ИВАН ГРИГОРЬЕВ
Иван Григорьев, мой одноклассник и большая сволочь, стукнул меня лицом о решетку раздевалки, так что я несколько секунд созерцал всю одежду, сброшенную поспешными соучениками в руки недовольных дежурных. Были там синие и серые пушистые предметы, и часто ярко-розовые и лимонные, и редко-редко висели кожаные крепко пахнущие куртки, а справа красная вязаная перчатка жалобно выкинула в воздух пять пальчиков.
Иван Григорьев не любил меня за то, что я был шулер (с его точки зрения все жиды были шулерами, с его точки зрения я был жидом, наконец, с его точки зрения я был шулером. С этих трех точек зрения Иван Григорьев смотрел на меня, как суровый троеликий бог, и устанавливал для меня кару - быть ли мне битым лицом о железку, или книжкой по слабому темени, или просто испрезираемым за мое тройное убожество). Я не мог похвастаться столь разительной аргументацией. Я просто Ивана Григорьева не любил, а вся память моя протестовала против моей нелюбви и не желала расставаться с начертанием Ивана Григорьевого лика, потому что по нему хотелось ступать, как по каменной лестнице, вырубленной в скале. Это лицо я помню до сих пор на черно-белой фотографии и с откушенным правым нижним краем, за которую я чуть не задушил своего кота и пощадил его лишь потому, что Иван Григорьев остался нерушимым, завис над белой бархатистой пропастью, под которой начиналось отсутствие края.
Иван Григорьев не зря считал меня шулером, а с разумением дела: все карты были как карты, одинаковые, с провалившимися отражениями длинноносых фигур, а мои были с невидимыми наколками, по которым я с нелюбезной ему легкостью определял, что было прекрасно, а для чего - как для этого лица и всего, что ему сопутствовало, - места не было в моем разумении. Своим непредсказуемым битьем он воспитал во мне память, так что стоило разбудить меня ночью и спросить - кто ты есть, чего хотел, и я бы ответил: я шулер, я жид, я хотел бы наступить разок на лицо Ивана Григорьева и посмотреть, точно ли оно из камня или только выглядит.
Однажды я стал голоден и пристроился к очереди в столовой, не слишком длинной очереди с Иваном Григорьевым в сердцевине. Он по каким-то своим причинам заметил меня и предложил - чудо - стать рядом с ним, а чудо состояло в том, что он хотел меня ударить, но придумал для этого способ не совсем обыкновенный для стоящего в очереди за пирожком с вишней. Он меня спросил: ты вот говоришь, что бог есть, а объясни мне - что это значит "бог создал человека по своему образу и подобию", если он "создал человека, - мужчину и женщину". Значит ли это, интересовало Ивана Григорьева, что бог - и мужчина, и женщина? И стоило мне начать отвечать на этот бессмысленный вопрос, как Иван Григорьев купил три пирожка с вишней, сунул один из них в рот свой и так вот, с пирожком во рту, удалился.
Меня охватило тогда отчаянье, потому что не было сил моих удержать недруга и спросить: кто такой мужчина? Кто такая женщина? Кто такие жиды и почему они шулера? Что значит - сотворил? Мне нужно было родиться заново, и Ивану Григорьеву нужно было родиться заново, чтобы мы могли говорить, и я ломал в руке пятирублевую монету в отчаяньи, что не могу сломать его шею с такой же легкостью - мне казалось тогда, что вся очередь смотрит на меня и говорит: шулер! Фальшивомонетчик! Ты стоишь среди нас с этой дрянной штучкой в руках и думаешь, что можешь взять за нее хотя бы стакан чаю, а здесь только что был Иван Григорьев, который взял три пирожка, и мог бы взять больше. Вся очередь состояла из мужчин и женщин ростом от метра до двух, и каждый, в зависимости от размера, мог либо стукнуть меня головой в живот, либо вылить на меня сверху миску горячего супа. Я не выдержал и ушел прочь, я устал от их дыханья, смешавшегося с лавровым листом.
Всегда к моим рукам, к моему телу, ко всей моей фигуре приставала грязь. Кажется, и грязь была наколота на мою кожу, потому что, сколько я ни тер свои бедные руки над раковиной в школьном туалете, они все равно оставались как будто дымом подернутыми. Жалкий обмылок казался ожиревшим сердцем какого-то мелкого животного, и мне было противно брать его в руки. Я стоял и тер, тер одну ладонь о другую, и не ведал, что мне с ними делать.
В пятнадцать лет я для чего-то начал курить, может быть, для того, что хотел сделать свою жизнь чуточку тяжелее. Мне хотелось сплевывать желтые сгустки и давиться частым кашлем, как будто меня изнутри выколачивали железным пестиком. Тогда мы все кашляли, один за другим, заглушая учителя и на разные голоса. Мой кашель был таким, словно кто-то ударяет носком ботинка в надутый воздухом бумажный пакет. Кашель Ивана Григорьева был внушительнее, как будто ударяют ботинком в пакет, наполненный водой. Мне хотелось посмотреть, как Иван Григорьев после очередного приступа кашля испустит дух и растечется по изрезанной крышке парты, а я, чтобы не выглядеть холодным, тоже мог кашлять, и тоже мог в конце концов умереть. Мне сильнее было жаль его, чем себя, потому что моя смерть была отмечена шершавыми наколками, как всё, чего я старался касаться, а его - совершенно гладкой и пахнущей как любая смерть, как всё, чего я старался избегать, - поэтому я не желал смерти ему, для которого умереть сейчас значило бы навсегда остаться без ответа на вопрос - как Бог умудрился создать человека, мужчину и женщину, по своему образу и подобию. Мне чудилось в смелых моих мечтах, что я отвечаю Ивану Григорьеву: интересно другое, как Бог умудрился создать не мужчину и женщину, а меня и тебя, Иван Григорьев, - но он презрительно говорил мне: действительно, шулер ты и жид, - как? - тут же растворяясь в моих предательских грезах.
В пятнадцать лет я не только начал курить, но и - как сказать об этом? - начал растворяться сам. Меня давно уже перестали мучить - Иван Григорьев потому, что ушел из школы в какую-то более подходящую для него часть мира, а остальные - потому что притерпелись к моим мукам раньше, чем это сделал я сам. Но мука осталась, и осуществлялась теперь сама по себе, той частью моего существа, которую прижали - скорее прижали, чем ударили - к раздевалочной решетке, чтобы я мог не замечать ее, вовсе не замечать, как не замечаю дорожной разметки, - а я уже привык к этой боли, которая раздирала мою правую щеку несколько лет кряду, и принимал свою боль легко - легче даже, чем опьянение, которое могло закончиться головной болью, - или бессонницу, которая тоже могла закончиться и в самый неподходящий момент. Бывало, я весь день ходил с закрывающимися глазами, и из цифр в моей тетради вырастали странные лики и лица, и только боль оставалась в моем лице, в детских моих щеках, в каждом пальце и даже в каждой шариковой ручке с размочалившимся колпачком. Я слишком серьезно относился к предметам, чтобы выпустить их из виду, если они становились ближе или дальше. Мой интерес к предмету, будь тот мал или велик и прозрачен, пропадал лишь тогда, когда бывал мною принят, понят на свой лад и отпущен. Тот предмет, слишком приближенный ко мне, так и остался, расколотив на куски мою память, мою совесть - ибо сколько мысленных убийств, мысленных самоубийств на моей совести с этих пор! Если бы я по крайней мере создал стольких воображаемых персонажей, скольких убил, то мог бы поспорить с "Войной и миром" по количеству действующих лиц. Увы, каждую секунду в моей голове совершался маленький смертный грех, и вся моя жизнь превратилась в затянувшийся страшный суд. Иной раз мне казалось, что я уже умер и просматриваю собственные прегрешения из какого-то отдаленного места, которое все было занято моим телом. Мне было не страшно. Посмотреть на женщину с вожделением для меня тогда стало проще, чем выпить стакан воды. Выпить стакан вина - проще, чем погрузиться в сон после долгого-долгого дня. Кажется, вся красота нарочно вылезла тогда на божий свет, чтобы я мог, как слепой по шершавой книге, прочитывать ее там и сям, чтобы мне в моей смерти было не так страшно.
По улице, рассеченной залежами сиреневых кустов, ездили синебокие прямоугольные троллейбусы. Внезапно их рога падали на спину, точно у подстреленного животного, и тогда все выходили на улицу и шли пешком до следующей остановки, а я, пользуясь случаем, шел до полного изнеможения. Мне мало было начавшегося бронхита, мне хотелось сплевывать на землю что-нибудь более существенное и менее осязаемое, от чего сотряслось бы не только мое слабое кривое тело, но и земля. Весной трудно удивить чем-нибудь землю - она и так почти сплошь покрыта черными корками бывшего снега и шоколадной размазней собачьих экскрементов. Что-то большее должно было остаться от меня, большее даже, чем все мое тело, которое так и не выросло с тех пор. И что-то, несомненно, более уродливое, чем оно - потому что я не был достаточно мал, был просто невысок, то есть почти высок с маленькой оговоркой. Уже никто не называл меня ни шулером, ни жидом, уже спрашивали меня о чем-нибудь малосущественном и дожидались ответа. Упорно дожидались, словно бывали потом чем-нибудь вознаграждены. Все мои одноклассники были заняты, очень заняты, мне всегда казалось, что своим вниманием они оплачивают мое коротенькое существование, что потом, когда я перестану быть и начну медленное адское вращение по своей прожитой жизни, им будет с лихвой возвращено их внимание. Даже их красота переставала подчас волновать меня, как если бы мне были вручены на время прекрасные предметы, и я дрожал от страха их поломать.
Моя школа представлялась мне завороженным местом - я мог там быть, мог говорить и знать, что это кончится. Исчезновение Ивана Григорьева только подкрепило и пропитало мою убежденность - ведь он всего лишь двумя годами раньше отошел в ту часть мира, которая никогда более не пересечется с моей. Он стал для меня стократ недоступнее оттого, что теперь не только я не мог бы ответить на его вопрос, но и он никогда уже не смог бы мне его задать. Это стало теперь тем, что называется "детство", - некоторым золотым веком, в котором каждый из нас имел ценность нераспечатанного сосуда с вином, и лишь самые безрассудные были уже им опьянены. Я был из таких, безрассудных, которым с той поры уже не требовалось событий, не требовалось и тел для того, чтобы жить. Я вынужден был с тех пор всю оставшуюся жизнь питаться этой запретной жидкостью, которую никто не мог со мной разделить. Я безропотно принял в свою память сотню лиц, которые были и старели вместе со мной, у которых были имена, сладкие или ненавистные для моего слуха. Тщетно пытаться теперь отводить глаза, делая вид, что вспоминаю - кто был тот и кто была эта. Может быть, это могло стать ответом моим Ивану Григорьеву: он, Бог, помнит равно лица и имена женщин и мужчин, и всю старость, которая проявится в их лицах, стоит подышать на них и протереть рукавом. С той лишь разницей, что вместо любви моя память стягивала на себя неприязнь и ужас, и неприязнью пополам с ужасом закрепляла во мне ускользающие черты. Будь благость присуща мне хотя бы в малой мере, и для меня различия, проведенные в мыслях и воспоминаниях, перестали бы быть существенными, и я перестал бы знать о том, кто такие женщины, и кто такие мужчины, и, наконец, кто такой Иван Григорьев, - но получалось так, что лезвие, производившее эти различия, входило слишком глубоко и расчленяло вместе с воспоминаниями собственную мою душу. А душе моей претило всякое разрушение, всякая смерть, которая означала другую, нелюбимую мной красоту. Душе моей больно было связывать человеческие лица, человеческие руки с той невидимой стеной, о которую они расшибаются, оставляя вместо себя иероглифический след, совершенный и бесполезный. Всякая вещь прочнее, чем мертвое тело, и мне нравилось смотреть на такие вещи - стеклянные, мраморные, железные, вышитые шелком или переписанные от руки. В них была неумолимая твердость, которую могла одолеть эрозия, но которые не распадались сами по себе, изнутри. Сами по себе, казалось мне, распадаются те, кто остался в моей памяти и пошел дальше, ничем не связанный, свободный далее от обязанности жить. Мне чудилось - помнить о них и опасаться их гибели - единственный способ как-то удержать их существование, и крепче всего удерживалось существование тех, нелюбимых мною, не любивших меня - словно я платил какую-то жестокую дань за свою нелюбовь и за их нелюбовь. Потому в самые неожиданные моменты - в час звучания музыки, в час звучания мудрых и хорошо оформленных слов, обращенных ко мне, я неожиданно вспоминал какого-нибудь Ивана Григорьева, и с увлечением набрасывался на это воспоминание, словно был голоден и месяц не видел живого человека, и лишь утолив свою память, с удивлением понимал, что помню его имя и его лицо. Тогда меня внезапно отбрасывает на много лет назад, и я маюсь неослабевшей жалостью к этому бедному, крепкому, каменному существу, и мне хочется быть сильным, хочется раскрошить камень, хочется снова родиться - совсем одному, в совсем другом месте, большем, чем мое тело, большем, чем моя память, потому что я слаб, все еще слаб, все еще способен на убийство. Может быть, то, что разумел Иван Григорьев под своими "жидами", "шулерами" и прочим, было всего лишь нераспознанной попыткой сказать: "ты - убийца, возможный убийца, что еще хуже. Ты делаешь из меня красоту, свою бледную шулерскую красоту, которую невозможно видеть глазами. Ты не даешь мне покоя - и десять лет еще не дашь мне покоя, за это я тебя не люблю. Тебя следовало бы задушить в колыбели, а память твою разделить среди нуждающихся". Если это так, если это правда, то я не смею с ним спорить.
Когда мы заканчивали школу, когда мы пили кислую непрочную жидкость, от которой пьянел язык, но не голова, мой одноклассник сказал: Иван вот в него - и указал на меня - влюбился с первого, можно сказать, взгляда. Мне было лестно это слышать. Я хотел бы, если бы это было возможным, быть любимым камнями, деревьями, луной, всяким живым и неживым предметом. И я знал, что это - ложь, жалкая попытка моего одноклассника сказать какой-нибудь парадокс. Потому что если верно, что камень, дерево, Иван Григорьев могут быть влюбленными, то им надлежит быть влюбленными не в меня. Я - камень, дерево, грязь на их пути. Они следуют своим путем, а я остаюсь неподвижным в своем круговом аду. Я тщетно выдаю свою память о них за любовь, не будучи в состоянии измыслить другого пути для спасения. С тех самых пор, в который раз говорю, с тех самых пор.
|