[Проза, статьи, эссе, стихи]. СПб.: Северо-Запад, 1994. Серия "Версии письма". ISBN 5-8352-0337-3 С.15-125. |
Часть третья
Материнская материя памяти сокрывает ослепительный сумрак пра-материи, в котором залегает оксюмороном возможность. У меня болит глаз. Но у меня болит также и большой палец правой ноги - следствие того, что, передвигая стул, я его отдавил. Перелеты птиц. Возможен ли момент, когда "источник" боли исчезнет, то есть, некое "возмущение" равновесия мышечных тканей утихнет, а сигнал, последняя дробь его остатка, которую это возмущение отослало, прибудет в мозг рябью описания, не описывающего ничего, но вызывая реакцию опознания, потому как того, о чем сигнал свидетельствует, более не существует, источника нет. 20000 лье под водой. Путь, который проходит этот сигнал, есть, возможно, путь памяти или же: процесс достижения мозга этим сигналом есть собственно память. Конечно, все это происходит одновременно, но, как тогда быть с шоковым поражением? "Возмущение" равновесия уже есть разрушение. Не так ли, друг мой, капитан Немо? Сила сигнала во много крат возрастает, однако мозг заблокирован, реакций нет, мозг не пропускает сигнала поражения. Разбитые стекла, колотые кирпичи, вечер. Симхес-Тойрэ. Буквы, закрепленные в гнездах исполнения времен и сроков: телесность. Чтение начинает себя. Сознание "понимает", что произошла катастрофа, более того, сознание "понимает", что катастрофа настигнет его через какое-то время и "понимает" всю неизбежность предстоящего. Память устремляется навстречу иной памяти. Память не происходит. Я теряюсь во внезапном нежелании рассуждать дальше, хотя такое рассуждение элементарно, потому что пытается найти простую последовательность развертывающих себя цепей элементов в предполагаемое правило, подобно тому, как это ищет искусство, намереваясь познать логику почти таких же бесчисленных переходов, наложений и трансформаций очевидно отличаемых элементов, которые в итоге становятся реальностью, порождающей такие же элементы, но уже на другом уровне или в другом месте. Мы с вами нигде больше не встретимся. Дом на склоне холма наращивает объемы его окружающего пейзажа. Возможность заключается в том, что воображение как бы омывает импульсы, одевая их в форму, как алфавит одевает движение руки на странице, преобразуя нескончаемо не становящееся намеренье в нечто уже различаемое - в спрашивание. Память - поле (?), пространство (?), процесс (?), акт (?), где различенное явлено исчезновению, распаду и отдалению, однако обратному, - иными словами, возвращения не происходит. Технология изменения воспоминания. При приближении к нему мы обнаруживаем растровую структуру. "Издалека" пульсирующая подвижность воспоминания предстает неподвижной и неуязвимо-сплошной в неизменности. Общепринято мнение, что так мы возвращаемся к одному и тому же воспоминанию... Дисконтинуальность памяти тогда определяется через несвязность воспоминаний, как фрагментов, между собой в ассоциативных рядах сознания. Что тогда "целое"? Фрагментом чего? Однако само "воспоминание", "образ", мысленно остановленный и воспринятый сознанием, остается непроницаемо-целостным в своем образе и эксгибиционизме. Но что означает приближение к воспоминанию? Желание ли испытать, пережить мельчайшую его деталь отдельно? автономно? Понять, что каждая подробность означает и означает ли вообще? Так марля издали дается опыту цельным непроницаемым взору полотном, массивом, но у глаз она пропускает свет, и мир виден сквозь нее, как сквозь стекло. Мир при приближении открывает только следующий мир, как марля, как воспоминание, он открывает и то, что он проницаем, он сито, нескончаемая в однообразном торжестве симметрии сеть, ничего не улавливающая; он открывает, что и каждая нить, если ее расплести, - лишь только отдельные, тончащиеся до бесконечности волокна, не соотносящиеся ни с памятью, ни со временем, ни с пространством. Чистые модели. Ах, милая моя девочка! Неужели ты думаешь, что вот эта старуха, да-да, вот эта самая, которая перед тобой, с которой ты говоришь, прости, деточка, вот она старуха, которая сама говорит с тобой, - а ты подумай! - стала бы я распинаться на каждом углу, если даже ребенок, младенец знает, что уши - повсюду! Нет-нет, змея тут не виновата, но кто бы знал, что у нее есть самое настоящее чувство юмора, и что она ни за что не стала бы вот так, ни с того ни с сего нападать, прыгать мне на ногу, обвивать ее страшным холодом и жалить, жалить, жалить. Боже, сколько же раз она ужалила меня!.. Два. Во вторник, когда выносила к бакам ведро, еще один раз, два, три, потом еще два раза... масляная краска, конечно! Ведь никому невдомек, что масляная краска, - тут нужны мозги, и какие! Но главное тут время, чтобы понять, что к чему! Видишь ли, маляры - ну, они-то в чем виноваты? - красили подъезд и вот этот запах, оказывается, намагничивал все вокруг, изменял, звал, он и ее бросил ко мне, а я ведь не догадывалась, куда там! - совсем не догадывалась. Хорошо, пускай - но, только между нами, моя девочка - кто, например, знает, что черепахи в дождь испускают смертоносный ультразвук? Ты знаешь?! К ним нельзя даже наклоняться. Упаси Господь! Понимаешь, даже слегка нельзя наклоняться, надо идти прямо, как ни в чем не бывало, а так вот вроде обыкновенная черепаха, да? безобидная такая, уютно цокает по полу, да? но пойдут облака, поднимется западный ветер, понесет пыль по двору, голубей и мусор, зашумят липы и дубы, потускнеет мрамор в садах, защемит кручина душеньку, и лишь хлынет дождь - тут-то и конец. Если не знать, конечно... что очки, а все дело в диоптриях, в больших диоптриях! Кстати, ведь диоптрии изобрели русские, не правда ли? а потом забыли о них... обо всем забыли... все забыто... поругано, кончено, моя девочка, надо выходить, это, кажется, конечная. Кольцо. Спустя тридцать лет я снова увидел то, о чем, казалось, забыл - я увидел школьников на улице, обыкновенных школьников, в руках у каждого было по куску черного хлеба. Лакомство. Блаженство вечного возвращения. Феномен огня и мотылька - мемуары безумных старух: сладострастье слушающих, глядящих в шамкающие розовые рты: огни свечей, поэзия, мраморные плечи, шелк рассветов, острова. Не стоит труда вообразить, как выглядит их Эрот. Я повторяю, нам больше не доведется встретиться. Мемуары. Я повторяю. Все, без исключения, свободны. Дорога петляет между холмами. Путник в чесучовом костюме, под мышками темные круги пота. Осы и клевер. Коршун. Единственное, чего мне хочется в эту минуту, это поднять глаза и... Нет, я не хочу ничего видеть. Я не хочу поднимать глаз. "Допустим, я неплохо осведомлен о предназначении окружающих меня вещей. Например, я уверен, что телефон существует для связи с другими людьми, для передачи информации, наконец, для того, чтобы иногда попытаться услышать самого себя в нескончаемых бесцельно-глуповатых разговорах. Во что ты играешь? Я играю в Миг-29 Fulcrum, вылетающий на рассвете в кругосветное путешествие, когда свежий бриз поскрипывает в снастях, полощет волна, бирюза архипелага глубока и неисчерпаема. Речь постоянно возвращается к понятию завершенной незавершенности, к созданию выражения вполне законченного в совлечении всех усилий и возможностей в произведение, которое невозможно исчерпать толкованием, чтением, пониманием, то есть, к композиции абсолютно конкретных элементов и свойств языка, которые обнаруживают в итоге невозможность существования ни в едином смысле. Точно так же я знаю, для чего рядом со мной находится тетрадь, ручка. Я подозреваю, что если не было бы стен, я был бы не защищен ни от холода, ни от присутствия других, с которыми мне, тем не менее, не хочется окончательно порывать". Можно продолжить и по прошествии времени подойти к метафизическим предпосылкам существования среди вещей, которые в свой черед превратились из вещей самодостаточно-сокровенных в своем бытии изделия, к его уникальности (сосредоточенной в фокусе неисчерпываемого настоящего, собирающем в себе прямые нескончаемого узнавания, под стать поверхности пола Платоновой пещеры, сцене, на которой человеку представала в представлении мистерия умирания в вещи, природа которой уже определяется ее функцией опосредования, передачи, прозрачности, наподобие нашей речи, в которой все явственней, очевидней новое стремление к власти "ясности", опять-таки к прозрачности, не затмевающей...) - во что превратились? Я хочу знать, о чем ты говоришь! Этот сад напоминал виденные как-то мельком фотографии развалин Персеполиса. Черное от недвижимого зноя небо, те же белые ночной белизной стволы колонн, служащих привычными декорациями монотонной драме, разыгрывающей с истовым постоянством свою фабулу на пороге черты, где небо и верхи стволов соприкасались, точнее сводились способностью и волей зрения в единое значение, оставаясь разделены осязаемой и жесткой существенностью вторых и тяжкой до исступления материальной иллюзией первого. "Хельсинки, 4 марта, 91 <...> надеюсь, тебе это покажется достаточно интересным, и ты выкроишь двадцать-тридцать минут, чтобы ответить в ближайшее время. Прости, кажется, объявили посадку. Обнимаю, жду". Подпись. Чернила черные. Вишни чернее и в полночь, и в полдень. Чернее извести, замершей в прыжке сквозь глаза к отражению ночи. Черное, как природа повторения... Об этом позже или никогда. Весной, когда сошел снег, мы все убедились, что живем в груде мокрых развалин, оставшихся от города, - мы, превратившиеся из мечтательных и унылых горожан с зачитанными книжками в широких карманах в могучих, неуловимых крыс. Люди не вызывали у нас раздражения. Некоторые из нас оказались склонны к астрономии, иные к математике и музыке, требующим, как известно, недюжинного воображения и расчетливости. Оставшиеся люди еще кое-как умели извлекать достаточно стройные звуки из различных устройств, которые не требовали ничего, кроме них самих, то есть, их тел: пальцев и особых легких, отличавшихся от наших объемом. Мы шли людям навстречу во многом. И они порой услаждали наш слух чарующими напевами, а иногда с достойным упорством занимались тем, что казнили перед нами друг друга. Музыка и казни, так шли дни, перемежаемые только регулярными занятиями строгими и прекрасными дисциплинами. Казни начинались на рассвете и заканчивались поздно ночью при свете факелов, сделанных из ветоши, пропитанной горючими материалами. Мы старались не вмешиваться понапрасну в их проблемы и не пугать их, поскольку после занятий и трудов нельзя было сыскать более прелестного и изысканного общества, нежели человеческое. Мы загадывали им загадки. Мы прятались, они нас искали. Потом мы искали их, а когда находили - загрызали... в противном случае, как утверждали люди, игра потеряла бы всякий смысл. Им трудно было отгадывать наши загадки. Им трудно было играть в прятки... Но упорство их вызывало закономерное уважение. Если бы только не эта способность ужасно кричать. Однажды вечером, ближе, пожалуй, к полуночи... Да, но особый интерес вызывал у нас феномен, как мы условно его называли, "отрезанного языка" - стоило только лишить кого-нибудь из них языка (не надо спрашивать как), как оказывалось, что наутро лишенный языка, забывал различие между собой и нами. Мы милосердно избавляли от мучений тех, кто утрачивал чувство истории. Впрочем, удивляла еще одна черта в людях - они страстно желали знать, что с ними будет завтра. Мы знали. Когда шел снег, улицы казались необыкновенно грустными. Тягучий тополиный пух. Перелеты птиц, которым не удастся более встретиться. Он не хочет поднимать глаз. Горячий лабиринт набережной. Сухая труха Боннара. Письма капитана Немо в Колумбийском университете. Рябь драгоценна, растянута между пляжем Петропавловской крепости и глубокой тенью противоположного берега, позванивающей алебастровой резьбой. Идти. Куда идет дождь. Прохладна вода в повороте канала. Излучина блеска. Географический подход в перечислении предметов, в описании некоторых, совпадающих с подобными им, иных в таком же описании, однако порой выявляющем на месте ожидаемого неожиданные несходства. Но как опишем его? В каком опыте надлежит черпать то, что неведомо опыту? Как мне произнести? Говорить ли мне о совершенно ином, с тем чтобы ты неведомо как, но приблизился к тому, что укрыто от зрения? Например, я произнес сейчас "уголь", а после непродолжительной паузы - "шелк". Чтобы облегчить поиск неизвестного, я могу добавить: "вычитание" или же - "подпись"... Позвольте я впишу это в ваш матрикул. Вы издатель? Предприниматель? Путешественник? Вор? Политик? Кто вы, доктор Зорге! Мне неизвестно. Кто здесь "действующее лицо"? Я получила от тебя странное письмо насчет книги... И знаешь, вспомнилось совсем другое. Помнишь? Их было очень много, но на самом деле их было несколько человек, они, следователь ... Я тогда ничего не видела, старалась найти объяснение причинам, и не причинам, конечно - другому, наверное. Но квадраты строги, уверенно устойчивы. Приближение к углю. Я хотела знать, что в тот момент двигало ими, что тогда владело их головами, мыслями, ощущениями; вероятно, я хотела не только вжиться в них, стать ими, но вернуться в них туда, в тот момент, когда это произошло, когда они решились это сделать. Уместно ли слово "решились"? Не знаю. Но я хотела знать, я вглядывалась в их лица, они были настолько обыкновенны, настолько заурядны, что в меня невольно закралось подозрение в том, что разгадка или загадка всего этого вовсе не в лицах и не за лицами, там, где слепило меня это огромное солнечное окно, - может быть, я хотела другого? ни в коем случае не думать о том, что должен был думать мальчик тогда, в тот миг - а теперь, видишь, я спокойно об этом говорю, думая между прочим о своих крашеных волосах, точнее о том, что их следовало бы опять покрасить, у корней светлеет. Неужели уже рождаемся такими? С самого начала они, мы - не те, но почему продолжаем думать о себе как о тех, кто может задаваться вопросами? Те же тела, те же слова, те же реакции, инстинкты, но все другое, совсем другое. Раковины и кусты. (Когда доводилось приезжать в Москву, мы с Парщиковым начинали день незатейливо и мирно. Музей палеонтологии дышал в тридцати минутах ходьбы. Огромный скелет Чарлза Олсона. К моей бабушке во сне явился дьявол, сказал Солих. Потом он учил летать. Все остальное выпало. Вместо истории - лица, бледное вино. Усталость, принявшая форму регулярно повторяющих себя геометрических форм, накладывавшихся одна на другую до тех пор, покуда все на заволакивалось пеленой. Гарь. Открыть глаза. Мы сдавали пустые бутылки, планировали вечер. Усаживались у окна на кухне (тогда еще продавали вино) и пили, что послал Бог. Он посылал разное. И такими же разными были, безо всякой связи высказываемые мысли. Потом начался озноб ставшей по истечении времени хронической мечты, и я стал приезжать реже. Такой могла быть запись из дневника или последняя фраза главы, посвященной концу прекрасной эпохи. Разряженные (не разреженные!) голоса, когда спускаться.) Я склоняюсь к мысли (и я склоняюсь к тебе, ты спишь, рассвет еще не тронул золотистой золой твои веки), что мне не миновать того, что кажется на первый взгляд диким, а если остановиться и не спешить с выводами, обыденным вполне. Поначалу я решил не писать тебе, однако вчера, наблюдая закат, странные розово-желтые, словно тисненные отсветы на шелке стены, понял, что ты никогда бы не простила мне моего молчания, посчитав это за мелкую уловку или за желание воспользоваться преимуществом во времени. Трудно, впрочем, сказать, о каком же именно преимуществе может идти речь. Да, я воображал твою смерть неоднократно, воображал, как и при каких обстоятельствах могло бы это случиться. Что, кстати, требует ясного и трезвого рассудка, как и любовные утехи. Страсть зряча, как Аргус. Эрос - роение зрачков. И то, что я пишу тебе, есть нечто вроде вывода или решения, которое я (как мне думается) принял. Однако надеюсь, ты никоим образом не посчитаешь мое письмо ни оправданием, ни чем-либо другим, ибо цель его проста - высказать то, чему пришла пора быть высказанным. Слишком много любви... Действительно, слишком сильную любовь или чрезмерное стремление к чему-то следует непременно обуздывать. Меж тем, с тобой этого не произошло. И что дает мне право спросить, - если не тебя, то по крайней мере самого себя, - что или в чем заключалась моя любовь к тебе? Бесспорно, если бы перелеты птиц и острова, лежавшие... По ту сторону холма, откуда приближение. Как вода, стекающая по ничего не отражающему зеркалу. Если сходство предполагает обоюдное подобие, то в таком случае ничто из сказанного нами не подобно нами сказанному - не это ли ад? или же рай либо побуждение думать о том и другом? Ветер шевелит обоюдоострое пламя у глаз, сияющие волосы Медузы - оцепенение, втягивающее взгляд в движение, не постижимое ни в одной опоре аналогии ли, мысли, вещи. Вот откуда возникает Щит Персея - спасительное зеркало, возвращающее человека в мир. Песчаная отмель несется к лицу крылом темного золота, рассекая световую крупу. Потом мы обнаруживаем, что научились обращаться с рядом магических вещей - числа, карта, часы, алфавит. Подобно многим другим (и все же список их не бесконечен) они напоминают зеркальные острова, плавающие в водах сновидения - в зрачках птиц, чьи гнезда замерзают в библиотеках. Их конкретность и реальность, перетекающая друг в друга, изменения друг друга изначально подобны мне самому, пишущему эти строки, реальность которого чаще и чаще теперь напоминает реальность deja vu. Ветер колеблет блики, отброшенные пламенем - привыкаешь к сумраку - дальняя граница леса подернута несложной рябью, как вода легким льдом, как тогда или как всегда. Будто крадучись, выбраться из некой собственной оболочки, шевелящей губами, наговаривающей вещь в ее пребывании, закрашивающей бреши пунктира, водящей руками - тихо шумящие, точно ветер на дальней границе леса, пружины страстей, желания расправляются, движутся мерно, сосредоточенно. Обойти вокруг, взглянуть спереди, снова войти в нее, найдя определенный, нужный миг (попасть руками в рукава, еще продолжающие взмах твоих рук...), совпав с ней, со своим собственным "существом" вновь, с его, продолжающими себя, движениями. Шевеленье губ, передвижение птичьих стай, понимание, отдаляющееся в тот же миг, когда сознание готово превратить его со всей последовательностью - поначалу в доверие, затем в веру. Я могу сравнить это с передвижением в битком набитом автобусе, точнее, с тем чувством, с которым ты делаешь шаг и оказываешься внутри темного, сырого, беспредельного тела, облагающего данью безусловного следования его медузообразному колебанию. Дремота. Возвращение в материнское чрево. Немота. Родина. Черви. Никея. И я готов продолжить сравнение, однако, кто захочет последовать ему? Вполне возможно, что для других, не здесь, такое сравнение окажется недействительным, и меня упрекнут в излишнем стремлении к риторике. Точно так же возможно, что меня роднит с другим вовсе не "общая философия грамматики", но всего-навсего совокупность результатов некоего атомарного анализа кровяных тел, но не глубже, не глубже, иначе и этого не найти... - впрочем, и таковой, не исключено, окажется не самым убедительным из аргументов нашего родства. Передвижной кукольный театр, в котором по традиции кукла вбита в другую куклу по горло, по гениталии. Игрушки детства, изумляющие туристов. Но разве не в любви? В глине? Письмах? Книге? "Ленинград. 12 марта, 91. Не скажу, чтобы твое письмо было как снег на голову. Не потому, что я ожидала его от тебя, - ты прекрасно понимаешь - с глаз долой и так далее. Все же любопытно, сколько лет тому ты исчез из поля зрения? Но не подумай чего-то там - это обычный в таких случаях риторический вопрос, на который, разумеется, я не надеюсь получить никакого ответа. К тому же, я в нем не нуждаюсь. Что до твоей встречи в Нью-Йорке, то не нужно обладать сверхъестественным воображением, чтобы ее себе представить. К тому же то, что он осел в тех краях, не новость. Если не ошибаюсь, он живет в Квинс? Как ты понимаешь, желания переписываться с ним у меня нет, поэтому не совсем понимаю, зачем тебе вся эта затея? Ну, у него, верно, и подавно нет никакого желания. Насколько я помню, мы и простились тогда, в 74, как будто уже давно расстались. Так все тогда и было. Словно проживалось во второй, в третий раз. Одно и то же. До одурения одно и то же. Наверное, ты не забыл все эти проводы, последние пьянки перед отлетом, красные от недосыпа и лихорадочного (вот, не верилось!) счастья глаза... Унизительные просторы аэропорта - Господи, словно Дантово чистилище, - каким он тогда казался огромным, пустым, ну, и так далее. Скажу сразу, меня вовсе не тронуло твое повествование о судьбе нашего... скажем так, приятеля. Ну, не стал знаменит, ну, влачит какое-то там скучное существование, ну, что-то еще. Какое мне дело? К слову, в нашем возрасте я не вижу никакой разницы между Бронксом и Шувалово-Озерками. К тому же, я лишь усилием воли заставляю себя говорить с тобой... и о нем. Знаешь, я счастлива. А знаешь почему? Потому что старею. До того мне все это осточертело! До того скучно! Кстати, если забыл, как мы живем, напомню: я вот пишу тебе, а мне надо бежать раздобывать продукты (интересно, где-нибудь еще говорят о еде в таком абстрактном тоне?), потому что завтра уходить на весь день, а мама уже не ходит. Совсем не ходит. Вон, радостно машет, передает привет. Как ты думаешь, а может быть, она прикидывается? И, когда меня нет, тайком бегает на канал Грибоедова жрать дармовой суп? Ну, для нее наступил просто Рай, - газеты, немцы суп бесплатный дают, пенсию увеличили. Опять-таки, 5-е колесо до утра смотрит и всякие прочие радости! Как бы с таких сладостей не испортить моей канарейке желудок. С каким удовольствием я взяла бы и расколола ее тихую розовую голову сахарницей, вот этой, с пастушками, да только - жалко. И не понять чего. Себя? Ее? Сахарницу? Дождалась. Поэтому попытаюсь коротко ответить на твои вопросы. Первое. Рукопись его исчезла вместе с ним. Не знаю как, но, вероятно, ее по традиции увез тогда кто-нибудь из журналистов, из приезжавших тогда на процесс или - задолго до суда он сам отвез рукопись в Москву и с кем-нибудь переправил. Во всяком случае, о ней здесь ни слуху, ни духу. Но я хотела бы тебя спросить вот что... Положа руку на сердце, скажи, веришь ли ты, что рукопись была? Была вообще? Не хочется говорить, но со стороны твои романтические поиски кажутся немного смешными. Хотя, кто знает, может, ты решил на этот раз сыграть роль адвоката поколения перед, так сказать, лицом истории? Ну, а если никакой рукописи или книги в помине не было? Ты никогда не задавался таким вопросом? Нет? Спросишь, а что было? Ну, знаешь, милый, было разное. Могу напомнить. Но не нам и не сейчас вспоминать. Хотя ты, как погляжу, отнюдь не промах по части воспоминаний, если судить по твоему последнему фильму. Но что за натура! Ведь надо же! - ничего из того, что говорил сто лет назад, не забыл. И все-таки, к памяти хорошо бы тебе поиметь еще кое-что. Ладно. О рукописи мы говорили. О твоем фильме тоже. Поздравляю. Осталось высказать умиление по поводу твоей ностальгии. Телефон наш изменился..." Подпись. Число уже было. Число было прежде. Прежде слова было число, чистое, как зола. Ни одна тень не касалась его, пробегая словно по водной глади. Так неподвижна в движении. А понизу кровавым пером плавника по незримому мгновенному извиву, подобно наваждению подводный лет красноперки в зыбкие зеленые глубины аркад моста, словно золотая фессалийская пластина, поведенная от жажды, подобная чешуе, в которой искрится резью соли еще одна, рассыпанная по струне утоления. И потому я хотел бы успеть сказать (невзирая на то, что, как ты понимаешь, времени высказать тебе это лично не остается вовсе, а письмо, ежели все произойдет близко к тому, как намечено сценарием, также читать будет некому, - вряд ли глаза мертвых различают почерк живых), что ты была права, когда догадалась (или, если угодно, когда была уверена, когда знала) о не просто совпадении относительно твоей встречи со своим будущим (теперь почти бывшим) любовником, но о том, что он был избран мной, избран из многих, казалось бы, годившихся на эту немудреную роль. Нет, право, была в нем вмиг подкупившая меня его небесная глупость, годившаяся вполне на то, чтобы должным образом ограничить круг его функций в нашем (не пытайся уверить меня, будто ты находилась в неведении!), именно в нашем замысле. Я более, чем уверен, что именно этот, сделанный мной, выбор был тотчас угадан тобой, как первый шаг по пути, который нам надлежало пройти всем вместе, что также являлось частью общего сюжета, вплетавшего, между тем, в собственное развитие твою волю, твое решение, твое согласие - твой ход, иными словами, твое знание, о котором, вне сомнения, мне стало известно еще до того, как я увидел его, пораженного твоей красотой, великолепием, умом (возможно, чем-то другим, чего мне не удалось узнать за годы жизни с тобой), идущего тебе навстречу сквозь ливень в садах дона Гарсиа Толедо, сквозь мокрые кусты кизила, обрушивающие воду куртины - набрякшие поля широкой шляпы, усик телефонной антенны, разошедшиеся полы пальто, вода стекает за шиворот прилипшей рубахи, обувь также участвует в представлении пейзажа и погоды, испуская при каждом шаге фонтаны воды. Он проходит китайский мост. Зонты, преображая конфигурации письмен их покрывающих, срывались в небо, что напоминало погоню на каких-то поддельных гравюрах - твоя рука не сопротивлялась. И без чего невозможно было бы двинуть всю эту в действительности простую до невообразимого машину. К сожалению из-за своей недалекости, скажу даже тупости, он не смог рассчитывать на нечто более увлекательное, нежели роль свиньи, которую утром валят под нож. Он был, как бы это сказать, просто... обречен на эти вскинутые в горестном изумлении брови, на унизительное метание полуголым по комнате*, наконец, на все эти слащавые описания в будущих баснях. И то сказать, как же - как же!.. Кровь хлещет по стенам. Бойня. Реками льется на улицу, вытекая из-под дверей... Кажется так, смеженные веки... сумрак... ирисы. Много ирисов. Крыс. Спустя время и время. Тем не менее, кровь замечательный колер, которым так любит раскрашивать собственное однообразие история, любовно создавая иллюзии третьего измерения, не придавая особого значения факту, что лишь только благодаря ей история и добивается столь божественной монотонности, стирающей все попытки избежать участи пресловутого зерна в жерновах. И если для того, чтобы укрыться, необходимо обратить на себя внимание, то для того, чтобы обнаружить себя, надлежит в той же степени стереть какие бы то ни было различия с окружающим - стать таким, как все. И это тоже побег. Канистра с бензином. Свистящий, серебряный диск солнца струится. Маки. Но меня зовут. Ах, как некстати, как не вовремя, восклицаю я! Сегодня охота... Сизый иней на камышах, над лагуной жемчужно-молочная поволока, - сколь неуловимо тускнеют цвета... Помнишь, как в последнюю осень мечтал об охоте бедный клоун, Тассо? Уверен, кстати, был влюблен в тебя безумно. И все же я не могу отказать себе в наслаждении, хотя бы на несколько минут, продолжить нашу с тобой беседу, попутно позволяя себе задуматься над многим (и что возможно только с тобой... быть может, тебе даже не вообразить, чего мы лишаемся) но, что, к прискорбию, не желает принимать определенной формы... Это единственное, что порой меня удручает. У меня пересохло во рту. Поэтому, музыка. Для иных она лекарство для ушей. Другие открывают глаза, чтобы ничего не увидеть. Музыка беззвучна. Крысы и цветы это понимают. Поэтому ее можно слушать вечность, которой точно так же нет, как и музыки, но которые существуют бесспорно. Я слышу, ты спрашиваешь, размышления ли это? Вероятно, твоя смерть, которую мы обсуждаем с тобой здесь и сейчас, уже существует как непреложное намеренье (отчасти свершенное в моем желании), входящее в мою речь непреодолимой пропастью, - и ты будешь права, заметив с присущей тебе четкостью, что смехотворно разговаривать с тенями, населяющими воображение, - лишающей мою речь единственной возможности быть, ибо, что преодолевать мне в ней?** что превзойти мне ею?.. конечно, если мы не ангелы и не сообщаемся друг с другом, минуя слова, входя в головы друг другу, как то утверждал Данте. А коль скоро так, то и возможность ее как таковой станет совершенно несущественной спустя несколько часов. Представляю, как ты будешь смеяться, узнав, что накануне я сменил в двери твоей спальни настоящий замок на деревянный! Поверь, я осознаю, до какой степени это глупо выглядит, но без подобных эффектов, согласись, наше бурное свидание лишится очень важного элемента - пошлости. И все-таки. Вопреки всему. Продолжая. Поскольку рано или поздно речь заходит о том, что кому-то необходимо сравнить свою жизнь с чьей-то, наступает пора, когда от человека требуется только одно - рассказать правду о своей жизни, все остальное уже никого не интересует. Незримое проверяется зримым. Логика такова - я смертен, но смертен и ты, отсюда - твоя жизнь дает возможность избежать ряда ошибок, которые влекут за собой смерть, однако это - второй план. На первом плане иное. Свидетельство того, что нескончаемый и монотонный ряд поступков, действий и прочего есть не смерть, а ей обратное. "Москва. 5 мая. Твое письмо терпеливо прождало меня с марта. Подумать только. Ума не приложу, ты, наверное, в Крыму? К телефону никто не подходит. А мама? Навеки поселилась в миске бесплатного супа? Боюсь, что мое письмо тебя не застанет. Хотя, какой к черту сейчас Крым! И все-таки уверен, рукопись книги осталась где-то в Ленинграде. Ох, ты представить не можешь, как она мне нужна! Пойми, я тут рассказал одним итальянцам - Джезуальдо ведь ихний! - про все его заморочки, и они вроде как стали чесаться, вроде, готовы двинуть колеса, хотя, знаешь, я по привычке, наверное, присочинил многое сам, но даже не в этом дело, он мне нужен как не знаю кто! - даже не он, а его этот проклятый роман. Ты не представляешь - Гринуэй или Зельдович те бы скисли на года два. Ну, и ему бы, конечно, отломилось. Сам Бог велел! Но мне нужна книга. То есть, он уехал в надежде, что либо ты, к примеру (не волнуйся, я просто пытаюсь предположить ход его мысли), либо кто еще (вокруг него вечно крутились какие-то "писатели") отправит ее вслед, и там он ее уж как пить дать опубликует. Как видишь, что-то все-таки случилось, то есть, ничего не произошло... Потом он пропал, как в воду канул. В том письме я тебе говорил, кажется, что весной нашел его... Да, но только я не сказал тебе, каким я его нашел. Все - сплошная случайность. Меня привел к нему знакомый скрипач, который, благодаря своему сносному английскому (дитя застоя), устроился в Бруклинский собес, - крутится с эмигрантами и черными, пособия и прочее. Впрочем, это другая история. Дело, конечно, совсем не в том, как я "имя выронил", а скрипач-чиновник отозвался. Как бы то ни было, вечером мы со всеми нужными пакетами аж с Астор Плаза добрались к нему на Брайтон, - его дом находится у океана. Свежо!.. Но незачем все это описывать, ты и сама там бывала. Впустила нас какая-то толстуха из Кишинева. Да, они уже освоили, что такое настоящий замок... полицейский. Сели на кухне. Выпили по стакану. Скрипач выложил пиццу. С луком! Ненавижу. Потом во рту, как фольгу жевал. Месяц изжоги. Ждали, когда вернется. Толстуха в дверях. Предложили ей вина. Отказалась. Сказала, дескать, не может пить "это кислое говно". Слышала, Кьянти она не может пить! Мы спросили, где ее сосед. Она сказала, что сегодня точно не придет. Выпили еще и спустя некоторое время засобирались. Поднялись и попрощались. На всякий случай я решил заглянуть в комнату. Так, просто, на всякий случай. Я знал, что во второй раз меня сюда ни за какие пряники не затащат. Свет в комнате не был включен, а у окна что-то сидело. В кресле или качалке, кажется. Океан был совсем темный. Потому, наверное, шумел очень отчетливо. Я кашлянул. Нащупал выключатель и включил свет. Хотя и без света знал, что это он. Но когда зажегся свет, подумал, что ошибся. Знаешь эти редкие, мертвые волосы? Их особенно много в районе Гороховой и Садовой - в свое время портвейн лился рекой. Ну так вот, сквозь такие, значит, златые кудри я увидел огромную сизую шею. Скажем, откровенно незнакомую шею. У шеи, должно быть, были глаза, потому что шея издала неприличный, какой-то хамский смешок. Как-то неудобно запрокинув голову, он повернулся ко мне, оставаясь неподвижен чудовищным, отечным телом, - и этот, значит, смешок. Надо сказать, что мне захотелось, действительно невыносимо захотелось подойти вплотную и пнуть его ногой так, чтобы из него на пол потекло. Может быть, я даже сделал шаг, но он снова принял прежнее положение и замер. Все-таки я подошел. Чтобы удостовериться. Так, на всякий случай. Глаза его были сосредоточены на чем-то, что, должно быть, находилось у самого горизонта и что другим, в том числе и мне, было недоступно. При всем том, лицо его было спокойно, как если бы он меня не видел и не слышал, как если бы он находился один в комнате и смеялся окружающим его ангелам. Почему нет? Лицо его не выражало ни любопытства, ни недовольства. Оно вообще ничего не выражало. Оно, скорее всего, было не в состоянии ничего выражать вообще, кроме самого себя, - всяких там непроизвольных сокращений некоторых мышц и пр. Нитка слюны связывала угол его рта с плечом. Надо сказать, довольно хрупкая связь для сохранения единства тела и души. Он действительно находился в комнате один, впрочем, как и в своем теле. Судя по виду, он находился так уже давно. Как давно, никто сказать бы не рискнул. Пять, семь, десять лет? Мне не представилось возможным проникнуть в его одиночество. Такое одиночество охраняют совсем другие сны. Я не по этой части. Через тридцать минут я уже шел по Лафайет домой. Теперь ты понимаешь, насколько бессмысленно было спрашивать его не только о книге, но о чем бы то ни было? В 74 я простился с высокомерным, снедаемым "внутренним огнем", Художником, а в 91 году встретился с пускающим пузыри идиотом. Но меня волнует не он, меня волнует Джезуальдо, все, абсолютно все, что имеет к нему отношение! <...>" * Из свидетельства членов судебного жюри, посетившего дом князя дона Карла Джезуальдо де Веноза: "он (дон Фабрицио Карафа герцог Андрийский) был одет только в женскую шелковую ночную сорочку с рюшами черного шелка. Один рукав был красен от крови; и упомянутый герцог Андрийский был весь в крови, и в колотых ранах. В той же комнате находилось ложе греха с зелеными занавесями, где, утопая в крови, лежала донна Мария, одетая в свою ночную сорочку" ** "Все раны княгини находились в области живота, особенно в тех местах, которым более всего должно было блюсти непосредственно верность и чистоту," - из рукописи, находящейся в библиотеке Бранкассиа, Неаполь. |
Вернуться на главную страницу | Вернуться на страницу "Тексты и авторы" |
Аркадий Драгомощенко | "Фосфор" |
Copyright © 1997 Драгомощенко Аркадий Трофимович Публикация в Интернете © 1997 Союз молодых литераторов "Вавилон"; © 2006 Проект Арго E-mail: info@vavilon.ru |