Кружит вокруг Челябы кровь,
не запечатанная в вены,
её пересекают вплавь
и муравей военнопленный,
и жук, серийный изувер
насильник бабочки ванессы,
кузнечик серый, например,
и скарабей неинтересный,
лукавый бабушка Бажов,
и мразь муниципалитета,
врачи в момент накладки швов,
да мент с дубинкой для минета.
Внутри окружности, чей цвет
давай я угадаю красный,
народ в нечистое одет
позорный, выпуклый, ужасный.
И я гляжу ему в глаза,
покуда он, придурковатый,
ко мне подходит без ножа,
зато с лицом из стекловаты.
Он любит собственную пыль,
и слышно в радиусе метра:
в паху его седой ковыль
шумит от ветра и без ветра.
И ты, любимая моя,
там нежно раздвигаешь ноги,
мужчин вращая на пороге
как бы двойного бытия,
и на тебе скрипит кора
случайной юности, покуда
их fакелы, как факела,
шипят от собственного зуда.
Замечу в скобках, но зато
я сами скобки не замечу:
вампиры в розовых пальто
там появляются под вечер.
На их блестящие глаза
и голубую жидкость зренья
летит медовая оса,
свободная от оперенья.
Я знаю кое-что про них:
что одному уже за тридцать,
во-первых. Знаю, во-вторых,
что их блистающие лица
не будут, в-третьих, нам нужны
для розыска убийц и гадов,
поскольку кровь людей страны
они не пить, а сплюнуть рады в
любое время... На краю
Челябы, в 23.15,
они стоят, и я стою,
чтобы потом не отказаться
от слов: "... в сатурново кольцо
вращающейся крови каждый
из них суёт своё лицо,
используя ночную жажду
для расщепленья, т.е. кровь
становится сухой, но я бы
и ночью в ней узнал любовь,
которая вокруг Челябы
обёрнута, пока они,
закрыв глаза от отвращенья,
стоят забрызганы, в крови,
и фильтрами для наслажденья
являются". А город ждёт,
упав на панцирные койки,
как в сексуальные помойки,
для поцелуя вынув рот.
В 00 часов, похожих на
сортир для вечности, на город
уже наброшена слюна,
как сеть; и гад, и лютый ворог,
и даже киснущий творог,
и даже ты, моя блядунья,
и юноша-единорог,
и подбородок полнолунья
всё покрывается двойной,
допустим, нежностью, покуда
вампиры собственной слюной
нас занавесили от блуда.
Их имена: Сумак, Киста,
Гавил, Тальян, Паридригоша,
а также маленький Рустам,
который пользуется ложкой.
Они не женщины, т.к.
не мужики для пятой влаги
(писать об этом на бумаге
не опускается рука).
Над ними вьются пчёлы ос,
как иероглифы Корана:
они ведь к луковкам волос
привили луковку тюльпана.
А тайну музыки, от нас
почти сокрытую звучаньем,
вампиры сорок девять раз
расшифровали обоняньем.
Пока мы плачем или нет
и грубо тренируем ухо,
они пронюхали секрет,
что музыка прочнее слуха:
молекулярная, она
тверда и даже безобразна,
хотя под гримом не видна,
а без него уже заразна,
но вирусолог никогда
не разглядит на нотном стане
семикопытного следа
с козлиным запахом местами.
Вампиры шумною толпой
по бессарабии Челябы
не кочевали, а домой
шагали в поисках халявы.
За баком мусорным эмаль
зубов Кисты сверкнула, и не
(кто скажет, что не здесь Стендаль
писал "Ванину де Ванини"?)
в четыре, а, примерно, в два,
пройдя по Каслинской, кустами,
Киста, не пойманный едва,
морзянку отбивал зубами:
на трёх прохожих, как орех,
он раскусил седую старость,
а у четвёртого на грех
под ней не юность оказалась.
И трое ультрамолодых
вступили в город свой позорный,
пока Киста жевал, как жмых,
пигмент их сероводородный...
И на тебя, любовь моя,
когда-нибудь вползут морщины,
зажав в руке небытия
свой детский ножик перочинный.
И если повезёт, Сумак
с тебя объест седую старость,
морщины сплюнув в тот же бак,
где раньше рукопись валялась.
И на лице взойдёт травы
пушок отравы молодильной,
и ты опять, дружок, увы,
начнёшь свой промысел дебильный.
Сентябрь. Неспелая вода
висит на клёнах и осинах,
она зелёная, когда
ещё не стала тёмно-синей.
Какое узкое взошло,
в четыре пальца толщиною,
под нею небо надо мною,
и стало страшно и светло.
И я увидел, как Гавил
копает яму, сняв пилотку,
как роет из последних сил
Челябе земляную глотку,
как появляются на свет,
допустим, глиняные гланды...
Не раскрывая весь секрет,
я доложу о самом главном:
не в силах родина людей,
которые за нею жили,
любить, ей хочется скорей
их растворить в могильных жилах
в том самом месте, где они
внезапно народились, значит,
она в себя их колет и
от передозировки плачет.
Поэтому Гавил, Тальян
(а ранее Паридригоша)
вскопали сорок девять ям
и в радиоактивной крошке
мечтали: пусть гермафродит
Челябинск с сиськами Челябы
себя поглотит-поглотит
изнанкой самопальной ямы,
не потому что он/она
Она и Он, и это скучно,
а потому что ей хана
и безо всяких "потому что".
А ты, любимая, давно
в себя по шею провалилась,
поэтому тебе смешно
и весело спускаться в силос.
Гипотеза, что птичий клюв
застывший поцелуй, порочна,
но почему я им плюю в
тебя то метко, то неточно,
пока ты хочешь пить вино
и воду свежести вторичной.
Всё это было бы смешно,
умей я хохотать по-птичьи.
Я слышу барабанный стук,
а вижу, как Рустам, в натуре,
не покладая детских рук,
колотит по клавиатуре.
Глаза его прикрыты, но
в лицо могучим монитором
мерцает тёмное окно,
и могут показаться вздором
шнуры, протянутые не
к железной куче-развалюхе,
а к спящей мухе на стекле
и даже к запаху от мухи.
Совсем не тратя лишних слов,
тем более малознакомых,
он в Internet кошмарных снов
вошёл с паролем насекомых.
Вокруг него шумела пыль
основа человечьей крови,
и кто-то промелькнул (не ты ль,
любимая, в слезах без соли?).
Он шёл и взламывал замки
горизонтальных сновидений,
и, опускаясь на колени,
зубами рвал их на куски.
(Всего четыре дня тому
во сне он мучил почтальонов,
чтоб те, проснувшись, наяву
писали письма для влюблённых,
которых бросили. Как раз
меня ты тоже... без замаха.
Чем завершился тот сеанс,
я, к счастью, позабыл от страха...)
Потом на кухне красный суп
он ел под тараканий топот,
но чей тогда промежду губ,
но прежде них, родился шёпот:
"Как хорошо, что жизнь была
в момент, когда белее мела
я скромно встал из-за стола
и застрелился неумело,
что не закончилась она,
пока я падал, подбородком
ударившись о край окна,
а длилась коротко и кротко"?