бездне, зачаровавшей меня, тускло засветилась вторая пара глаз. Глаза были меньше и уже моих; собственные мои глаза, в сравнении с ними, казались теперь плавучими сияющими звездами. Но те, другие, разгорались и приближались, медленно всплывая со дна. Уже я начинал различать (или внушал себе, что различаю) легчайшие призраки надбровных дуг, кончика носа, подбородка. Они становились явственнее, когда я убегал взглядом к отражению собственных глаз, и снова тускнели, почти исчезали, если я отваживался смотреть на них в упор. Что сталось бы, отвернись я теперь от зеркала, вынырни я и глотни воздуха плотной недвойственности? Я спрашиваю о том, чего никогда не могло произойти. Одна пара глаз плыла навстречу другой: зеркало уже давно бредило их столкновением. И зачем только Анюта удавилась? Мне бы никогда не было так страшно с ней, как без неё.
"В таком случае, дорогой мой С., - сказал я погодя своему приятелю, - будьте так добры объяснить мне разницу между лесом и лугами. Ежели вы настаиваете на лугах, значит, вы знаток по этой части или же, по крайней мере, сочувствующий. Мне случалось бывать наедине с лесом, но я не рискну назвать себя человеком, для которого лес приобрел уже или хотя бы начал приобретать отчетливые формы. Речь идет только лишь о намеках, едва намечающихся и тут же расплывающихся зыбкостях. Иногда мне кажется, что я и вовсе не знаю о лесе ничего. (Одна мысль об этом способна погрузить меня на самое дно отчаяния.) Но уже через пару секунд я различаю вверху над собой слабый нимб самоуспокоения, хватаюсь за него и вполне убеждаюсь в том, что мне хоть что-то да известно о лесе. И это в самом деле так. Иначе откуда бы знал я его имя? О, сколь о многом говорит имя! Если, конечно, оно точно, а не ложно, не вымышлено. Отчего я так уверен, что "лес" - это его подлинное имя? Да просто знаю, и всё тут. Что же я знаю, кроме имени? Повторюсь: многое, и рассказать о столь многом у меня никогда не хватило бы ни сил, ни терпения, ни досуга. (Я катастрофически занят, уверяю вас, С.!) Но если бы даже я каким-то фантастическим образом сумел поведать вам о том, что знаю, то эти сведения (какое грубое, неточное, обидное слово!) нисколько бы не убавили вашего и моего глубинного, неистребимого неведения (так и подмывает сказать: "невежества"). Не верьте тем умникам, что утверждают, будто признание собственного невежества (да, вот именно!) свидетельствует о глубине и силе ума. Какой ум, какую силу и глубину можно подозревать у невежды, который даже не берет на себя труда скрыть то, что он ничего не знает? Он не более чем дважды невежда! Воля ваша, невежды тоже бывают честны, но что нам до их честности? Лучше врите, ежели вам невмоготу, но врите умно! Итак, я вкратце изложил вам свои скудные познания о предмете нашей беседы. И вот еще одно доказательство того, что я не пустословлю, говоря о знании. Стоит мне сравнить тот минимум, что известен мне о лесе, с тем абсолютным вакуумом, который открывается для меня за словом "луга", и я начинаю ясно осознавать подлинные масштабы моей информированности. Когда я говорю "луга", я не могу представить себе никакой, даже смутной картины, я не улавливаю никаких формирующих токов и наполняющих пространств. Я слышу звук, но он не отдается ни во мне, ни в чем-либо мне знакомом ни малейшим эхом. Он вибрирует в чем-то ни полом, ни полном, ни черном, ни белом, ни близком, ни далеком, ни громко, ни тихо. Я могу повторять его до бесконечности и, по завершении этой бесконечности, до новой бесконечности, и так до бесконечности, но он никогда, никогда не обретет для меня даже подобия сути. Это и есть неизбывная мука неведения. Неведения настоящего, признанием которого и в голову не придет кичиться. Это несмываемый стыд, заставляющий прятать глаза и ни на минуту не позволяющий усомниться в том, что ты и фальшь твоего положения уже давным-давно всеми опознаны. В ушах стоит монотонный, барабанящий, бездушный хохот, и унижению нет конца. Я НЕ ЗНАЮ. Попробуйте измыслить для себя большую степень позора! Но великое желание знать дает мне силы претерпеть этот ад унижений, признаваясь среди заглушающих, перекрывающих раскатов хохота в том, в чем мне мучительнее всего сознаваться. Догадываюсь ли я о бесполезности своих жертв? Стараюсь ли скрыть от себя то, о чем догадываюсь? Одна мука стоит другой. Вереницею стекаются в меня муки и оседают, как тяжелые, черные хлопья, в студенистую, трепещущую глубь моего бессмертия."
Приятель стоит у окошка и разминает в руке Анютин локон. Он и не думает отвечать. Возможно, что я ничего и не спрашивал. Но где-то же звучали мои слова, пускай даже не были они произнесены вслух. И где-то же запечатлелись они навсегда, откуда-то считывал же я их, запечатленные от века. Может, я и ошибся в чем-нибудь, кое-где оговорился, но сама по себе моя речь наверняка ему известна и была известна. И не важно, о чем и как я говорил или не говорил. Мне кажется, что приятель настолько и вдруг изменился, что понимает всё это. А иначе зачем бы он так длинно молчал? Но почему же я не допущу, что это и есть ответ, не его личный ответ и не ответ на поставленный вопрос, а просто ответ в своей чистоте и абсолютной, непогрешимой безотнесенности? Утро всё длится, я в нерешительности. Каждый миг мне снова и снова кажется, что я зашел в тупик, но всегда обнаруживается новый ход, который, впрочем, никогда не меняет в принципе моей общей направленности. Если наблюдать со стороны за мной, можно подумать, что я топчусь на месте, не сдвигаясь ни на йоту. Но я-то понимаю, что непрерывно, неумолимо движусь навстречу чему-то, что пока еще невозможно назвать, но можно лишь символически обозначить и что затем, после нашей встречи, и не нужно будет никак называть, поскольку это нечто утратит все былое значение и смысл, уже перестав быть целью, но так и не став отправной точкой. И нога моя ноет, словно напоминая о чем-то. Но не много ли чести оказываю я своей ноге, делая ее индикатором или посредником неведомого? Молчи, дерзновенная моя нога, не смущай моего одиночного плавания в утренних водах! Не ты моя привязь, не перед тобой мне и ответ держать. Сгинь, волочащееся чудовище!
Упираясь в заботливо подставленную ладонь друга, я медленно, тяжело и торжественно встаю с кровати и тащусь за ним, вцепившись в жесткий, растрескавшийся кожаный рукав. Друг не торопит меня, но всё равно пот льет с меня градом, щекочет, застилает, освежает. Втиснуться в дверь - низкую, узкую, уменьшенную, словно во сне - это означает нечто совершить. И я совершаю, протискиваюсь, валюсь наземь, но друг поднимает меня, подтягивает, старается выпрямить мою единственную дееспособную ногу, которая тоже уже почти отказывается служить. Потом он не смотрит на меня, а натужно шагает вперед, в блеклом свете, посреди плоского, низкого двора, заключенного в кольцо белого, неподвижного тумана, мало-помалу приближаясь ко гнедой лошади, повернутой к нам задом. Я уже неотделим от моего друга, я словно бы уж еду на нем, все еще волочась по траве. Черный мокрый хвост мечется у меня перед глазами, обрызгивая губы и виски. Затем я возношусь вверх и грузно плюхаюсь на высокую луку седла. Меня сотрясает несколько неравномерных толчков, лука глубже врезается в живот, глаза упираются в плывущую назад зеленоватую землю. В таком положении я уже когда-то ревел, и нет ничего зазорного в том, чтобы снова, но гораздо громче и величественнее взреветь сейчас. Я не упаду вниз, друг крепко привязал меня к спине лошади. И даже если я весь сползу на одну сторону крупа и, тяжело раскачиваясь, стану кренить его набок, мой друг совладает с этим перевесом, обязательно выправит ход и не сбросит меня, отвязав, словно постылый балласт, в непроглядный, стремительный овраг, и я не покачусь кубарем, рассекая лицо о высокие травы, колючки и сучки, по кочковатому склону, и не шлепнусь своим обезображенным лицом в мутный ручей, не захлебнусь сладкой, нежной тиной.
|