Ничто не убивает мечту так же верно, как воплощение мечты. Верность дешево ценится, потому что нет удобного момента ее оценить. Стойкость похожа на флегматичность. Новый Фауст готов остановить любое мгновение. Иногда ему кажется, что он близок к абсолютной внутренней точности, совпадению с собой. Что последует за этим взмах резонансной волны? смерть? новая жизнь? А иногда все путается, забывается, и будущее снова просторно и мутно, каким и положено ему быть.
Он движется по грудь во времени, как в вязкой среде. Порой он теряет себя в толпе, равнодушно бредущей по переходу в метро. Толпа сгущается; он ощущает, как локоть впивается в бок, но не понимает, чей бок и чей локоть.
Волны трансперсонального проходят через него, и душа покорно трепещет на ветру. Да, может быть, залог бессмертья, да так, что мало не покажется.
Он читает длинное и занудливое объяснение на дверях магазина. Оно сводится к тому, что настоящая экспозиция товара сугубо пристрелочная и не дает впечатления о тех безднах, которые раскроются вскоре. Его внимание привлекает последняя фраза:
Все, что вы видите перед собой, временное явление.
Я сижу, а телефон стоит нахохлившись на журнальном столике и не думает звонить. К тому же я отчего-то совершенно уверен, что если и позвонит, то не тот человек, звонка которого я жду.
Так сложилось он сидит в моем доме, живет с моей женой и учит моих детей называть его папой. А еще он использует мои тапочки и зубную щетку, хотя может выйти и купить новую. Впрочем, может быть, он вышел и купил.
Мне досталась комната в отвратительном ледяном районе; маклер называл его прохладным. Граница холода отделяет меня ото всего остального но пальцы рук и вся левая нога уже за этой границей. Мне надо встать и прогуляться туда-сюда по короткой комнатной диагонали, но за долгие годы я отвык заботиться о себе. Одеяло оскорбительно шершавое. Я жду его звонка, чтобы обговорить унизительное время выгула детей.
На кухне копошатся мои новые соседи, люди не склочные, по словам маклера. Настолько не склочные, что исчезают по мере приближения к ним, как фантомы. Однажды мне удалось с ними поздороваться, но в ответ я услышал шелест вместо человеческих слов.
Холод входит в дверную щель и поляризует воздух. Перед диваном пляшет северное сияние. Рубашку на спинке стула уже не наденет ни один человек: больно она холодна. Простыня становится жесткой, как шифер.
Оконное стекло рывком приближается к глазам и остается позади, по ту сторону полусферы зрения. Подо мной плывет ряд изъеденных временем домов и рваный гниловатый лес с цветными пятнышками человечьих помоек. Вероятно, это бред, но чересчур подробный для бреда.
Я мог бы полупрозрачным воздушным пузырем попытаться угадать два окна из миллиона. Но я набираю высоту к бледному солнцу поздней осени. Город внизу превращается в карту города.
Чтобы только не ощущать этот галактический холод без начала и конца, холод хорошо выстуженного тоннеля, на дне которого копошится вялая теплая жизнь.
Где-то там звонит телефон, еле слышно, тише звонок за звонком.
Он идет по улице, где дома с одной стороны разрушены, как зубы. Сквозь эту неприятную улыбку проглядывает неожиданная и абсолютная голубая даль. Небо, чешуя реки, клочки леса на горизонте. Между руинами и далью пустота, как в конденсаторе.
Ему надо в семь быть в Крылатском. До семи ему вообще не надо быть.
Он ощущает сильное желание свернуть между этими домами и войти в пустоту. Желание не смущает его. Его, скорее, удивляет, почему же он не сворачивает.
Он догадывается: там не пустота, там низина. В ней забытый Богом кусок города, эпохи слоями. Сквозняк в магазине. Ржавые трамвайные пути.
Там тоже люди живут.
Карабкаются оттуда утром, ускоряясь при дальнем звуке автобуса. Проваливаются туда на черную ночь.
Ему никогда не понять человека из этой низины.
Людей, которых он может понять, становится все меньше.
Время движется к семи, увлекая его в Крылатское.