Из цикла "Путешествие с классиком"
МЕСТНЫЙ PLAYBOY,
ИЛИ КАМЕНСКИЙ, КОТОРЫЙ "ЛЕДА"
(Окончание)
III
Погода не изменялась. В Москве сияло круглое
золотое солнце, создававшее на Тверской и Кузнецком такой же пёстрый карнавал
цилиндров, зонтиков и шляпок, как в Петербурге на Невском. А из цветочных
магазинов, мимо которых проходил Нагурский, так же наивно и сладко пахло
ландышами, сиренью...
Нижегородский поезд отходил поздно вечером.
И целый день, фланируя по улицам, завтракая и обедая в ресторане, поручик
гнал от себя воспоминания о попадье. Всё время ему казалось, что они липнут
к безукоризненно чистому кителю и нежным рейтузам, облегающим тугие мускулы
ног. И к танцующей лёгкой походке прибавлялось какое-то новое, суетливое
движение, как будто отряхивался, брезгливо сдувая или снимая пылинку.
По-прежнему был уверен в себе, в собственной
неотразимости, но хотелось чего-то особенного, рискованного, сложного.
Хорошо бы уехать с посольством куда-нибудь за границу и там овладеть королевой...
И презрительно шевеля усами, холодно поглядывал на пышных московских красавиц.
На вокзал он явился из летнего кафешантана,
где пил шампанское, слушал давно знакомые шансонетки, что сообщило его
настроению щекочуще-весёлый самодовольный оттенок. Был счастлив, что на
нём офицерский мундир, что мужчины уступают дорогу, а женщины оборачиваются.
Огни вокзала, живая струящаяся толпа казались продолжением карнавала,
а вагоны (в окнах буфета), красивые фуражки посыльных, хлопавшие двери
создавали атмосферу быстротечного сна.
Пробил второй звонок. Идя по платформе, поручик
размышлял о том, как заманчива и прекрасна жизнь и как было бы мило наполнить
мир ресторанными столиками, женщинами и офицерами. А откуда-нибудь сверху
днём и ночью пускай бы гремел румынский оркестр...
Увидев свой новенький порт-плед с блестящими
жёлтыми ремешками, Нагурский опустился на диван и тотчас оглядел соседей.
Двое студентов говорили с молодой женщиной в золотом пенсне. Один развивал
длинную, мало понятную теорию, другой - подавал реплики.
Студент, развивающий теории, сидел рядом
с поручиком. Подающий реплики - с женщиной. От возбуждения, жестикуляции
и гремящих, скрежещущих слов типа "программа" было шумно и тесно. И хотя
Нагурский не терпел студентов, на сей раз соседство не смутило его, -
позёвывал и презрительно усмехался, принимая ленивые позы.
У молодой женщины были тёмные волосы, причёсанные
пышно и кругло, и белое матовое лицо. А глаза - сквозь блестящие стёклышки
пенсне - тоже матовые, сухие. Поправила волосы, и на пальце сверкнуло
золотое обручальное кольцо.
Пышная причёска, выхоленные руки, шёлковый
шелест платья и нежный запах духов... да, женщина занималась собой. И
даже пенсне - вроде бы безделушка, лёгкое изящное украшение, которое не
портит лица, а придаёт кокетливость.
Сперва болтали о конституции, потом - о литературе,
и поручик был удивлён, узнавши, что женщина преподаёт математику.
Часу во втором ночи, когда студенты наконец
забрались наверх, а их спутница, освободив от ремней подушку, рылась в
маленьком саквояже, поезд замедлил ход и остановился. Нагурский увидел,
что молодая женщина раздумывает, ложиться ли, - поднялся, надел фуражку
и сказал:
- Должно быть, большая станция. Не желаете
ли, распоряжусь насчёт чаю?
- Благодарю вас, не беспокойтесь. Я хочу
пройтись сама. Здесь душно.
И поручик заметил брезгливую гримасу. А в
движении, с каким накинула тёмный суконный платок, таились безразличие
и недоступность.
Предрассветное небо было сплошь закутано
уродливыми сизыми облаками, будто бы по бумаге чей-то палец долго размазывал
чернила. Жёлтые огни вокзала мигали слезливо и скучно, на платформе ни
души, и даже звяканье собственных шпор показалось Нагурскому странно одиноким...
Поручик выпил в буфете большую рюмку коньяка,
и мысли его сделались остро-законченными, краткими. И то, что неизбежно
произойдёт, представилось до смешного простым, ничуть не страшным. Подойти
к женщине в пенсне, присесть за столик, где пьёт она чай, и житейскими
внятными словами объявить то, что от неё требуется.
Но играя с самим собой, отдаляя решительную
минуту, поручик дождался звонка, с почтительным жестом пропустил женщину
и молча направился следом, ступая тяжко-замедленно.
- Не ходите в вагон! - сказал Нагурский ровным
усталым голосом.
- Почему?
- Потому что глупо идти спать, когда можно
гораздо интереснее провести время. Постоим на площадке, поболтаем. Вы
- умная, красивая, здоровая. Я тоже неглуп и недурён. Ей-богу, больше
ничего не требуется. - И как бы случайно загородил проход.
- Мне думается, - принуждённо улыбаясь, сказала
женщина, - прежде всего, хорошо бы поближе познакомиться. А то выходит,
извините меня, как-то уж слишком по-гвардейски.
- А зачем? - возразил Нагурский. - И при
чём тут гвардейство? И наконец, разве вашего звания учительницы, а моего
- офицера не достаточно, чтобы каждый из нас рассказал о своей жизни?
Всё это пустяки, и важно только одно: нравится ли вам моё лицо, цвет волос
и прочее. Если да - останетесь здесь. А нет - никакой этикет не спасёт
вас от скуки.
- Послушайте! - сказала она надменно. - Что-нибудь
из двух: или вы искатель дорожных приключений, или хотите казаться оригинальным.
Во всяком случае, разрешите полюбопытствовать, что вам от меня угодно?
- Совершенно то же, что вам от меня! - произнёс
Нагурский невозмутимо. - Вы. например, очень мне нравитесь, и я убеждён,
что нравлюсь не меньше. В чём же затруднение? Разве вы, слабый пол, думаете
о нас и о сближении с нами по какому-нибудь особому рецепту? Разве каждую
ночь, закутавшись в одеяло, не представляете подробно нашего тела, а встречаясь
на улице, не производите оценки нашему росту, сложению, мускулатуре? Э-э,
полноте! Вы замужняя дама, и не вам объяснять... Небось, ещё гимназисткой,
секретничая с подругами, до мелочей изучили кое-какие вещи! Ха-ха-ха!..
А что вы хмурите брови да строите презрительные гримасы, так это потому,
что корсет и юбка сильнее логики! Предрассудок гнетёт вас, как и всякую...
как тупо-добродетельную жену священника или там аптекаря, чёрт бы их побрал
совсем! Есть вещи, о которых втихомолку мечтаете целыми днями до изнеможения,
но не дай Бог заикнуться вслух. Так вот же вам, слушайте! По-моему, умные
или... как их?.. эмансипированные женщины не смеют стыдиться своих желаний
и вправе отдаваться лакеям и денщикам с той же лёгкостью, как мы, мужчины,
берём горничных и нянек. Раз-два-три, и до свиданья! А если вам приглянулся
первый встречный, то и не жалейте себя для первого встречного. Не отводите
лицемерно глаза, рисуя в воображении, как был бы он хорош в постели.
- Совершенно не понимаю вашей горячности!
- прерывая поручика, сказала женщина. - Вы разразились длинным монологом,
как будто мы с вами Бог знает сколько обсуждаем некую тему. И обращались
к какому-то невидимому противнику, ибо не могу же я принять ваши восхитительные
сентенции на свой счёт.
Она смотрела на поручика сквозь блестящие
стёклышки пенсне, и в складках её тёмного суконного платка таилась прежняя
недоступность. Голос был тоже спокойным. В движениях - достоинство и сухость.
Даже волосы, причёсанные идеально-кругло, бросали на лицо какую-то сухую
спокойную тень.
- Итак, - говорила она, делая движение к
двери, - позвольте ещё раз полюбопытствовать, что вам, собственно, от
меня угодно?
- Ха-ха-ха! Как мило! - произнёс Нагурский
уже своим излюбленным тоном, как бы дурачась и цедя сквозь зубы. - Что
мне угодно? Я же имел честь объяснить вам, что угодно каждому мужчине
от красивой женщины и каждой женщине от красивого мужчины.
Загораживая проход, поручик смеялся странно-коротким,
презрительным и беспощадным смехом. Площадка ходила ходуном, поезд точно
проваливался, а к стёклам окошек справа и слева липло сизое, перепачканное
чернилами небо.
Это небо, и стиснутый с четырёх сторон воздух,
и нестерпимое громыханье колёс переполняли душу. Не было ни страха, ни
стыда, ни протеста. Становилось весело, странно. И лицо с тёмными горячими
губами делалось отвратительно-заманчивым и пошло-прекрасным.
- Пустите, я пойду спать! - И попыталась
пройти мимо Нагурского. - Пустите же! - повторила женщина и тут же почувствовала
себя в объятиях.
Поручик видел, как запрокинулось лицо, полетело
пенсне, зацепившись шнурочком о пуговицу на кителе, распахнулся тёмный
суконный платок... Было трудно, неловко. Руки больно щипали шею, а гаснущий
свет фонаря мешался с чернильным отблеском неба, тонул в глубине глаз
и падал на застывшую, мертвенную, оскаленную улыбку.
- Я презираю вас! - сказал Нагурский через
минуту и грубо растрепал ей причёску. - Уходите, я презираю вас!
Женщина запахнула платок, и точно бросаясь
в пропасть, ринулась через дверцу в вагон.
IV
Спал поручик крепко и проснулся минут за
пять до приезда в Нижний. Ни студентов, ни женщины в золотом пенсне уже
не было. А пока он оправлялся и затягивал жёлтые лакированные ремешки
порт-пледа, состав подошёл к вокзалу.
Нагурский посмотрел расписание, послал сестре
в Саратов телеграмму, сидел в буфете, пил кофе... Нужно торопиться на
пароход, устраиваться в каюте, переодеваться, - и всё это как-то мешало
вспомнить о том, что случилось ночью.
И когда Нагурский, умытый, раздушенный, в
свежем кителе и выглаженных рейтузах, увидал вдали, на высоком зелёном
берегу, крошечные товарные вагоны, то решил, что о происшедшем не стоит
и думать вовсе. Скучно, грубо, прозаично и, в общем, похоже на десятки
других случайных и только на первый взгляд замечательных встреч.
Сегодня продавщица кондитерской, завтра жена
полкового командира, послезавтра - сиделка Красного Креста. А в промежутках
- фарсовые актрисы, цирковые наездницы, гимназистки... Всё это, в конце
концов, приелось. Не возбуждает даже воображаемое обладание королевой.
Над Волгой и городом висела водянисто-белая,
пропитанная солнцем пелена. Воздух влажный, тёплый, в нём странно тонули
звуки. А пароход, пристань, купальни и зелёный берег, и паруса казались
лениво-млеющими, сонными.
Нагурский гулял по палубе мимо игрушечно-тонких
перил. Остановился на корме и глубоко вдохнул. Пахло водой и солнцем.
Белоснежная окраска парохода, бархатная мебель
гостиной, стены в зеркалах и карельской берёзе, маленькое пианино, длинный
стол с канделябрами и разноцветными рюмками - всё это напоминало поручику
ту легкомысленную ресторанную жизнь, которою он жил зимой. Захотелось,
чтобы нежный девичий голос запел романс у пианино, а уютные уголки с полукруглыми
низкими диванами наполнились декольтированными женщинами и господами в
мундирах и фраках. И потом, когда пароход отчалил, поручику целый день
казалось, что он и другие пассажиры, гуляющие по палубе и сидящие в гостиной,
приглашены на какой-то пикник.
Через каждые два часа поручик закусывал,
ел стерляжью уху и паровую осетрину, пил шампанское, и ему было безотчётно
весело. Тем не менее, по привычке, презрительно улыбался, пожимал плечами,
а когда обращались с вопросом, - брезгливо цедил сквозь зубы. И прохаживаясь
по палубе обычным танцующим шагом, радовался тому, что пассажиры постораниваются
и дают дорогу.
Поздно ночью пришли в Казань. На другой день
к вечеру - в Самару. Над Волгой колебалась солнечная, тёплая, водянисто-белая
пелена. Пароход плыл, как громадный лебедь, вздрагивал и плескался, и
в воздухе всё так же пахло солнцем и водой.
Нагурский сидел в уголке гостиной против
молодой женщины в широком фланелевом платье, похожем на капот, пристально
вглядывался в нежное розовое лицо с голубоватыми утомлёнными тенями и
говорил:
- Всего каких-нибудь несколько минут... Ваш
муж не успеет даже доиграть роббер. Я положительно не понимаю, что тут
неприличного, если вы зайдёте ко мне посмотреть альбом. Вы же сами интересовались
- вот вам удобный случай! Хотя заранее предупреждаю: там нет ни одного
такого ангельского личика, как ваше.
Поручик улыбался, выразительно звенел шпорами
и шевелил усами, а молодая женщина притворно хмурилась и спрашивала детски-капризным
голоском:
- А вы дайте слово не болтать глупости, как
вчера...
- Какие такие глупости? Что-то не помню.
Складки фланелевого платья, похожего на капот,
не скрывали полноты. Нежное личико с утомлёнными голубыми тенями и тонкие
кисти из-под широких откидных рукавов придавали беспомощный и хрупкий
вид. Женщина и гордилась своим положением, и стыдилась. А когда вставала,
невольно задирая голову и расправив плечи, создавалось впечатление, что
везёт перед собой тяжёлую тачку.
- Ну что же, решайте! - говорил поручик.
- А не то обижусь...
От него пахло такими хорошими духами, голос
был такой мягкий и китель охватывал талию с таким изяществом, что на минуту
у молодой женщины исчез страх. .
- Смотрите же! - И погрозила пальчиком. -
Но на одну минуту. Не больше. - И пошла впереди, маленькая и хрупкая.
Глядя на детски наивную спину, на тяжёлую
причёску из светлой, тщательно заплетённой косы, поручик вдруг успокоился,
вспомнив о том, что пароход уйдёт из Саратова, когда молодая женщина с
мужем будут ещё крепко спать. Шаги стали тяжёлыми, ровными, а в окончаниях
пальцев появилось нетерпеливое, сладостное чувство.
Всю ночь Нагурскому снились плачущие женские
лица с умоляющими ангельскими глазами, и ручьи слёз образовали целое море,
- как бы не замочить лайковых тонких ботинок. Море окружало поручика.
Он стоял на каком-то странном, телесно-розовом, живом и мягком островке,
давил каблуками и всё старался сообразить, что же под ним такое. Догадавшись,
пришёл в омерзение, в ужас... Проснулся.
Стучали в каюту. Было светло. Пароход покачивался
у пристани, а за дверью слышался чей-то ужасно знакомый, чужой женский
голос:
- Господин поручик! Вы прозевали прибытие!
Как вам не стыдно?
- Нехорошо, нехорошо! - вторил густой и тоже
знакомый бас.
- Извините, сию минуту! - Нагурский вскочил
с постели, но прежде чем одеться и отпереть дверь, вытащил из чемодана
большую коробку конфет.
Он умывался, а за дверью по-прежнему нетерпеливо
стучали, и когда наконец вышел в коридор, - увидел сестру с мужем. Сестра
была вся в белом: в белой вуали и шляпке... и платье её походило на капот.
- Поздравь! - заметив его удивление, сказала
она. - Я как-то забыла тебе сообщить.
Нагурский взял сестру под руку и осторожно
повёл вперёд. А поодаль выступал муж - лесничий с длинными седоватыми
баками, в круглых чёрных очках. Нёс лёгкую шёлковую накидку, белый кружевной
зонтик и привезённую поручиком коробку конфет. Лицо было радостное, озабоченное
и церемонное.
Высоко и грозно подняв голову, поручик шёл
по пристани, оберегал молодую женщину от толчков, и перед ним покорно
расступалась толпа.
Путешествие из Петербурга в Саратов
I
А Радищев, как помните, ехал лишь до Москвы.
И на станции Любани, где герои Каменского "обедали и пили пиво", а поручик
"съел кровавый бифштекс и спросил бутылку шампанского", - на этой вот
станции Радищев вышел из кибитки и увидал хлебопашца.
Тут сразу же выясняется время года - лето.
И день недели - воскресенье.
Или, по-нашему, "выходной". Выражение чрезвычайно
тутошнее. Словарь называет его "разговорным" и приводит примеры из Эренбурга
с Кавериным.
А по Радищеву, как вы понимаете, воскресенье
- праздник. Тем не менее
крестьянин пашет с великим тщанием. Нива, конечно, не
господская. Соху поворачивает с удивительной лёгкостью.
Ну и т. д. К а к н а м, - вразрядку,
- о б у с т р о и т ь Р о с с и ю в 1 7 9 0 г о
д у. С привлечением термина "аренда". И с вполне безнадёжным возгласом:
- Да хоть растянись на барской работе - спасибо
не скажут!
Где вместо "растянись" звенел, допускаю,
вечный глагол с твёрдым знаком перед "е"...
Так или нет, рассказ Каменского хронологически
совпадает со столыпинской реформой. Возможно, студенты и женщина в золотом
пенсне в аккурат обсуждают "аграрную программу". Но тема рассказа - иная.
За что критики, включая Корнея Ивановича Чуковского, дружно ополчились
на автора. Почему-де занят "личным", а не "общественным"?
Да что Каменский! Вот как сравнительно недавно
комментировали "Анну Каренину":
Будучи чисто семейной, трагедия толстовской героини есть следствие античеловеческих
условий, в которых она принуждена жить. Социальный смысл, таким образом,
совершенно ясен.
Другой комментатор извинялся за позднего
Бунина с его "эротизмом" и "ослабленной социальностью".
А между прочим, тот же Радищев в той же главе
"Любани" не без лукавства заметил: "упражнения духовные не всегда от телесности
отвлекают". И молоденький классик заформулировал, как водится, с классической
внятностью:
Дано мне тело - что мне делать с ним,
Таким единым и таким моим?
За радость тихую дышать и жить
Кого, скажите, мне благодарить?
Я и садовник, я же и цветок,
В темнице мира я не одинок.
На стёкла вечности уже легло
Моё дыхание, моё тепло.
(Осип Мандельштам, 1909 год)
II
Моисей Израилевич Иофьев ("Профили искусства",
Москва, 1965) сделал замечательное наблюдение относительно Бунина. Что
поздние его рассказы заканчиваются трагически независимо от сюжета. Герои
могут умереть или выжить, выиграть или проиграть - ничего это не изменит.
Социально-медицинский механизм не действует.
Бунин писал, в сущности, о первом потерянном
поколении. И например, Сергей Александрович Есенин вполне бы годился ему
в прототипы. С его золотой головой. С петлёю-удавкою в той самой гостинице,
что при Бунине звалась "Англетер", а при Есенине - "Интернационал".
Мы, дети коммунальных квартир, выкупавшие
хлеб по карточкам, были ошарашены тем, что мало быть богатым и здоровым.
Нам, бедным и больным, с ясностью открывалось, что на самом деле не в
деньгах счастье.
Б ы л а к о г д а - т о, - вразрядку,
- Р о с с и я. А теперь её нет. И на нашем веку той России не будет.
Представляете? На наш век не хватило!
Вот почему, куда бы нас ни закинуло, - от
Хайфы до Воркуты, - хмельные и трезвые, мы будем орать:
- Не жалею, не зову, не плачу!
III
Но в рассказе Каменского, как вы, надеюсь,
удостоверились, Россия не была, а есть. Потерянное поколение не потеряно.
Поручик идёт по солнечной стороне Невского проспекта. Погода не изменяет.
Солнышко светит в Москве, в Нижнем, в Самаре, в Саратове...
Оно сияет у Бунина в "Солнечном ударе", где
персонажи, Женщина и Поручик, "после обеда вышли, - цитирую, - из ярко
и горячо освещённой столовой на палубу". События проистекают, - по Бунину,
- в светоносном волжском мире, только безмолвном (рассказ написан в эмиграции,
в 1925 году) и совершенно теперь опустевшем. Безымённый Поручик из "Солнечного
удара" ощущает "боль и, - цитирую, - ненужность дальнейшей жизни".
Отношения Классика и Неклассика - особая
тема. Советская критика разводила руками: дескать, герои позднего Бунина
- как будто бы из Ремарка или Хемингуэя... Нам же кажется - очень во многом
- из Каменского.
В сущности, говорит Ахматова, никто не знает,
в какую эпоху живёт. 10. VIII. 1916-го сочинил Бунин стихи:
Настанет день - исчезну я,
А в этой комнате пустой
Всё будет то же: дом, скамья
Да образ, древний и простой.
Выходит, и в августе, и в октябре (когда
стихи напечатали) Бунин был убеждён, что (крупными буквами) ВСЁ БУДЕТ
ТО ЖЕ... Но в феврале по старому стилю (в марте - по новому) разразилась
революция.
Рассказ Каменского опубликован в 1907-м.
Полосатые чехлы ещё манят прохладой. Пружины отдают слишком воздушно и
мягко.
Белоснежный пароход. Бархатная мебель. Зеркальные
стены в карельской берёзе. Маленькое пианино. Политая мостовая. Парусиновые
маркизы. Блестящие цилиндры. Яркие зонтики и шляпки. Красивые фуражки
посыльных. Аромат, льющийся из цветочных магазинов...
А кондитерская? С запахом варенья и шоколада.
С пёстрыми витринами. С грудой конфет на стеклянных тарелках. Вазы с прозрачными
разноцветными леденцами. Громадные шоколадные игрушки - всадники, медведи,
белки...
Было такое удивительное время, - говорит
классик. - Заходил в булочную нищий. Крестился на Образа. Потом:
- Ситный есть?
- Есть.
- Тёплый?
- Как же...
- Подайте Христа ради...
Вокзальные рестораны. Буфет на пристани.
"Через каждые два часа поручик закусывал, ел стерляжью уху и паровую осетрину"...
А дальше? Погиб в первую мировую? Штурмовал
Перекоп? Участвовал в Ледяном походе? Был шофёром в Париже? Ночь напролёт
заполнял анкету: есть ли родственники за границей? Примкнул к генералу
Власову? Стал героем с золотой звёздочкой? Сгинул на Колыме?
А батюшка с молодою женой? Всего-то ведь
лет через десять свободно убивали на улице просто за то, что в рясе...
Осталась ли женщина в пенсне скромной учительницей математики?
Где прежний Николаевский вокзал? Люстриновые
пиджаки, глазированные каштаны? Роббер, порт-плед, бонбоньерка...
Только голос поэта, чёрте когда прорвавшийся
к нам сквозь вой и грохот "глушилки":
Всё чаще эти объявленья:
Однополчане и семья
Вновь выражают сожаленья...
"Сегодня ты, а завтра я!"
Мы вымираем по порядку -
Кто поутру, кто вечерком -
И на кладбищенскую грядку
Ложимся. Ровненько, рядком.
Невероятно до смешного:
Был целый мир - и нет его...
Вдруг - ни похода Ледяного,
Ни капитана Иванова...
Ну абсолютно ничего!
(Георгий Иванов, в Париже)
IV
С "Мастера и Маргариты" пошла у нас мода
ворошить источники.
Берём книгу Евреинова "Крепостные актёры",
выпущенную в 1925 году. Выдвигаем рабочую гипотезу, что Михаил Афанасьевич
Булгаков приобрёл это издание. И натолкнулся на отрывок из старой повести:
как дворовую девушку обратили в статую. Не поленился, отыскал повесть
- и вот:
Громадные столы чуть не ломились под грудами
серебра и хрусталя. Красавица Приська, панская любимица, сверкая мраморным
обнажённым телом, изображала Диану с золочёным колчаном, луком и полумесяцем
в волосах. Она красовалась, склонясь на одно колено, держа громадный серебряный
кувшин с заветным венгерским, которым наполняла кубки подходивших гостей,
целовавших её, как статую, куда попало.
Не станем распространяться, но картинка,
бесспорно, эффектная. Глядишь, как-нибудь да отразилась в знаменитой главе
"Бал". Или "Бал у Сатаны"?
В той же книге ("Крепостные актёры") мог
прочитать Булгаков о Шарикове. Сей (в прошлом) крепостной музыкант, находясь
"в безобразно пьяном виде", был "разъяснён" дирекцией императорских театров:
Отправить Шарикова в часть, наказать розгами... А коли уличён будет впредь
в неприличном поведении - из оркестра убрать и отдать в солдаты.
В рассказе Каменского явственно присутствует
Чехов ("чернильное небо") и Толстой (говорящие глаза). Вдобавок все любовные
диалоги проистекают, как в "Анне Карениной", в тамбуре (на площадке).
Но есть и неявное влияние - Гоголь, "Невский
проспект". Потому что поручик Нагурский - это (с разрывом почти в столетие)
поручик Пирогов.
Нагурский, напоминаю, держался того мнения,
что "нет ни одной женщины, которой нельзя овладеть". Пирогов со своей
стороны был уверен, что "нет красоты, могшей бы ему противиться". Способ
Нагурского: быстро, находчиво, смело. Пирогов, - цитирую, - "на минуту
задумался, но, следуя русскому правилу, решился идти вперёд". У Нагурского
- "великолепный китель с тонкой талией". Пирогов раскланялся и (дословно)
"показал всю красоту перетянутого стана".
Оба поручика гордятся своим чином. Без ума
от танцев. И (отчасти) сладкоежки. Только Нагурский начинает с кондитерской,
а Пирогов заканчивает.
С некоторой условностью можно, пожалуй, сказать:
Пирогов - посрамлённая пошлость, Нагурский - торжествующая. Пошлость с
обаянием силы... Вставим, однако, вводное слово "вроде бы". Вразрядку.
Для ясности.
Пирогов в р о д е б ы посрамлён.
Нагурский в р о д е б ы торжествует.
Ибо какое же, извините, торжество, если за
1907 годом следует семнадцатый? И какое опять-таки посрамление, коли человек
идеально приспособился к жизни?
Пирогов! - восклицает Белинский. - Святители! Да это целая каста, целый
народ, целая нация! О, единственный, несравненный Пирогов! Тип из типов!
Первообраз из первообразов!
Но Каменский, ориентируясь на "Невский
проспект", воссоздал и другого героя повести - романтика Пискарёва. Что
принял гулящую за мадонну, "заперся в свою комнату и никого не пускал".
А когда "выломали дверь, нашли бездыханный труп с перерезанным горлом.
Окровавленная бритва валялась на полу".
...И мы возвращаемся с вами из Саратова в
Петербург.
* * *
Анатолий Каменский
В е с н а
По обыкновению весь вечер Коломийцев просидел
дома. Шёл дождь, в коридоре скреблась горничная, и было безысходно-тоскливо
на душе.
Раз десять Коломийцев заводил граммофон и
слушал один и тот же номер: Вальдтейфелевский вальс "Полевые цветочки".
Слушал он лёжа, с закрытыми глазами, и грустная мелодия вальса с лирически-спокойным
аккомпанементом переносила его почему-то в уездный город, из которого
Коломийцев уехал лет двенадцать назад.
Военный оркестр в граммофоне звучал как будто
издалека, и при этом чудилось, что играет он непременно где-нибудь в саду,
под открытым небом и что тут же, рядом, гуляет по аллеям праздничная толпа.
И чем больше Коломийцев скучал, тем сильнее
и непонятнее щемило на душе.
Потом всю ночь снилась невеста, умершая тоже
лет двенадцать назад, о которой Коломийцев давным-давно позабыл и которой
уже совсем не мог представить в лицо. Она стояла на пороге в длинных перчатках,
как будто собралась на прогулку, ласково прощалась с ним, а он всё чему-то
не верил, умолял не уходить, плакал, бросался на колени и бился головой
об пол. И так певуче-сладостна была тоска, что хотелось никогда не просыпаться.
Под конец ни с того ни с сего приснилось
Коломийцеву, что парится в горячей бане и тут же играет граммофон. А когда,
рассерженный, он вскочил, то увидел, что весь освещён солнцем. За окном
слышались звуки военного марша и нечеловечески-дружный топот сапог.
Коломийцев долго ничего не мог понять, и
угрюмо щурясь, провожал глазами блестящие медные трубы и серые колонны
солдат.
Из окна веяло теплом. От вчерашнего дождя
не осталось и следа. Было и весело, и грустно, тянуло на воздух, и медленно
одеваясь, Коломийцев решил, что не пойдёт сегодня на службу.
По соседству, за перегородкой, стучал тяжёлыми
каблуками, громко откашливался и ругался певчий Казанского собора Носач.
Коломийцев задумался и вдруг вышел в коридор.
Постоял. Носач точно почувствовал и сейчас же притворил дверь.
- Что вы ругаетесь? - угрюмо спросил Коломийцев.
- А вам какое дело? - мрачно переспросил
Носач.
- Хочу вам помочь, - неожиданно для себя
ответил Коломийцев.
- Ого-го! - пробасил Носач. - Чудеса в решете!
Неужто денег дадите?
- А вам сколько?
Носач вылез в коридор. Всклокоченный. Без
пиджака.
- Ничего не пойму! Да вы, Иван Иванович,
здоровы?
- Ладно, ладно! - сказал Коломийцев. - Хотите
двадцать пять рублей?
- Вы подлец! - чуть ли не зашипел Носач,
громко захлопнув дверь.
Коломийцев улыбнулся, постоял ещё с полминуты...
- Какого дьявола здесь торчите? - послышалось
из-за двери.
- Возьмите деньги. - И Коломийцев протянул
на ладони горсточку золотых.
- Да вы серьёзно?! - недоверчивым от радости
и виноватым голосом воскликнул Носач. - Голубчик, не рассердились? Ведь
я думал, издеваетесь надо мной... Да что с вами стряслось? Всегда таким
чёртом смотрите, и вот тебе!.. Спасибо! Дайте я вас расцелую!
И два угрюмых человека расцеловались.
Коломийцев вернулся к себе, забрал из шкатулки
все сбережения, рублей полтораста, и почти выбежал на улицу.
Катились ярко-жёлтые омнибусы на ярко-красных
колёсах с весело трепыхавшейся новенькой парусиной в окошках, мчались
велосипедисты, на перекрёстках стояли городовые в летних фуражках и без
пальто, а в воздухе приятно пахло берёзовыми почками, дымом финляндских
пароходов и нагретой мостовой.
Коломийцев шёл, опустив длинные чёрные усы
и путаную щетинистую бородку. В душе звучали грустные звуки Вальдтейфелевского
вальса, и девушка в длинных перчатках с давно позабытым лицом как будто
убегала куда-то вдаль.
Тоскливо и сладостно щемило сердце. Не было
воспоминаний, ни мыслей, только бессознательно хотелось оказать кому-то
услугу - раздать деньги, сделать весёлый, радостный сюрприз.
Коломийцев остановился на Невском у первого
цветочного магазина, подумал, потёр себе лоб и медленно переступил порог
. В холодном сумраке роскошно пахло весной, и было странно видеть среди
живой зелени и цветов неинтеллигентных мужчин с карандашом за ухом и в
чёрных засаленных пиджаках.
Коломийцев жадно вдыхал, и продолжая угрюмо
думать, с какой целью пришёл сюда, выбрал корзину ландышей. Не торгуясь,
заплатил пятнадцать рублей и вдруг расправил морщинки на лбу, засмеявшись
от радостной догадки.
- Будьте добры, отправьте сейчас же...
- Прикажете с вашей карточкой?
- Нет, ничего не нужно. Запишите адрес. -
И медленно продиктовал: - Гороховая улица, кондитерская "Хороший вкус",
продавщице Берте.
Улыбаясь, он вышел. Было весело представлять,
как незнакомая Берта, которую кассирша в его присутствии окликала по имени,
- как незнакомая продавщица будет ломать белокурую головку и пялиться...
Обедал Коломийцев в дешёвой столовой, вместе
со студентами и молодыми девушками, и всё смотрел на одну из них - с маленьким,
алым, полуоткрытым ртом и удивлёнными золотисто-карими глазами. По рассеянному
движению руки, то и дело оправлявшей длинный коричневый вуаль, Коломийцев
догадался, что она ждёт кого-то, и потом, когда пришёл высокий офицер
в пенсне с красивым насмешливым лицом и девушка уронила вилку, Коломийцев
чуть не засмеялся от удовольствия. Молодые люди почти сейчас же встали,
и поспешно расплатившись, он бросился догонять, но толпа развела их..
К солнцу придвинулась уродливая, грязная
туча. И повисла, не шевелясь, над Казанским собором.
Звонили ко всенощной. Коломийцев вспомнил,
что сосед его, певчий собора Носач, теперь, вероятно, стоит на клиросе,
пьяный, громко откашливаясь в кулак, а после уйдёт с приятелями играть
на бильярде...
Вдруг вчерашняя непонятная тоска сдавила
сердце, и с беспощадной уверенностью он понял, что не любил и не любит
жизни, что ему нечего вспоминать, потому что у прошлого нет живого лица,
как у давно умершей позабытой невесты.
Стало до отвращения стыдно нелепой сентиментальности,
двадцати пяти рублей, отданных Носачу, корзинки ландышей, посланной продавщице...
Ненавидя себя и отворачиваясь от встречных,
он прошёл к ближней набережной и долго стоял, тупо уставившись на застывшую
мутно-зелёную воду. Вынул кошелёк и пересыпал в руку весь запас маленьких
золотых. Жёстко подумал: если хватит силы расстаться с этим, то сегодня
последний день... Сами собой разжались пальцы, и длинная золотая струйка
беззвучно пронзила воду.
"Всё кончено", - подумал Коломийцев и уже
мёртвый, без ощущений, направился домой.
В коридоре было темно. Все двери плотно заперты.
На пороге стояла горничная с жестяным ведром и половой тряпкой. Медлила
уходить и жидким надтреснутым голосом напевала вальс "Полевые цветочки",
подслушанный вчера.
Коломийцев решительно вошёл, зажёг на столе
две свечи, поставил между ними зеркало, взял бритву, для чего-то подул
на лезвие и сел. Увидал в зеркале тёмное заросшее лицо и мёртвые, чужие,
ненастоящие глаза.
"Я сейчас себя убью", - прочитал он в этих
глазах.
- Знаю, - спокойно сказал вслух. - Убивай.
Только, пожалуйста, скорее.
Отвернулся от зеркала, и вдруг ему показалось,
что чья-то чужая, твёрдая и страшно жестокая рука перерезала горло. Сразу
же начал падать, не отводя взгляда от выхода в коридор. И тотчас безликая
девушка в длинных перчатках и большой шляпе неподвижно стала перед ним
и заслонила собою дверь.
П р и м е ч а н и е:
Вальдтейфель (1837 - 1915) - знаменитый композитор,
сочинитель вальсов. В буквальном переводе его фамилия означает: "лесной
чёрт", "леший".
* * *
Взамен эпилога
Согласно новейшему справочнику Анатолий Павлович
Каменский родился 17 (29). XI. или, по другим данным, 19. XI. (1. XII).
1876 года в Новочеркасске. Скончался 23. XII. 1941 (Устижемлаг, Коми АССР).
А знаменитый рассказ "Леда" действительно
растворился в литературе. Следы его нетрудно найти у многих писателей.
Например, таких разных, как Булгаков и Эренбург.
Потому что разные-то они разные, однако ровесники.
И в 15-16 лет (хотя Булгаков - из "духовных", а Эренбург - уже член партии)
оба подростка, киевский и московский, набросились на рассказ с юношеской
жадностью.
И роман "Хулио Хуренито", что сочинил бывший
московский гимназист (Эренбург), начинается так (глава первая, страница
вторая, абзац третий):
Рядом со мной пыхтел жирный испанец, совершенно нагишом, а на его коленях
щебетала безгрудая костистая девушка, так же голая, но в широкой шляпе,
закрывавшей лицо, и в з о л о ч ё н ы х т у ф е л ь к
а х.
А вот что написал бывший киевский гимназист
(Булгаков) в своём последнем романе:
Маргарита не помнит, кто сшил ей из лепестков бледной розы туфли и как
эти туфли сами собой застегнулись з о л о т ы м и п р я ж к
а м и.
Разрядка там и сям - наша. И отсылаем
вас непосредственно к рассказу "Леда", где герой, - цитирую, - "увидел
тело поразительной чистоты и белизны, в одних золочёных туфлях на высоких
каблуках".
А "Четыре"?.. Вот хрестоматийный диалог комбинатора
с комбинатором:
КОРЕЙКО. Чего вы, чёрт возьми, хотите от
меня добиться?
БЕНДЕР. Того же, чего хотел добиться друг
моего детства Коля Остен-Бакен от подруги моего же детства, польской красавицы
Инги Зайонц.
Это юмористическое присловье, вошедшее
в интеллигентский фольклор, базируется среди прочего на том, что одесские
гимназисты (Ильф и Петров) с отвращением и восторгом упивались рассказом
Каменского. Там женщина в пенсне дважды интересуется: "разрешите полюбопытствовать,
что вам от меня угодно?" - и получает ответ:
- Ха-ха-ха!.. Что мне угодно! Я же имел честь
объяснить вам, что угодно каждому мужчине от красивой женщины...
А рижский гимназист Эйзенштейн (нет, кончил
реальное училище) запечатлел в памяти, как то самое пенсне п о л
е т е л о, з а ц е п и в ш и с ь о п у г о в и ц у
н а к и т е л е, - и вот уж висит-качается в "Броненосце "Потёмкине",
когда матросы сбросили за борт судового врача...
Каменский был достаточно популярен и занимал
в индексе издаваемости (до семнадцатого года) высокое место. Но репутацию
заслужил невысокую. Его считали бульварным автором (не без некоторых оснований),
а Блок прямо-таки "пригвоздил":
Отовсюду появляются страшные рожи. Такова вся толпа на Невском. Такова
морда Анатолия Каменского.
Цитируем по двухтомнику середины века,
где Каменский, подобно Мейерхольду, лишён погребения, зачислен в разряд
так называемых "вечно живых" и снабжён (Каменский) таким аттестатом:
Беллетрист, разрабатывавший по преимуществу "проблему пола", типичнейший
представитель буржуазного литературного распада эпохи реакции; после Октября
- белоэмигрант.
Спорить тут не о чем. Даже с Блоком. Но попробуем
в скобках кое-что уточнить. Каменский не только эмигрант, но и ре-эмигрант
- "возвращенец". Дважды возвращался на Родину - в двадцать четвёртом и
тридцать пятом годах. Находясь за границей (1930 год, май), сообщил в
берлинской газете "Руль" о телефонном разговоре Сталина и Булгакова. Благодаря
Каменскому нам известно: московская молва связывала высочайший звонок
(18. IV. 30) с самоубийством Маяковского (14. IV)... Сталин, в скобках,
получал эмигрантскую прессу, и Бог весть, не европейская ли огласка спасла
Булгакова... (Скобка благополучно закрывается.)
Сюда же - про Пастернака. Он просился в Европу,
к родителям, а его не пускают. Сунулся к Горькому за содействием, а тот:
...Просьбу Вашу я не исполню и очень советую
не ходатайствовать, - подождите! Дело в том, что недавно выехал Анатолий
Каменский и сейчас пишет гнуснейшие статейки... читает пошлейшие "доклады".
Я уверен, что его поведение затруднит отпуски литераторов за рубеж. Всегда
было так, что за поступки негодяев рассчитывались приличные люди...
В 1937 году беззаботный негодяй Каменский
(возвращенец в квадрате) был арестован. И осуждён за шпионаж... Что же
касается "морды", как изящно выразился Блок, - взглянем на фотографию.
Лицо как лицо. Разве что несколько фатоватое.
Чуть удлинённое, овальное. С чёрными закрученными усами. Вероятно, красивый
мужчина. Может быть, казачьего происхождения, с бабкой турчанкой. Из тех
русских брюнетов, которыми восхищался классик: прямо сицилиец какой-то!
Кому любопытно - посмотрите "Альманах молодых"
(1908 год). Там же прочитаете такой текст:
Мне предложили написать автобиографию, т.е.
длинный ряд протокольных выдержек из разного рода скучных документов:
метрического свидетельства, паспорта, академического диплома, формулярного
списка и т.п.
Не знаю, право, кому интересно, что я когда-то
учился в Астраханской гимназии, окончил Петербургский университет (по
юридическому факультету), служил в Министерстве финансов, имею двоих детей.
Впрочем, для любителей интимных подробностей,
пожалуй, добавлю: владею кое-каким имуществом в виде письменного стола
и пары брюк, дачу из года в год нанимаю в Царском Селе, на совести моей
тяжёлым камнем лежит ряд непогашенных авансов и несмотря на "безнравственные"
темы своих сочинений - очень люблю жену.
Стараюсь писать о жизни, но единственным
серьёзным вопросом считаю смерть. Декаденты называют меня реалистом, реалисты
- декадентом. Положение хуже губернаторского! И мне самому неведомо, кто
я такой.
Анатолий Каменский, Санкт-Петербург, 27 сентября 1907 года
Поскольку, повторяем, Каменский был популярен,
в "Альманахе молодых" есть и пародия на биографию:
Сколько мне лет - секрет. Открою только
на смертном одре, под строжайшею тайной, незаконному сыну.
Имею две пары брюк, одну пару детей, единственную
жену и письменный стол.
Брюки ношу. Жену люблю. За письменным столом
пишу. Детей целую и обнимаю.
Ещё ни разу не было случая, чтобы я перепутал
- обнял брюки, надел письменный стол и сел писать у ребёнка на темечке.
На совести моей лежит то, что меня не выгнали
из гимназии, и к своему позору, я кончил университет.
В литературе часто беру авансы и стараюсь
писать из жизни.
Тем не менее люблю смерть, хотя, должен
признаться, странною любовью. Люблю её, так сказать, издали.
Пишу часто на безнравственные темы, однако
же... девственник.
Декаденты называют меня реалистом. Реалисты
- декадентом. Чиновники-сослуживцы - писателем. Писатели - чиновником.
Ради Бога, скажите мне - кто я такой?
От редакции.
Примерно тогда же эта автобиография Анатолия
Каменского была спародирована в эпиграмме Вильгельма Зоргенфрея, которой
был придан вид эпитафии (из цикла фиктивных "эпитафий" на современных
Зоргенфрею писателей). Итак, нашего - то есть Эдуарда Шульмана и немножко
нашего - персонажа юмористически погребают за тридцать лет до его реальной
смерти. А происходит это - еще все молодые, осетрину им подают - таким
солнечным образом:
Пофилософствуй, путник-друг,
Как все превратно в этом мире:
Любить жену, иметь две пары брюк -
И написать рассказ "Четыре"!
В начало
|