Трубы с воплем отчаяния сгребают, сметают, засасывают в бездонную воронку убранное поле с мягкой рыхлой землей, низкое мрачное небо конца сентября, крики отлетающих грачей... Дядя Боря идет по полю. У него в руках грач со сломанным крылом, наш будущий грач Яша. Дядя улыбается, он молодой, сильный, здоровый, а будущий грач Яша грустно нахохлился...
Музыканты бьют в тарелки, и дядя с будущим Яшей уходят, уходят в бездонную воронку небытия, а тарелки бьют, бьют, бьют, чтобы дядя уже не выбрался никогда. Вокруг шепчут: "Не вернется оттуда!" Говорят: "Лежит, как живой". Тарелки бьют, словно заколачивают дядю в воронку, но он выкручивается вместе с полем, низким небом конца сентября, грачом Яшей и идет молодой, здоровый, сильный гвардеец-десантник, идет по полю, только самолета того уже нет. Тарелки бьют, и самолет, крадущийся ночью над Тюрингией в ловушку СС, уже заколочен в воронку и растворился в ней навсегда. А в нем парашютисты худые, наскоро обученные парнишки семнадцати лет. И только дядя выкручивается из прорвы и идет, раненный в ногу, идет, идет... Разве дойти из Тюрингии она так далеко от родной деревни Горки, где его, четырнадцатого, последнего своего ребенка, ждет бабушка?
Зачем так стучат тарелки? Зачем заглушают песню "День Победы?" У дяди на каждой магнитофонной катушке Лещенко распевал про День Победы. Неужели можно забить тарелками "День Победы"? Нет, ее не заглушить тарелками поют все: поет дядя, поют родные, поют заводские, поют работники кафе в прошлом году, в апреле. Дяде шестьдесят, а Дню Победы сорок. Дяде дарят чеканку с салютом в честь сорока победных лет, он прижимает ее к груди: это главный праздник его жизни сорок победных лет, а шестьдесят что шестьдесят это просто последний день рождения.
Тарелки бьют, бьют, бьют, от их ударов ярче горят, полыхают сорок лет дядиной Победы.
Не надо бояться скверного настроения! Надо научиться им пользоваться с такой же пользой для себя, как и всей остальной жизнью! А что же, всей остальной жизни в жизни может и не случиться, а скверного настроения бывает хоть отбавляй. Отбавляй его в такие особые емкости ну, словом, любой произвольной формы, какая удобнее персонально для твоего скверного настроения. Форму, конечно, надо словчиться подобрать. Зато дальше дело пойдет. Чуть скверное настроение цап его за краешек и пихай в форму, укупоривай поплотнее и больше ни о чем не беспокойся чем сквернее настроение, тем лучше будет бродить. Время от времени добавляй к нему пряности. Постепенно острая горечь начнет в нем смягчаться, оно станет марочным, а потом и коллекционным. Его хмель, если хочешь, заменит тебе всю жизнь,
Беда, если тебе негде его употреблять (уж не говорю "не с кем" это дело самое обычное и чаще неизбежное) и тем более негде заготовлять впрок: работа и дом психиатрическая лечебница, где на окнах и дверях решетки, а все углы широко открыты для обзора персонала. Тогда хитри: останься вечером на работе, будто дела держат, или не спи, как я сейчас, вторую ночь подряд.
Кто хочет, тот переработает все свое скверное настроение, не упустив даром ни одной его капли!
Где-то далеко от этой мрачной улицы, в садах, огородах, цвела черемуха, поэтому было холодно, серо-свинцово, приземисто и только по самым-самым краям деревьев нежно обозначалась зелень.
И на этой серой улице, на серой асфальтовой дороге, задрав золотую голову, резвилось игрушечное солнышко воздушный шарик, беспечно-один, без хозяина. Он легко обегал машины, мчавшиеся куда-то по своим делам; когда все они уносились, пристраивался к обочине и увлеченно подпрыгивал, отталкиваясь от асфальта то одной, то другой ногой. Веселый, жизнерадостный желтый воздушный шарик.
Но я не поддалась его веселью. Я с досадой увидела то, что объединяло нас с ним, таких непохожих: неприкаянность и пустоту. Шарик угадал мои мысли, опечалился, сник и спрятался под колеса стоящей у дороги машины. К сожалению, сам шарик не может чувствовать, поэтому его настроение слишком зависит от нашего.
По серой дороге я ушла к недомытой с утра посуде. Мне хотелось загладить свою вину чем-нибудь хорошим. Я взяла бумагу, расчертила ее на большие клетки, в каждой клетке поставила чье-либо имя и написала, что хорошее немедленно ему сделаю.
Прячась в постели от промозглой сырости, я лежу, изумляясь невесть откуда свалившемуся на меня покою.
В широкие окна я вижу, как в черных клубящихся тучах лучами солнца запуталась вечность и смотрит в сумрак комнаты. То она вознесется мощным собором с золотым пятиглавьем, то, нырнув на мгновенье под черный занавес туч, уже лежит белым медведем на ослепительном снегу.
Ей словно совсем безразлично, что этот закат не видят братья мамы и папы оба Бориса летчик и парашютист-десантник, только березы над ними хватают верхними ветками капли его лучей. Конечно, за рубеж пятидесяти четырех и шестидесяти им было не перешагнуть, а радостных пятидесятых что бы не отпустить им за войну втрое?
Я устала от нашего хамства.
Я завтра же поеду в Сокольники. Пойду по парку. Пожилой гражданин попадется мне навстречу и спросит про какую-то улицу, которой я, конечно, не знаю. Так я ему и отвечу. Он скажет мне с поклоном: "Благодарю!" А я изумлюсь такой странной реакции: вот дедушка шел-спотыкался, мечтая сыскать прохожую, чтобы ничего здесь не смыслила.
Завтра же поеду в Сокольники. Но что я там найду? Дорожку для массажа точек на ступне? Пеньки для ловких прыжков? Изменились, должно быть, Сокольники за прошедшие годы.
А того гражданина нет. Время могильной плитой уже захлопнуло за ними двери.
В самом деле я это слышала или мне все пригрезилось? Слышала, конечно, слышала. По радио сообщали, будто в Москве есть особенный архив, где каждый желающий может сдать компьютеру на ответственное хранение судьбу любого человека с фотографиями, документами и всем к этой судьбе прилагающимся.
Свою судьбу я никуда сдавать не собираюсь, ну ее, самой она надоела хуже горькой редьки, еще хранить барахло такое! Нет, мне наследство надо примостить: папины дневники с тридцать восьмого года по день гибели в конце девяносто первого, бабушкины письма голодных военных лет голодному сыну-студенту (остальные дети, видно, искурили ее письма на фронте, лишь у папы они сохранились), постановление о лишении деда избирательных прав как эксплуататора чужого труда, закабалявшего бедноту путем дачи хлеба на кабальных условиях, и прочее, и прочее, и прочее...
А где искать адрес этого архива? В Мосгорсправке на привокзальной площади?
Да нет, наверное, такого архива. Причудился он мне. Вздремнула как-нибудь на ходу под лопотанье радио, и сложились вылетающие из него звуки в нечто желательное моему слуху. Долго ли задремать на ходу, если пять лет одной снытью питаешься? Хуже папы в войну и хуже Ивана Денисовича, его только месяц в лагере крапивой кормили, а дальше и овес давали, и картошку в супе, а хлеб всегда. Главное же, в сныти какие-нибудь алкалоиды, наверное, водятся. Накопились за пять лет в организме, вот и примерещилось про архив!
Нет, не может быть, чтобы примерещилось. Точно помню, слышала по радио: открыли архив для отдельных судеб.
Да, как же, держи карман шире. Чтобы у меня оказалась на руках избыточная судьба, а в Москве в аккурат и открыли бы про нее пункт приема! Да в России-матушке и простой утиль сдать некуда гадим и гадим в окружающей среде.
А вы что по этому поводу думаете?