Игорь ПОМЕРАНЦЕВ


        Воин из отряда прямокрылых

            Странно, но во времена особого человеческого озверения хранителями культуры часто становятся звери. Почему? От ужаса самый робкий десяток рода человеческого, поэты, оборачиваются кто в муравья, кто в сокола. Стоит удариться о сырую землю – и тебе уже не страшен змей о двенадцати головах.
            Еще в юности я полюбил одного поэта, который свои книги оборотил в инсектарий и террарий. Что делать, если страшно? Для начала можно сказаться больным, заразно больным. Лучше не суйтесь ко мне. Я в шелушащихся корках. Я вдыхаю охру, а выдыхаю хрип. В моих легких дранка. Мои подушки – осклизлые грибы, слизни. Под ногтями у меня зуд. С моих клешней стекают ржа, сода, муравьиный йод. Мне пододвигают шестом ведро со стерляжьими отжимками, и я втираю их в подшерсток, втираю кактусом. Моя конура трескается по ночам. Мой возлюбленный – гундосый кот. Мы играем на обрезках, жестянках, железках под чавканье мазурских топей. Не целуйте меня: мои губы обметаны сыпняком.
            А ведь тот, кто сейчас в щебне, прахе и золе, когда-то был точильщиком, стекольщиком, пильщиком. Точил ножи конькобежцам, целовал шарманщицу в челку, заплетал проволочные лапки бабочкам, раскуривал конопляную рифму. Да, кузнецом, который от страха подался в кузнечики. Авось не заметят. Балуй себе, куй, стрекочи, трогай усом подковы. Только сильно чешутся надкрылья и колется ресница репейника. Ничего, ты в защитной плащ-палатке на трехвершковом гербе брусничной поляны. Душа – в коробке костяной. А это кто? Летит по-птичьи, ревет по-бычьи. Трет крылом о крыло. Сверчок. А кто дает стрекача? Коза русского черта, муха английского дракона. Между прочим, из отряда ложносетчатокрылых. Точно: стрекоза. Все стрекала похожи на сердцебиение. Под стрекалом лопается нежная лягушечья спинушка, фасетка ока, яркострекочущее крыло подруги. Седло у кузнечика сбилось. Он стреляет по бабочкам живчиками, стоя в зеленом по колено. Душный воздух предгрозья забуривается в зобу. Проносятся цикады на колесницах, циклопы на мотоциклах. И снова компресс, скорлупки елочных игрушек, бархат малины. Подрагивает крылышко ноздри. И так всегда: или болен – или кузнечик с усом наперевес. Молодец. Продержался.
            Может, эти заметки пригодятся исследователю творчества Арсения Тарковского.


        Штабик и пароль

            Чему учиться у художника? Макбет накануне гибели выкрикивает: "The world is a tale, told by an idiot, full of sound and fury" ("Мир – это россказни идиота, полные шума и ярости"). Шум – это астральная мгла и стынь, леденящая жилы. Ярость – это наши хрупкие, но теплые тела, это наши маленькие, как каштаны, сердца. Постижению шума и ярости и должно учиться у художника тем, кто берется за перо, и всем тем, для кого жизнь не род занятий, а призвание. Мне кажется, у Пастернака была такая же тяга к Шекспиру, как у Шекспира к Пастернаку. Шекспир знал: не напиши он сам строк:

        Страна неузнаваема. Она
        Уже не мать нам, но могила наша.
        Улыбку встретишь только у блажных.
        К слезам привыкли, их не замечают.
        К мельканью частых ужасов и бурь
        Относятся, как к рядовым явленьям.
        Весь день звонят по ком-то, но никто
        Не любопытствует, кого хоронят.
        Здоровяки хиреют на глазах
        Скорей, чем вянут их цветы на шляпах,
        И умирают, даже не болев, –

    это сделал бы Пастернак.
            Занимаясь в Университете в середине шестидесятых, я мечтал написать пьесу "Гамлет-студент" с оглядкой на май 1968 года. На втором курсе куратор моей группы сказала: "Это ваши лучшие годы. Вы будете вспоминать о них всю жизнь!" Должно быть, нигде не ощущаешь так явственно духоты, как в Университете, ибо именно там ее не должно быть. Я и впрямь хочу, но не могу забыть эти серые – и потому кажущиеся отсыревшими – стены, эти мглистые коридорные закоулки, забитые трясущимися над конспектами студентами на одно лицо, этот сиротский воздух аудиторий, пропахший тряпкой для стирания мела, эту унизительную экзаменационную процедуру, бесконечную до одури. Мы сбегали с лекций в университетскую Библиотеку, на фильмы Вайды или Висконти, в пивную на улице 28 июня. На третьем курсе я просто переселился в Библиотеку. Ночевал в одном из бесчисленных ящичков, наполовину заполненном карточками, в комнате, где помещался каталог. Шуршал заказами. Шелестел страницами. Вынюхивал гениальные воспоминания Андрея Белого. Сдувал пыль с надежных, как мебель, довоенных томов Пруста. Там было еще несколько ребят – на весь Университет, на весь наш городок. Они тоже жили в Библиотеке. Тоже вечером прятались в ящички. Мы сталкивались ночью между стеллажами, насупленные, бормочущие, кто с фонариком, кто с шахтерской лампой, похожей на намордник. У нас был пароль: ""Интернациональная литература", 35-й год!". Кому надо, поймет наш пароль. Кто провел хоть одну ночь в узком ящичке, кто смог вогнать свое гигантское тело в пыльное, изъеденное шашелем квадратное гнездо, чтобы потом при свете фонаря "летучая мышь" умирать от счастья над строкой поэта, тот поймет наш пароль. Да, Джойс! Да, "Улисс"!
            Пьеса "Гамлет-студент" должна была быть стремительной, искрящейся, как студенческая жизнь, которая не получилась у меня. Впрочем, пьеса тоже не получилась.


        "Вещь" и "жанр"

            Можно начать с "вещи", а можно с "жанра". Хронологически следует с "вещи", но о ней начинаешь думать благодаря "жанру".
            Скажем, копилка. Все в ней замечательно, будь то свинюшка или жестянка из-под монпансье, а если ты немецкий кроха – красный сапожок с обещанием Рождества. Берешь в руки, нянчишь. Побрякаешь-позвякаешь, и славно станет. Но самое главное – открытие, что копеечки тоже дружной семьей живут, что ими можно заселить жестяной мирок, что, накопив, можно устроить себе праздник: конфету "Эльбрус", книгу "Магелланово облако", билет на карусель.
            Или, скажем, фонарик. Пусть даже не китайский, почти военный, а нашенский, квадратно-гнездовой, болотного цвета. С ним и в подвал – летучих мышей шугать, и на чердак – в заросли к паукам. Но главное про фонарик – что мир познаваем, что, нажав на кнопку, можно что-то увидеть, понять, выхватить из тьмы. С годами тот же фонарик или копилка уже просто "вещи". Подарок сыну. Или подспорье, если лезешь на чердак, чтобы подставить таз под дыру в крыше.
            Теперь про "жанр". Почему нужно верить в непререкаемость "рассказа", "драмы", "стихотворения"? Сказать себе: напишу-ка я хороший рассказ – это уже сдаться, поверить кому-то на слово. Вот, мол, правила игры, и ты, следуя этим правилам, постараешься стать чемпионом. Но ведь был же кто-то первый, кто придумал эти правила! И для него эти правила были приключением, прорывом, жизненным открытием. Как же так случается, что обретенная свобода оборачивается раболепием? Почему от урока свободы остается гибкая инструкция? Ведь поэзия – это летучая мышь, на которую навели фонарик.


        Датский лепет

            Х.К.Андерсен в сказке "Капризный мальчик" описывает старого, честного и к тому же добросердечного поэта. Судя по тексту, сказочник имеет в виду себя. Образ этот лжив: кто не знает, что все поэты выжиги. Они просто не рождаются честными и добросердечными. Лирика – это воспаленное чувство эго. Ради красного слова поэт готов принести в жертву все человечество.
            Но в этой сказке Х.К.Андерсен все же говорит правду о себе. Напомню, что "старый, честный поэт" зазывает в дом насквозь промокшего под дождем мальчика. Мальчик совершенно наг, по его русым кудрям стекает дождевая вода. Его бьет озноб. "Заходи, – говорит поэт, – я тебя согрею, дам вина и печеного яблока. Ты так прекрасен!" Мальчик заходит, поэт усаживает его на колени, выжимает кудри, согревает мальчишечьи руки над пламенем камина, греет сладкого вина. Короче, ведет себя как матерый директор английского интерната для мальчиков. Так что яблоко, символ греха, здесь не всуе. Понемногу краска приливает к щекам мальца, он веселеет, хватает в ручонку свой лук и поражает поэта в самое сердце. Вот она, благодарность купидона. Х.К.Андерсен мог бы отвести подозрения от себя, влюбив поэта в служанку или соседку, но он этого не делает. Поэт влюблен в мальчика и только в него.
            Жаль, что судьба не свела Андерсена с другим сказочником, Льюисом Кэрроллом: им было бы о чем потолковать. Представляю, как Андерсен за бутылкой хереса читает собрату по перу сказочку "Что увидел месяц": "Мне нравятся дети... Я частенько подглядываю за ними сквозь гардины... Ну и потеха наблюдать, как они раздеваются. Сначала из-под рубашонки выныривает круглое плечико. За ним ручонка. Или, вот, чулок. Его стягивают с пухлой ножки, тугой, в ямочках, и наконец появляется маленькая ступня, созданная для поцелуев. И я целую ее".
            – Неужели это от первого лица? – голос Кэрролла слегка дрожит.
            – Ну что вы, Льюис, – смущается Андерсен, – это сказки дядюшки Месяца.
            В знаменитом андерсеновском "Новом платье короля" единственный положительный персонаж тоже ребенок. Если бы я писал сочинение на тему "Ваш нелюбимый литературный герой", то выбрал бы этого самого мальчика-горлопанчика. Он из тех, кто разрушает злыми ножками чужие песочные замки. Эта сказка – чудесная пантомима, веселый комплот короля и его подданных. Какие цвета, какой узор! А слуги, сжимающие кончиками пальцев несуществующий шлейф! Но в королевстве невинных шалунов находится маленький насупленный маньяк, который в короле-артисте видит голого мужика и сладострастно вопит об этом.
            Нет, увольте, пусть этот мальчик и впредь сидит на коленях старого честного сказочника. Ну а я, пожалуй, посижу у камина с "Лолитой", в компании добросердечного переводчика "Алисы".


        О вере

            Брафельд, Кляйн, Крошкин – эти имена были на устах. Эти имена выносили приговор, апеллировали к Богу, своему Богу – Асклепию, добивались пересмотра дела, помилования. И так было не только в городке моего детства. В белокаменной и гранитнокаменной тоже были свои светила. Приходил Брафельд – украинцы называли его "Брахфельд" – и кричал на маму и папу: "Отворите окна, напустите морозу, иначе ваш сын умрет!" И удалялся. За его плечами хлобыстал алый плащ. Таких магов нет в Мюнхене. Некому передоверить свое тело или тело сына. Нет в Мюнхене богов в заразонепроницаемых нимбах. Да, в Империи наука паслась на задворках жизни. Пределом прогресса были кабинет Вильгельма Рентгена да игла Франка. Магам приходилось отращивать особо чувствительные антенны и щупальца. Никто в Старом и Новом Свете не ставил диагнозов точнее. Мы знали слабости богов: кого ласкает Крошкин, с кем чокается Кляйн. Этот сонм идолищ был главней секретарей обкома, потому что без них не выжил бы даже самый первый секретарь. Вспоминая в Мюнхене магов в атласных плащах, я перестаю быть атеистом. Вера – это пертусинный запах в детской, холод чужих пальцев в подреберье, отпечаток стетоскопа на лопатке. Какой же я атеист, если в моей детской ступала нога Брафельда, Кляйна, Крошкина.



Очень короткие тексты: В сторону антологии. – М.: НЛО, 2000. – с.234-239.
Впервые – Померанцев И. По шкале Бофорта.
СПб.: Атос, 1997. – (Urbi: Литературный альманах. Выпуск десятый.)


Дальше по антологии   К содержанию раздела
  Современная малая проза  

Copyright © 2004 Игорь Померанцев
Copyright © 2004 Дмитрий Кузьмин – состав