Доброго критика смело уподоблю Золушке, которая собственную туфельку надевает родственнице. Злого Карабасу Барабасу со своим кукольным театром сподвижников или врагов. Один милостиво, другой высокомерно объясняют автору, что он такое понаписал. Обычно что-то не-то.
Так, лет двенадцать назад, читая Дмитрия Григорьева, я от других знал, что это "нонконформизм". Это мешало. Читая книгу, меньше всего хочешь знать о направлении, поэтике, о том, что принято теперь называть дискурсом. В 1992 году запомнил стихотворение:
Приходит обычная безысходность.
Всё проходит в этом и есть безысходность.
Что ж, погладь её как котёнка,
а если нет у тебя котёнка, погладь ее как шестерёнку.
Даже обычная безысходность требует ласкового обращения.
Я тогда читал его стихи, больше думая, почему не всегда в рифму? На кого похоже? Казалось, что стихи можно "классически" выпрямить: не то элементы традиционного стиха привнесены в свободный (vers libre), не то наоборот. Три строки хороши были по-старому, четвёртая по-новому интересна и странна, сбивала силлабо-тоническую инерцию:
Облака опускаются прессом,
а мы ещё жизни не прожили,
наше место в области Позже,
ПОЦЕЛУЙ МЕНЯ, РЫБА...
Обращение покажется странным, но надо честно читать дальше: объяснение шифру будет, код задан.
Мои пальцы в прожилках тины,
на ладонях мутная влага,
на тот берег не перейти нам,
даже не сделать шага...
А возвращаться поздно:
я чувствую рыбный запах,
и чешуя, словно слёзы,
блестит под твоими глазами.
Чепухой и головоломкой это может показаться лишь тому, кто не задумывался над символикой Рыбы, кто не знает что она между человеком и смертью, "поэтому и молчит", как сказал один из героев А. Платонова.
Теперь уже ясно, что стихи эти не могут быть выпрямлены по подобию, что они оригинальны и небывалы на нашей почве. Потому что автор фиксирует не классическую картину мира, это, скорее, стихи изменяющейся картины мира. То же подтверждается и в рассказах, представленных в книге.
Оказывается, спасти мир можно простым способом. Как у Сэлинджера ждать "над пропастью во ржи":
...детям легко заблудиться в этих полях,
за которыми пропасть, но на самом краю
земляника, малина, рябина, прочая благодать,
и человек, чья работа ждать
когда мы придем к началу другого пути
до самого неба, где всякому свой черёд
разбегаться, прыгать, руками воздух грести...
Долгое пребывание в андерграунде дало возможность поиска новых форм и новых тематических выходов из тупиков постмодернизма.
"Поля черновиков" (строчка Дмитрия Григорьева) стали постепенно беловым текстом, с парадоксальной простотой сопрягающим разные системы восприятия, освобождённым от попыток обладания вещью как насилия над ней.
Многое идет не "поверх барьеров", барьеры попросту сняты: полная проницаемость, надтекстовый смысл сменяет привычный психологический подтекст. Можно и не быть поклонником подобного мироощущения, героическому духу требуются препятствия, это может показаться "игрой в теннис без сетки". Но есть правота в таком эксперименте еще и потому, что он подпитывается не от литературы.
Вещи действительно стали прозрачны, будто прояснилась их суть, что бывает в детстве или в старости:
Человека прозрачного,
с душой, словно спелое яблоко,
с мыслью светлой, как лампочка,
полного рыб человека
нарисовали мы,
и прозрачную женщину...
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
... такие картины
нарисовали мы
на собственной коже,
чтобы их не забыть,
когда вернемся домой.
Принятие мира, не только равенство всех со всеми при карманной "обычной безысходности" условие спасения мира: "На чёрный день я припас немного белил".
Поэтическая рефлексия выходит на высокий уровень обобщения не метафизически, как у Г. Айги, не силлогизмом, как у Г. Алексеева, не многозначительной хаотичностью А. Драгомощенко, не фразовым минимализмом В. Некрасова и сжатой дискретностью В. Земских, но каким-то другим, простым человеческим образом, условием любви (название раннего сборника). Простота этого условия в том, чтобы создать, увидеть мир, в котором сможешь устойчиво существовать, приспособить себя к нему стихами, найти новый контакт с вещами этого мира, притом на чувственном, а не только на метафизическом уровне.
...я гоню велосипед, мне десять лет,
у меня есть настоящий деревянный пистолет,
и на перекрестке меня ждёт
тот, кто превращает пули в мёд...
Стихи не о детстве, тут три возраста сразу: детский, нынешний автора и того, кто всё видит.
Граница стиха часто совпадает с визуальной картинкой, но ею не исчерпывается, предполагая нечто большее на стыке слова и изображения.
Чужая зима идёт по земле,
мехом наружу крадётся тихо,
белым медведем лежит в тени,
облизывает дни, будто лапы,
остатки водки выдувает ветер,
снежинки в стаканы падают,
снеговики с угольными глазами
бродят по школьному саду,
они видели: ночью над городом
летела звезда хвостом вперёд,
заметая как огненный дворник
всё, что произойдет.
Мир увиден, как сказал Пастернак, "если не с лучшей стороны", то "с наиболее ошеломляющей", с "постижением мира изнутри". Такое восприятие, можно, вслед за Пастернаком назвать "детской моделью вселенной".
Это могло бы быть японской миниатюрой, но это очень русские стихи. И неспроста в них очень много животных и растений. Обращение к ним, как у Франциска Ассизского, братское.
...люди становятся ангелами,
ангелы становятся людьми,
а собака Петра остается
просто собакой
большой белой
Когда стихи открывают "новое небо и новую землю", то мы узнаём о некоторой тщете земных превращений одного в другое. Если нет искупления и потерян смысл превращений, то и ангел может предстать неформальным:
У этого ангела изо рта пахнет
и под ногтями грязь...
. . . . . . . . . . . . . . . . . . .
но этот ангел
сюда был послан,
и он долетел первый.
Каковы мы, таков и ангел, как "заслуженный собеседник" (по Ухтомскому).
Невольно вспоминается рассказ Габриэля Гарсия Маркеса "Старый-престарый сеньор с большими крыльями": его занесло на берег, он долго путался под ногами людей, но окреп к весне и улетел... Так что у Дмитрия Григорьева в пределах стихов не всё идет по канонам абсолютной красоты, прекрасное и безобразное соседствуют друг с другом.
Здесь задан вектор: от доброго, игрушечно-кукольного, но слабого, к масштабному и сильному, зато враждебному красоте. Другое имя этого вектора от детства к большой жизни, большому пространству.
В обратном порядке это движение тоже существует. Но что не разрешается красотой, то в высшем, заданном автором плане, отзывается некоторой закономерностью, может быть, апокалиптической. Так в рассказе "Облики его судьбы" автор констатирует, в каком ряду произошло зло: от стояния у окна носом к стеклу до конкретного взрыва на этаже, появляется некое невидимое "поэтическое" звено: женщина, направляясь к дому, случайно порвала бусы и рассыпала жемчужины на земле, что опосредовано, через очередную цепь событий, спасло героя от смерти. Только последнее красиво, но весь ряд восстановлен и должен быть предъявлен.
В "Игре" герой, желая пошутить, выдает себя за "патриарха дзен-православной эфиопской церкви", но шутка вдруг оборачивается игрой всерьёз, и он вынужден оправдываться перед случайно встреченным пьяным, что у него "нет церкви". Ночью во сне он видит, как в центр большого храма без купола с неба опускается журавль (кстати, если вспомнить Хлебникова, предвестник конца света). Может быть, это еще один вариант спасения. Если не духом, то природой, которая и Господин Ветер, и Хозяйка Вода, и Госпожа Боль сама синхронность происходящих событий из разных рядов.
Итак, мы видим, что перед нами литература не образов и личностей, но сущностей. Литература, умеющая выходить за пределы канонов, "опускать руки в другое", разрежать плотность времени.
И в прозе требуется найти для неё, как говорит один из героев, "пару неизменных, похожих на комья мокрой земли, фраз".
Новизна этой позиции по нынешним временам и в том, что она не имеет выраженной религиозной окраски, христианское, как и дзенское отношение к миру, лишь угадывается, словно некий грунт, предварительно нанесённый на холст.
Открытые концовки некоторых рассказов ничего не обещают, но близко подводят нас к чуду, предлагая какой-то другой, третий путь, поперек проложенных путей. Этот путь важен и для самого автора:
Над головой грохочет поезд,
он мог меня сегодня увезти,
но мне важнее переход
через пути.
Узнаваемый сэлинджеровский бунт превратился из философского в сакральный жест. Человек уже давно из "откровенного" стал "сокровенным", а после миллениума, возможно, "иллюзорным". Но герои рассказов Дмитрия Григорьева еще ждут, ищут, сторожат двери в иррациональное, пытаясь порой магическими действиями, достойными Кастанеды, увидеть недоступное, остановить Конец Света.
В рассказе "Научить его смеяться" ничего не подозревающая и ожидающая приятного времяпровождения девушка участвует в построении лестницы к небу, вернее, в самое небо, где и пропадает пригласивший ее молодой человек, оказавшийся не "спасателем", а одним из "спасителей", которые просто хотят "научить его смеяться" (Его надо бы написать с большой буквы).
То, что в стихах лирически добывается, в прозе рассказывается. Чудо становится "мистикой в быту", и, к счастью, оно ещё не успело стать "фантастикой" в литературном маркетинге, ещё не попало на издательский конвейер.
Не будем однозначно сравнивать, но то, что для Пелевина "проблема верволка в средней полосе", то есть предсказуемая тема оборотничества, то для Дмитрия Григорьева (в рассказе "Имена") встреча с умершими, не перерожденчество, а перерождение (новое рождение) человека.
Иногда в рассказах посторонняя сущность бывает враждебна, и герои борются, но по-своему зло сосуществует, входит в состав мира.
Таинственное присутствие чего-либо это мистика, а сама тайна присутствия невидимо разрешаемого это, скорее, романтизм. Здесь: поэзия.
Вообще говоря, при переходе к прозе у поэта, по словам Бродского, открывается "опасность, таящаяся в возвышенном умонастроении", если он забудет "уроки лаконизма и гармонии" стихов.
По счастью, баланс ещё сохраняется. В задуманной композиции самим соседством со стихами. Причём преимущество стихов в том, что они обновляют как бы затёртые приметы жизни, составляют специфический тип коммуникации связи несвязуемого, и тенденция эта в книге наращивается: мифологемы становятся реализованными метафорами. Поэтому порой маргинальная черновая запись становится важней белового текста: "слова займут места убитых, а мне не спрятать человека в полях черновиков". Что слово знак победы над смертью, знали еще древние, оно тем самым же и свидетельство о ней: её знак. Попыткой сохранить живого свидетеля и предопределены предпринятые андерграундом поиски новых форм, начатые еще в то время, когда беловой текст зачастую сам отказывался служить жизни, держа равнение на мёртвую букву.
Не отсюда ли часто происходит отказ от лирического "я" в качестве основной темы стихов, и усиление своеобразного мифотворчества в жизни у Дмитрия Григорьева. Впрочем, это тоже способ бороться с приписываемой личиной, с образом того, кем не являешься (например, битником, при всей любви к Керуаку).
Для пишущего эти строки Дмитрий Григорьев остается поэтом по преимуществу видения, а не философии или образа жизни, что бы он не написал: стихотворение, рассказ или повесть.