Textonly
Home

Санджар ЯНЫШЕВ

По поводу реальности

(кинопоэтические закладки)

Откуда берутся стихи?.. Что дает толчок к стихотворному высказыванию?.. Поиск ответа средствами прозы - вот уж тщета из тщет. Поэт запечатлевает нечто - назовем это "данностью", "реальностью", - через какие же фильтры должна пройти ускользающая данность, чтобы обернуться в результате поэзией, не утратив при этом сока, самой вещественности - духа... Не проще ли взять в руки камеру и отнять у реальности все, "что отымется у ней"?

* * *


Две главные темы, достойные воплощения, - возвращение домой и невозможность этого возвращения. Творчество Тарковского и кинематограф Бергмана.

Дом - исходная цельность, знак принадлежности и адекватности. Принадлежности человеческому роду и адекватности самому себе. Его обретение - смысл всех религий. Единственное место, где возможно абсолютное обретение Дома - сон (смерть). Это понимали и Тарковский и Бергман.

В каждом из семи фильмов Тарковский "возвращался домой". Исключение составляет лишь "Ностальгия", где художник, подобно своему герою, забрел на чужую территорию - территорию Бергмана. Но уже в следующем фильме - последнем - он возвращается к исходной теме, которая проглядывает сквозь каждое окошко перфорации.

СЦЕНАРИЙ

А это вот, похоже, не приснилось.
Я шел - откуда, не помню, - домой.
Я там родился, и теперь приближался со стороны парка.
И миновал уже круглосуточный дежурный.
И перешел дорогу, и все ближе...
А сзади следом дети шли - совсем мальки.
Возрастом 6-7, не больше; их было трое.
И в голос обсуждали меня, мою внешность.
Не только, что одежду, а всего, со всей моей историей.
(Я пару раз, похоже, обернулся - так это шороху прибавило.)
И даже, будто, злились на меня, я не понял, за что.
И громко веселились на мой счет.
И я подумал, что, прибавив шагу, я пороху подсыплю.
И с чего это я стану торопиться.
И все-таки прибавил.
А дети прибавлять не стали.
И я решил: в конце концов мне надо торопиться.
И я подумал: вдруг не обо мне?
Ну, вдруг я даже вовсе не при чем?!
И тут я обернулся.
И дети сразу же притихли.
И смотрят, усмехаются.
Так, точно, про меня.
А вот и поворот к дому и вон они - ворота во двор.
Мальки остались за поворотом.
Лишь девочка последовала за мной.
Я - в ворота, и нога застряла.
А девочка - скорей ко мне и больше не смеется.
И высвободить ногу помогает.
Давно знакомая мне девочка - крошка.
И смотрит, как перед разлукой.
- Девочка, ты меня любишь?
- Да.
- Нам с тобой никак нельзя, вот подрастешь, тогда найдешь меня. Найдешь?
- Найду.
- А я останусь прежним, и буду тебя любить. Найдешь?
- Найду.
А окна второго этажа всегда скрывала тень.
Каким бы ярким ни был день.
....................................................................................................

Если Бергман хочет назвать неназываемое, он говорит - "смерть". Темнота под столом в закатный час, вопль мертвой женщины в пустой комнате, шепот каминной решетки, когда дровам не хватает воздуха, волнующая близость кормилицы, дыхание мумии, ничем не примечательный чердак, где отбывает наказание Александр Экдаль, теснота старого епископского сундука - все это легко поддается детальному описанию, но является лишь знаком, приглашением к чему-то другому, вмещающему в себя все сущее, сколь бы непостижимым оно ни являлось. Слово же для этого одно: "Почему мне так грустно, думает Александр, погрузив ноги в лиственный узор ковра в зале. Почему мне так грустно? Может быть в сумраке прихожей неподвижно притаилась Смерть? Я ведь слышу ее дыхание - прерывистое, шипящее? Она пришла, чтобы забрать бабушку, которая сидит в библиотеке и записывает что-то в синюю бухгалтерскую книгу?"

Колдовство, магия - сфера, меньше всего интересующая Б., - также возникает в его фильмах лишь затем, чтобы лишний раз подтвердить: ни слова (литература), ни то, что за ними обычно стоит (практика восприятия) не способны исполнить доверенную им роль - ту, что Б. именует Небытием, тщась разглядеть, но тщательно всякий раз конспирируя - За-бытие.


ЧУДО АНИМАЦИИ

"...Мультипликационные фильмы, а также художники, иллюстрирующие детские книги, изображают животных похожими на людей: крокодилы и медведи передвигаются исключительно на задних лапах, хотя в жизни предпочитают ходить на "четвереньках" или ползать. То же и в отношении барсуков, котов, собак, мышей и даже муравьев. Выражение "лица" соответствует образу, характеру персонажа (злой-добрый, веселый-грустный...), но черты - неизменно свойственные человеческим. Дети учатся любви к животным посредством соотнесения их с людьми, с собой. Дети не боятся зверей. Необъяснимое - вот что внушает страх. Пустоты, лакуны миропостижения легко заполняются объяснениями взрослых или собственными догадками. "Потому что" - самое главное, самое необходимое детям слово. (- Мама, что это, на улице тепло? - Да. - Потому что все ветры молчат?) От необъяснимого дети стараются отгородиться, подражая взрослым (еще неизвестно, кстати, кто кому в большей степени подражает - дети взрослым или взрослые детям - сперва "сюсюкая" a la' baby, позже - цитируя детские высказывания: - Мама, ты мне принесла киндер-сюрприз, потому что меня очень чего делаешь?..). Но известно, что дети любят пугаться, их притягивает все, с нашей точки зрения, страшное, все непохожее. То, что так и не удалось объяснить, западает, остается с ними на всю жизнь, принимая позже черты словесных образов, метафор, понуждая взяться за перо. В число таких вот необъясненных вещей попадают и очеловеченные животные, которые навсегда остаются невыразимой загадкой. Поскольку в них притягивает не столько похожесть, тождество, сколько те черты, которыми эти зверушки от нас отличны. Какое-нибудь невообразимое чудище "непонятное-чудное", не имеющее ничего общего с земными существами, конечно, способно напугать ребенка, но очень скоро, с взрослением, забывается. Сниться продолжает узнаваемое, подсмотренное в окружающей жизни - пусть и деформированное, искаженное до образа Крокодила Гены или Чебурашки. Страсть к отталкиванию (растождествлению) - в пределах Природы - так же сильна в маленьком художнике, как и болезнь к притягиванию (отождествлению) - потому же самому ("Казан - это дядя, а чайник - тетя!..") (1).

В детстве мне внушили, что грязь - это то, что лежит не на своем месте. Песок, галька на улице, на земле - норма. Тот же песок в доме (если он не в горшке или аквариуме) - грязь. Словесный штамп в газетной заметке незаметен, а иногда необходим; в образце "высокой поэзии" такой штамп, если не несет определенную функцию, не объясняется авторской задачей, - грязь. Это вопрос стиля. Один знакомый режиссер, как-то пытаясь передать свой сценический замысел, сказал: "В темном лесу Баба-Яга не страшна. Она страшна в светлом солнечном саду, среди цветов и фруктовых деревьев..."

Напугать способен всякий предмет, изменивший своей функции, своему назначению. Оживший мертвец - ничто в сравнении с ожившим манекеном, призванным изображать собой как бы человека. Детей привлекает грязь. Аполлон и Дионис ведут в сознании ребенка непрерывную борьбу, и первый побеждает лишь в силу неизбежного взросления. Но второй никуда не ушел. Он притаился и ждет.

Помнишь, мы говорили с тобой о детских наших страхах? Я рассказал тебе про мою старуху с бородой - Аглаю. Ты заметил тогда, что такая старуха не могла возникнуть из кромешной тьмы. В темноте живут пустые страхи. Но творящей ужас (сказку, миф) может быть только полутьма - сумрак, тень, которые и рождают подобие. Такое вот полутемное пространство, которое "размывает контуры предметов", мы населяем всякими гомункулами и оборотнями. И покуда мы есть, мы испытываем к ним неусыпный болезненный интерес, подобный тому, которым по отношению к нам самим жив наш Создатель.

Тема "двойничества" всегда будет главной темой литературы и искусства. Мы лепим автора-повествователя и лирического героя, беря за образец самих себя - в той или иной степени искаженных, но все-таки узнаваемых. Мы наводняем повествование персонажами, каждый их которых, так или иначе, наш двойник: весь мир, творимый нами, построен на этом сходстве. Но тождество никогда не должно быть абсолютным. Всегда остается узенькая щель, пропускающая холодок отстраненности, посвистывающая сквозняком иного времени, иного пространства - чудо анимации, называемое искусством. Там, где нет этой щели, этого едва уловимого зазора, искусством и не пахнет (там живопись попахивает "шиловщиной", литература - "лимоновщиной"). "Меня с малых пор беспокоили тени..."

Божественная тьма или кромешный свет говорят сами за себя, но, как правило, молчат, напоминая о бессмертии. Вы боитесь смерти, - говорит Носферату, - но есть куда более страшная вещь...

Нет, не ужас вечности нас гнетет, сковывает чувства и разум. Вечность непостижима a priori и существует не для того, чтобы о ней помнили, или даже забывали. Для художника, поэта существует кое-что посерьезней и поопасней:
- Здесь мшелоимства нет ни йоты,
Я не бессмертия боюсь:
беспамятство, сиречь немота
вступает с глухотой в союз..."



БЕРГМАНИЯ

Вдаваясь в описания (изображение), Б. ищет переключатель: параллельные, никогда не пересекающиеся миры должны узнать о существовании друг друга: Смерть пришла не за Александром, но за бабушкой; Царица Ночи в "Волшебной флейте" всего лишь меняет цвет лица (угол освещения), чтобы стать из красавицы уродом, а вселившее страх за судьбу детей письмо в "Фанни и Александре" ничего не содержит, кроме сообщения о том, что у детей "все хорошо", что они ходили сегодня в Ботанический сад и "узнали много нового о редких цветах". Грань истончается, но никогда не перетрется; прямой переключатель так и не будет найден.

Поэтому героем фильмов Бергмана часто оказывается истерия, невроз. Одиночество: не только в диалогах, но и в так именуемом внешнем проявлении - разговоре героя с самим собой, вербализации мыслей. Язык людей становится непреодолимым препятствием на пути к привычной реальности. Это уже предельное, дважды назначенное одиночество, к которому Б. прибегает вовсе не для того, чтобы передать легализованную (нормальную) степень безумия. Так действие картины насыщается Ирреальным.

Привкус его ощущается и в диалогах, каждая реплика которых направлена по сути на транслирующий субъект. Герою не нужен собеседник. Невроз (как и в "Зеркале" Тарковского) - конфликт внешней и внутренней трансляции, речи субъектно-субъектной и субъектно-объектной. Необходимость проговаривать для другого. Необходимость молчать для себя.

Изображаемое Бергманом по определению дуалистично. Каждый "второй" (а при косметическом сдвиге ракурса - "первый") из населяющих кадр - это другой, в ком должны отразиться все невыразимые противоречия героя, на ком должен быть отыгран контрапункт поведения, - но который так и не будет познан. Персонажи фильмов Б. скорее собирательны и тяготеют к социальному обобщению, нивелированию: некий психоаналитик, некий инженер... Так, фильм "Персона" - это картина, по выражению самого Б., "об одной женщине, которая молчит, и о другой, которая говорит; они сравнивают свои руки, а после смешиваются, сливаются в одну". Даже исторический контекст (если таковой имеется) претендует на анонимность, вневременность.

Бергмана не интересует время, его не интересует, что время делает с человеком, но - что время не способно в нем затронуть. Однако память тщетна. Жизнестойко в фильмах Б. лишь беспамятство, которое вроде как слышит наступающую на пятки реальность, но не позволяет к ней приблизиться, что палка, соблюдающая неколебимое расстояние между морковью и ослиным ртом. Отсюда надрыв, психоз.

За-бытие (поименованное Смертью), где нет времени, где все так, как было в детстве, где все возможно, и реальность одна, потому что она абсолютна, - вот чего лишен Б. в своем Доме, удаляющемся по приближении, - поскольку не то, что за гранью (по обе стороны), но сама грань, жгутик, разделяющий/склеивающий белок с желтком, желток с белком.

....................................................................................................................


ВСАДНИК

Поэзия (и вообще литература) создает опосредованный мир, то есть реальность, выказанную языком - или выказыванию не подлежащую. В этом ее ограниченность, но в этом же ее своеобразие. Возможно, поэзия (в отличие от речи) и жива этим холодком-притяжением: где полное тождество, там поэзии, как уже было сказано, нет. Ее так же нет, когда это расстояние слишком велико, и речь выходит слишком "поэтичной", чересчур "литературной" (уже хотя бы этим пониманием обязаны мы символизму, налепившему целую галерею слов-манекенов)...

В кино, призванном, казалось, вовсе стереть грань между реальностью и языком, эту реальность создающим, поэзия стала возможной - у Тарковского. И не только в виде участвующих в повествовании стихов. Язык Т. - это прежде всего язык поэтический. Сказать о фильмах Т., что они "поэтичны", - покривить против истины. Они не подобны поэзии, они - сама поэзия, и в этом ключ к их прочтению.

Эти фильмы следует читать и перечитывать: как производные языка, что, стремясь обратно во чрево, всячески вытесняют родство, посредством которого увидели свет, бегут реальности, тщащейся узнать в них себя. Картины Т. реализуют чисто языковые (поэтические) тропы: в этих фильмах все возможно, но именно в той мере, в какой это все возможно в языке, в поэзии - не больше, не меньше. Такой взгляд на птицу, такой взгляд на поле, на дождь, на лес - это взгляд рефлективный, автометонимичный, взгляд самого леса, самой птицы; замедленный полет, замедленное падение - это восприятие из другого времени, в чем-то, быть может, родственного времени лошади, птицы, неба...

Язык Т. чужд гипербол. Погружаясь в его (языка) мышечно-костную ткань, знаешь: это уже было - увидено, услышано, почувствовано... Потому что и средства все известные - глаголы, наречия. И сон лепится из знаемого-ожидаемого. Ведь подняться в воздух мы можем только, будучи твердыми, что внизу земля. Воздухоплаватель у Т. держится за постромки.

Всадник Тарковского (2) скачет в ту же сторону, из которой он скачет - как бы разминувшись со своим отображением и отчерчивая на бумаге поэтическую строку. Сохранить чувство меры, не дать этой строке созреть до небылицы помогает изображение, волочащееся за своим двойником - реальностью. Пространство в сем кадре еще не сказано временем, и поэтому движение всадника обходится без комментария.

Всадник здесь - фон для диалога героев - Андрея и Даниила, - параллелизм, предоставляющий зрителю свободу его не замечать. Лишь дважды герой (героиня) оказывается в воздухе без всяких к тому оснований - кроме такого, как сон, разумеется (3). Или память.

Говоря о чувстве меры, я разумею верность Т. своему языку и главному средству соотношения с этим языком - зеркалу.


FATA MORGANA

Можно смотреть на лампу в ожидании чиха, растить его в себе, сосредоточившись всем существом на кончике носа - и все-таки не чихнуть....

"Был я там: засиженное шмелями мясо и вещий в красных прожилках взгляд торговца специями..."
Можно дышать мелкими порциями, уткнув выступающую часть лица в меховой рукав: все мое - со мной (шнурки, грязь, вода, время...) - навсегда.

"Не лезь мокрой ложкой в сахарницу!"

Это и есть твое стихотворение (?):

          Накинь, детка, шаль и солнышко вытрави

Эта рубашка еще меня сносит - говорила, готовясь к сну, бабуля, и не было ни одной вещи в доме, способной усомниться в ее словах.

          Из воспоминаний детских, воспоминаний, где Тулий


Вот только старьевщик приходил - шурум-бурум - с визжащей тележкой, и вещи уезжали - всегда в одном и том же направлении. Он не показывал зубов, старьевщик, - золотых, конечно же, золотых, но о его появлении во дворе узнавали все немедленно.

          оказывается реальнее, ломче ковыль-травы

Он кричал иначе, нежели молочница, приносившая кислое молоко и каймак, - у той был голос хорошенько смазан взбитым снохой желтым, как белки ее глаз, маслом...

          в парке, где прогуливаться любил Дедуля


А-я-е-ю-у-у! - вопила она, и это было раннее утро, когда еще горляшки не окрасили подоконник своим овсяно-грецким мельтешением и не развесили в воздухе зобное "гули-гули".

          и меня за собою таскал в полосатом носочке...

И все знали, что она уже здесь - и как? откуда приковыляла в этих оранжевых изнутри ичигах, вдетых в острые, как швейные иглы, галоши?...

           Реальнее, чем вся эта кулинария

И никому не хотелось спускаться во двор, потому что ведь поздно ложились летом, каждый хотел выпить из "ковшика",

           по выходным, дробление дня на крошистые кусочки,

каждый хотел помочиться в темноту сзади дома, еще не остуженную ничем, просевшую полынную

           как разделение ролей на первые и вторые -

темноту, каждый хотел послушать про Аглаю и услыхать ее копыта, и знать,

           впоследствии. Испаренья навозные в кишлаке (ауле),

что до четвертого-то этажа ей ни за что не добраться, даже если свет в подъезде погаснет

           населенном родственниками дальними-дальними;

и вырастет сзади дома длиннющая лоза, которая обовьет тополь, а лучше спилим-ка дерево - что вы, нельзя дерево спилить:

           Волопас, в изголовье - покинутый улей,

а как луна зайдет в дом и осядет на веках

           ночь глазницами сонными и овальными

спорыньей, дорожкой черной, а потом будет водить иголкой по этой дорожке,

           удержать пытливый - до полуденной звонницы,

песочную скриплую музыку из нее вытащит, как из тута, не даст проснуться

           до слепящей сонливости послеобеденной,

и сны словно шерсть вычешет, ссучит, свяжет себе красную душегрейку -

           когда облако в предпоследнее путешествие тронется

что вы, нельзя дерево спилить - придет из будущего холод

           порцией кашицы недоеденной -

не закурлыкают горляшки,

           в дальние страны. Вот так вот душистый порей

не будет молока,

           из купола луковицы в луковицу купола

не будет старьевщика,

           обращается временем... Так свирель

не будет бабули,

           не смолкает, когда подрастает кукла

не будет стиха,

           и сама начинает умываться, расчесываться...

не будет жизни,

           Звук откладывает яйца в памяти: ре-


ай-на-най-на-най-на-най! -

           бенок обыкновенно глазами и носом - в отца,

нельзя спилить тополь...

           но судьбой и характером - в деда по матери.


ЗЕРКАЛО

В той же степени, в какой речь (письмо) отображает мысль, Т. в своих картинах следует реальности, но реальности отраженной. Здесь правое - левое, и наоборот. Так, в языке - говоря "красное", или "космос", или "дерево", мы плодим зыбкий отсвет значений, рябь зеркала, забавляющую нас своей непохожестью - больше отталкиванием, нежели притяжением; и если мы вполне уверены, что подразумели именно тот космос, то дерево, из которого выросло наше знание, то лишь за скудостью средств, за неможностью помимовербального общения. Зеркало - игрушка для кошек. Для "взрослых" это деталь гардероба.

В той же степени, в какой речь (письмо) в свою очередь воздействует на мысль (до-формирует ее), Т. подчиняет изображаемую реальность памяти - главному зеркалу среди возможных в нашей жизни дублеров. Память порой сближает вещи самым странным образом: движение руки "запоминает" слово "мой", а визит родителей увязывается с запахом борща и компота, уже воцарившимся в санатории и столь отчетливо протрубившим наступление "тихого часа".

У памяти свои законы, и кто с абсолютной уверенностью ответит: почему она выбрала именно этот ракурс, это движение?..

Память - это зеркало долгосрочного действия. Лицо в нем продолжает маячить еще долго, а лица уже нет, как звезды, пославшей свой свет несколько сотен веков назад. Более того, это зеркало неизменно свидетельствует: отраженная реальность существует - до тех пор, пока существует само зеркало, покуда жив его владелец: отражение деформируется, но лишь в известных пределах. Дальше небытия не упорхнешь.

Память - лучший эстетический и этический критерий. Все, что она сохраняет, должно жить, иначе - зачем?.. Все, что она сохраняет, принадлежит реальности и к метафизике имеет лишь косвенное отношение, какое воображение имеет к сну.

Замедленный полет сродни припоминанию. А в детстве каждый взмах подробен и единствен. Языку за ним трудно угнаться; язык убегает вперед. Язык еще не прирос к своей плоти, и в песне слова не дифференцированы. Их облик еще в стадии формирования. Мы растем - слова растут; мы вздрагиваем во сне, и слова рассыпаются на полусемы - их физиономии съезжают на бок, кривятся и морщатся, как растения под прямыми лучами солнца.

У Т. слова вторичны по отношению к изображению; произносимое героями находится как бы в разладе с шевеленьем губ - с самим обликом персонажей:
"Быть может, прежде губ уже родился шепот..."

Лица здесь явлены явно по другому случаю, и говорение, кажется, сродни покачиванию ветки в левом верхнем углу кадра. Проскакавший мимо всадник важнее говорящих, и фон заслоняет собой фасад. Часть претендует на роль целого.

Поэзия Тарковского, как и поэзия ad verbum, стремясь к самоуглублению, тщится преодолеть язык, самое себя - прозреть, не заглядывая в зеркало.

Являясь его продуктом, вернее, отражением отражения, она - словно преуспевший сын, избегающий отца, тяготящийся своим родством, - сталкивается однажды лицом к лицу с той самой реальностью, что поставила себе внутри памяти стеклянный вольер, в котором оказался и Т.

Однажды перевернутое, кинематографическое изображение, вновь проходит через преломляющие линзы - так создается иллюзия реальности (4). Тарковскому этого мало. Чтобы наиболее адекватно передать свой опыт, свое видение, он берет за образец обращение со словом, давая изображению вольность именно вербальную, экранизируя поэтические токи, ищущие какого-нибудь воплощения.


FATA MORGANA-II

"Сверкает солнце, словно трещины разбитого стекла, нити паутины в развилке орешины. Куст вздрагивает, и сияющая роса, вспыхнув, падает вниз."

Итак, Реальность. Можно пережить ее, переварить желудочным соком, вывести, наконец, из организма - и тогда она окажется памятью, которую снова ко рту не поднесешь. И, значит, прошлое (память - нечто уже увиденное) - единственный способ существования Реальности.

Удостоверившись в этом, можно попробовать ее воспроизвести. Т. (реалист из реалистов) лепит реальность, обращаясь к этому самому сгустку; детали очень подробны, потому что Реальность иной не бывает, иным не бывает стихотворение, где слова - равноценные кирпичики, и, сколько бы их ни было, каждый - краеугольный:

"Из-за стройной сосны смотрит Иван.

Он прислушивается. Он смотрит вверх и ждет, когда снова раздастся таинственное "ку-ку!". Аппарат медленно поднимается вдоль стройного ствола молодой сосенки. Ритмично чередуются этажи ветвей, образующие шутовки. Вот и верхушка. (Аппарат останавливается.)"

Когда проявляется подобная панорама, центром которой должен стать герой, всегда остается вероятие, что до героя-то камера и не доберется - что-нибудь отвлечет ее (неожиданная рифма, перенос по смежности...); фокус-покус - камера выбрала себе нового героя, новый объект!

Процесс сочинительства - это и есть "сад расходящихся тропок": отметая один вариант будущего (строки, строфы - текста), все равно удерживаешь его в памяти как возможный невозможный; таким образом одновременно существует несколько (все) видов стихотворения, и лишь один - на бумаге.

Бессознательное вспоминание - интерактивный лабиринт, случай; сознательное же обращение к этой Реальности - гораздо большая ответственность. Но вот он - момент творения, поэтическая "кухня": творец (как бы) совершает свой выбор:

"Далеко внизу - Иван. Он стоит и слушает тишину леса, в котором слышен какой-то странный скрип.

Иван оборачивается.

Босые ноги Ивана ступают по росе, дымящейся на солнце. Выпрямляется помятая трава."

Стихотворение должно быть цельным, единым куском; но лишь самому поэту известно, что необходимо для слепка памятного, а потому - реальнейшего, переживания. В отборе ему помогает письмо, как поэту-режиссеру - камера.


ДОМ, А ЧТО ЖЕ ЕЩЁ

Предать память - мало что погрешить против реальности. Забыть - обнаружить опаснейшую близость Хаоса, этого желейного клубка, чем-то родственного кокону времени. Потому что время само ничего не помнит. Оно сталкивает поэта с амальгамой столь непроницаемой - разматываясь таким непостижимым, "темным" образом, - что впору руки опустить, сомкнуть уста. Конечно, можно забросить навеки резец, перо или камеру - и притом оставаться творцом (довольствуясь одним лишь поэтическим или мнемоническим переживанием), но кто в таком случае поручится, что траурная кайма под ногтями есть взаправду шерсть этого слепого и всеядного фантома, сосущего по ночам наше сердце?

Пестуемая поэтом возможность иной пряжи (а что есть искусство, как не альтернатива времени?) неизбежно подвигает его к такому виду сознательного вспоминания, в основе коего лежит строжайшая избирательность. Поэт ищет Слово (ракурс, взгляд) - нечто утраченное, но стойкое привкусом-постфиксом (after-taste) что ли детства, страха - желанного, вспоенного языком и вскормленного воображением, - сна обратимого, "сна с продолжением".

А вот как отстраниться от того, что хоть и имеет в человеческом обращении денотат, все же является для каждого из нас откровением, только нами одними (и больше никем) - пережитым? Суметь нащупать (т. е. пере-жить, предвкусить) чувство, состояние - значит придать им статус Реальности, сделать их обратимыми.

Как все бы просто, ежели этак, в лоб, обозначить ингредиенты, смешать их в тексте-кадре: мол, вот она, совокупность, "все так и было" - цвет a, вкус b, запах g. Однако поэзии пригож взгляд по касательной, которым может быть занят предмет вполне посторонний, могущий при известном повороте ручки камеры стать символом, образом, мнемоническим сгустком, уликой... Или остаться за пределами дискурса, в себе, в своей нерасшнурованной кожуре, но все же вписанным в ритмическую сетку - испытующим стих соблазном случайности (т. е. непродуктивности) рифм... Все дело в повороте этой самой ручки (5).

В фильме Этторе Сколы "Семья" герой, оказавшись на склоне лет в отчем доме, в длинном полутемном коридоре (который, быть может, и есть подлинный герой фильма) внезапно вспоминает о потайной нише в стене. Он сует туда руку и извлекает небольшой предмет, оказавшийся его детской игрушкой, когда-то им же спрятанной в этот тайник...

Дом выдает герою махонькое круглое зеркальце - из таких вот, похоже, он теперь и состоит. Самая мелкая матрешка содержит в себе исходную - самую большую, давшую начало серии разоблачений.

Аналогичный эпизод - с конфетой, спрятанной и пролежавшей 20 лет поверх часов (не правда ли, куда более "говорящий" тайник!) - в фильме Никиты Михалкова "Утомленные солнцем". При том же - и карандашные отметины на дверном косяке (вехи роста детей), обойденные словесным или иным комментарием, но захваченные "ненароком" глазком объектива.

Кстати сказать, все творчество нашего именитого режиссера пестрит такими вот кленовыми листочками-закладками, высохшими меж пожелтелых страниц фамильного фолио. (Кому-кому, - сетуешь ты, - а Михалкову сии струны подергать, как до ветру сходить - они, похоже, все пронумерованы и прописаны реестром; в этом смысле более "голливудского" режиссера в России нет.)

Поэзию (не "поэтичность") всегда выдает эта щемящая нотка прошлого, "игрушка на крыше дома" - всегда очень личная, значащая для первого лица все, для третьего - ничего.

Всякий поэт с "лирики" начинается ("лирикой" же и кончается - можно было бы сказать в продолжение, если бы не...): колеблющееся "я" требует поначалу, как неоперившийся молоденец, повышенного внимания. Позже, возмужав, оно получает возможность путешествовать несколько дальше собственного носа, расширять сферы своих воплощений - кое-кто эту возможность принимает как неизбежность, большинство же навсегда забывает о своих поэтических поползновениях, как о подростковых угрях, - и слава Богу.

Поэзии нашей в последнее время свойствен пафос личностной нивелировки, приятия всяческих масок - она подобна вудиаленовскому Зелигу (которого именуют в фильме не иначе как "хамелеоном"), обладающему "чудесным даром" буквального (а не фигурального) - подстать среде, антуражу - перевоплощения, мимикрии; однако значит ли это, что она (поэзия) "повзрослела"?

Размытость, текучесть стоящего за текстом автора ("лирического героя") подчас обратно пропорциональна избранной (избравшей) форме: рифменная силлабо-тоника, как известно, наиболее благоприятна для смысловых провалов, пустот - или же для воспроизведения чего-то уже бывшего, т. е. наполнения стиховых мехов старым, видавшем и не такие виды, вином. Эта форма более всего любезна любителям постмодернистских игр, так как сама является звучащим цитатником, вместилищем уже существующих формул.

Верлибр же, исторически обслуживающий устную речь, зиждущийся, скорее, на естественном дыхании, нежели на механике метра, - напротив, всегда индивидуален - и в отношении ритма, и в отношении лирического героя.

Вместе с личностью автора из поэзии уходит жизнеспособность, подобно тому как индивидуальная память (со своим прошлым) уступает место коллективной, питающейся рассчитанными на узнавание ("тот самый чай!") архетипическими моделями, обслуживающими "мертвый" язык или рекламу.

Возможно, положение, как всегда, спасет именно верлибр, ведь древний свободный стих, как пишет В. Еременко, "стих - ревнитель устной традиции периодически возрождается в процессе превращения языка из устного в письменный, возвращая письменным построением живость исходной языковой стихии, и он же, в конце концов, становится консервантом, закрепляя в литературе высшие достижения уже мертвого, сугубо письменного языка" (6).

Я не стану подтверждать сказанное примерами, дабы кинопоэтические записки не обернулись литведческими изысканиями - не такую цель я преследую.

Возвращаясь к поэзии Тарковского, возьму на себя утверждать, что его кинематограф, вопреки звучащим в нем рифмованным, "традиционалистским" стихам (Арс. Тарковский, Тютчев...), несет в себе родовые черты скорее стиха свободного - верлибра. Ибо к какому размеру привязать его не столько метафорическую, сколько метонимическую (движущуюся вослед камере - от предмета к предмету) образность, какому ритму подчинить его протяженное дыхание? С верлибром связано и особое отношение Т. к реальности - к памяти; неприятие им готовых форм для отливки готовых же, рассчитанных на массовое потребление формул. Поэзия Тарковского - лирический дневник жизни самого художника, когда все образы внешнего окружения, по выражению Якобсона, оказываются "отброшенными бликами, метонимическими выражениями лирического "я"". Это как бы бесконечно продуцируемая фаза собственного детства, образ однажды обретенного (и всякий раз обретаемого вновь - через сон, через память) Дома.

К нему же стремится и Бергман, движимый пересечь границы своего мира, своей реальности, но пребывающий вечно вовне, точнее, где-то посередке, окруженный психологическими типами-универсалиями (единственное исключение - цитированный выше "Фанни и Александр") - невротиками, не пускающими Б. к самому себе, в свой "дом". И в этом смысле Бергман - художник выдуманный, а Тарковский - реальный...

Примечания:

(1) В этом смысле интересно, что иллюстрации в книжках на язы-ках народов мира изображают всемирно известных героев, деятелей, принадлежащих к совершенно другой национальности или даже расе, подобными, "своими". В учебнике узбекского языка, помню, Ленин и Гагарин были типичными узбеками. В японских мультфильмах герои подчас носят европеоидные черты, арийскую внешность, но нет-нет, да и мелькнет в толпе знакомое лицо, японские глаза... (Наверх)

(2) Кадр из "Андрея Рублева" (Наверх)

(3) Т. буквализирует речевую метафору "летать во сне". Кино, конечно, не могло пройти мимо такой возможности. (Наверх)

(4) Меня преследует один кадр в "Рублеве": через отверстие в двери на белую стену в храме просочилось перевернутое изображение проехавших мимо всадников - камера обскура... (Наверх)

(5) Как в веселых картинках из популярных нынче книжек серии "Третий глаз": нужно определенным образом скосить зрение, чтобы изображение стало объемным и проступило нечто другое - в противном случае картинка так и останется набором треугольничков-кружочков... (Наверх)

(6) В последние годы у поэзии и кино все больше формальных причин гордиться общими чертами. Оглушаясь и становясь, таким образом, областью "мертвого, сугубо письменного языка", поэзия теряет голос - и прежде всего, голос автора, - словно синематограф, прокрученный назад и вновь обделенный звуком. Кино, в свою очередь, служа прежде всего массам и исчерпав все технически возможные для этой службы средства, стремится к самопародированию, и тем самым дискредитирует элемент жизнеподобности, который в высшей точке развития отличал его от других видов искусства. Персонажи становятся марионетками, да и кукольник за ними невидим. Две темы, достойные воплощения... (Наверх)