ВОСКРЕСЕНЬЕ
Когда уеду я, когда отчалишь ты,
от площади одной, где по́ ветру кусты,
отклеится нетрезвый человек,
не человек, а так, пальто и шапка,
и на часы вокзальные сквозь снег
прищурится, и вздрогнет зябко.
Как хорошо мы знали этот взгляд
куда-то мимо, вверх, из-под мигрени,
гадающий: то ли часы спешат,
то ли опаздывает воскресенье.
Ложится снег на грязные весы,
вода стекает вперемешку с паром
на рельсы, и, царапая язык,
бьёт колокол над Киевским вокзалом.
Приходит воскресенье навсегда,
на долгий срок, и этот в мятой шапке,
работник перекатного труда,
он тоже воскресает в общей давке.
Железную толкает хренотень,
двузначное выкрикивает что-то,
чтобы в окне доплыть до поворота,
чтоб в памяти остаться насовсем.
* * *
Мой грустный, мой небритый, мой курящий,
не выспавшийся друг,
когда по этой лестнице нас втащат
архаровцы на самый верхний круг,
мы притворимся мёртвыми, а сами,
украдкою дыша под простынёй,
подсмотрим за пустыми небесами
и облачной лапшой.
Живут же они тут, не зная горя,
поплёвывая вниз,
а где-то там который год в моторе
всё возится наш кореш пианист.
Никак не довезёт до океана,
грохочет инструментом по утрам...
Ты слышишь волн глухое фортепьяно?
Расскажешь ему там.
* * *
Сквозь гнилое месиво опилок
на газоне распустился мак.
Два медбрата мёртвого с носилок
заложили в белый катафалк.
Капнул дождь на слипшиеся веки,
грохнул голубиный фейерверк.
Под линялым козырьком аптеки
верхний свет включился и померк.
Не одна слеза, а сотни пресных,
миллионы бледно-голубых
потекли по лицам неизвестных,
но ещё живых.
Мы умрём оплачет нас природа,
будто с нами кончилась зима.
Красный мак распустится у входа
в CVS, пробившись из дерьма.
* * *
Никакое короткое лето наводит
изумрудную тень на облезлый фасад,
по его лабиринту весь день колобродит
примелькавшийся войлочный серый халат.
В нём живёт человек небольшого размера,
без особых примет, не считая того,
что он ходит в халате от площади к скверу,
словно из дому вышел купить молоко.
И отнюдь не какой-нибудь там алкоголик,
на воскресшего Богарта в профиль похож,
он садится в кафе за расшатанный столик,
достаёт из пакета пластмассовый нож
и бормочет, салфетку засунув за ворот
и уже не смущая окрестных зевак:
"Some fuck stole my wallet.
Somebody spare a buck!"
КАНАВА
А если вечный мрак, то вечная нам слава...
За домом обходя глубокую канаву,
я проклинала прозу наших мест,
сантехников, петлю водоворота,
зато жалела Джона-идиота
и доллары давала пусть проест.
Проест, пропьёт... Никто ведь не герой.
Так, может, лучше в яму головой,
как этот Джон с припадками падучей,
как сбитый скунс... И с тем на всякий случай
канаву обходила стороной.
ПАЗЛ
К нам красный кардинал на лето прилетал,
высвистывал подругу.
На столике стоял невымытый бокал,
с сенокосилкой ржавой шла по лугу
полуглухая тётка, и трава
у тётки за спиной ложилась набок,
а в синем небе плыли острова,
в чьих контурах мерещился порядок.
Днём с Никомаховою этикой в руках,
застыв на восемнадцатой странице,
я складывала пазл, а он никак
не складывался и не мог сложиться.
Луг превращался в заливной пустырь,
и ветер с моря приносил другие
бумажные куски и просто пыль,
задраивая щели голубые.
Печаль немногословна, а любовь
болтлива: кардинал всё пел у окон.
А мне всё лето не хватало слов,
чтоб снова просветлело ненароком.
* * *
Смерть придёт с сенокосилкой,
закатавши рукава,
на лужайке за развилкой
ляжет жёлтая трава.
А когда она поближе
подойдёт через покос,
я глаза её увижу,
мутноватые от слёз.
Одуванчиком тогда я
тоже голову склоню:
брей уж наголо, родная,
только дай мне простыню.
Надо руку занавесить,
поле, небо в облаках.
А башка моя не весит
ничего в твоих руках.
* * *
Раньше водонапорная башня стояла,
будто та вавилонская башня в окне,
и на идиш ругался молочник устало
с тётей Шурой за десять копеек в цене.
А она ему, в морду жидовскую плюнув,
отвечала на идиш: "Езжай в Тель-Авив,
там, подлец, ты накупишь красивых костюмов
за кровавые десять копеек моих".
Раньше было не лучше, а как-то иначе,
вечно башню чинил рыжий слесарь Резо,
а молочник хоть крал себе гривенник сдачи,
но прощала его тётя Шура за всё.
* * *
С цитатой из Ницше на майке,
острижен под ноль,
сиди в облетающем парке,
оттягивай боль.
Поэт, гитарюга басовый,
дружок голубой,
поймали мы в жизни дешёвой
свой кайф угловой.
Вчера нам играла пластинка,
трагична, стара.
Стравинский, Рахманинов, Глинка
спасали вчера.
А нынче на мокрой скамейке
в обеденный час
скорми свои сэндвичи белке.
Свет был. Он погас.
* * *
Вода, кусты и люди на Масспайке
ещё живут и щурятся в упор.
Захочешь знать всю правду без утайки
и зачитают смертный приговор.
Мы не найдём проверочного слова
в последний миг для звука немоты.
И вот на ощупь движемся мы снова,
набравши в рот воды.
Есть уличные знаки препинанья,
есть проводов случайный перебор,
есть пуля, просвистевшая в тумане,
где нас не расстреляли до сих пор.
Так плотно время сжато в голове,
что стрелка вязнет, будто ложка в каше.
Мы здесь, чтобы исчезнуть в синеве,
в чужом навеки уличном пейзаже,
где, словно электронная строка,
бегущая вдоль линии отрыва,
на дне глазном под облаком зрачка
скользит река, печальна и красива.
* * *
После дождя луна намокшая, большая.
На подоконнике тетрадь я раскрываю
пусть льёт она в страницу жёлтый свет
и эти сорок ватт на много лет.
Вперёд, назад ли сорок ватт всё те же,
но вверх глаза я возвожу всё реже
и говорю: спасибо, что горишь
над рыбьей чешуёй весенних крыш.
Мне вообще пора оставить с небом счёты:
смешно одушевлять явления природы
и надо бы писать остро́, на злобу дня.
Прими ж двенадцать строк последних от меня.
* * *
Скатают сиреневый дым ноября
и ветер отправят в загон.
Леса возведут посреди пустыря
в судьбы лапидарный закон.
Квадратные метры сырой тишины
ты на зиму снимешь опять.
Из снега и воздуха слеплены сны,
исчёркана ими тетрадь.
А включишь приёмник из прожитых лет
там песенку крутят одну
про детство, про город, которого нет,
про где-то большую войну.
* * *
На босо тело серая толстовка,
каких сейчас не носят в городах,
выходит Костя покурить на бровке,
и сам уже изрядно на бровях.
Холодный синий свет даёт витрина,
и в свете её разум замутнён.
Мерцает перекрёсток в три рубина
и несколько оранжевых окон.
Но есть за слоем мутного пейзажа
холодный загрунтовок, белый холст,
где наша жизнь такая же не наша,
как этот чёткий воздух, полный звёзд.
* * *
Голос ветра знают камыши
старческий, сухой до кашля голос.
На ладони их пошелуши:
разлетится белым чёрный колос.
Как в пенале для карандашей,
стебли их лежат в коробке снега.
И сижу я, мера всех вещей,
вниз смотрю на реку.
Бегуны измерят жизнь в длину.
Я любила бегать стометровки,
надевала на траве кроссовки,
думала: щас всех перегоню.
А потом, поживши, поняла,
что быстрее всех бежит сидящий
на скамейке, в пустоту глядящий,
закусивший дыма удила.
* * *
Я тоже ела без ножа и вилки
бесплатный харч в одном осеннем парке,
где вылинявшие, как после стирки,
старушки на траве играли в карты.
С бумажною летающей тарелкой
шёл человек к столу просить добавки,
тряся квадратной головой так мелко,
что черт лица не видно было как бы.
Не видно было губ его дрожащих,
взгляд не светился радостью воскресной.
И ангел спрятал дело в чёрный ящик
в тот полдень в канцелярии небесной.
Но отчеркнул, гад, поперёк страницы:
такому-то, за номером таким-то,
сегодня отпустить половник риса,
накапать в чай для опохмелки спирта.
А дальше в ручке кончились чернила,
и я пошла, хрустя листвой опавшей.
Мне было хорошо и плохо было,
я что-то там насвистывала даже.
* * *
В Багдаде жарко, окон не открыть.
Ты в ванной проявляешь фотоплёнку,
чтобы из номера не выходить.
Я напишу тебе письмо вдогонку.
Я опишу весеннее крыльцо,
обглоданный хребет трамвайных линий,
хождение на службу, то да сё
вложу в конверт и брошу в ящик синий.
Подруга милая, военное перо,
поговорить бы, скинуть онемелость.
Сегодня воскресенье, спит метро
смотри, какое солнце разгорелось.
Я созерцаю уличный тупик,
ладонью заслоняюсь, фильтр кусаю.
Приходят синие и красные трамваи.
Я скоро укачу в одном из них.
* * *
На люке канализационном
(он не вмещается в строку)
башкой расквашенной со звоном
в ушах лежит он на снегу.
Лежит и долго смотрит в небо,
где тает зимняя звезда.
Не подходите к нему слева
с вопросами, туда-сюда.
В начале декабря морозец
вовсю дыханье отбели́т.
Есть наверху такой колодец,
что разрывается, скорбит
душа простого человека,
что поскользнулся второпях
на ледяных подмостках века,
под синей точкой в облаках.
Сейчас он встанет, отряхнётся,
нашарит на снегу очки.
Поэт (а это я) прижмётся
лицом к стеклу, придут стихи.
"О чём они?" вздохнёт редактор
в журнале толстом. Так, пустяк.
Шёл человек. Набил синяк.
Звезду увидел в небе автор.
* * *
Вот поехали свечи по чёрному льду
это мы проводили две тыщи четвёртый.
Разноцветный салют догорел на лету,
в католической церкви орган взял аккорды.
И в пустые ладони упала башка,
потому что чего ещё тут притворяться?
На стекле залепуха сырого снежка.
Мне над жизнью моей не дано приподняться.
Только музыку в серых органных лесах
я хочу напоследок бессмысленно слушать,
чтобы дождь золотой осыпался во мрак
над рядами бумажных старушек.
Как в тетради в косую линейку, в окне,
я хочу, чтобы ветер гнул ветки, когда мы
выйдем в ночь, наступая на лужи вчерне
средь сгоревших хлопушек и прочего хлама.
НОВЫЙ ГОД
Пока мы с Витюхою пили свой "Крым",
закусывая шоколадкой,
в двух южных столицах сменился режим
и в собственной стало несладко.
Трёхтомник Тагора снесли в "Букинист"
и Уайльда три дня отпевали,
но долго циничной казалась мне мысль
на Гамсуна брать "Цинандали".
Мы бросили пить, когда вышел приказ
рубить виноградник на юге,
но тут уж спустили и мы в унитаз
экзистенциальные муки.
То пили "Кагор", разбавляя водой,
а то дяди-Федино зелье.
Мы не уходили при этом в запой,
а пили скорей для веселья.
Дошло до смешного: на Пруста рука
зимой поднялась, но Витюха
сказал, что у нас встанет в горле стакан,
пускаемый в парке по кругу.
Нам холодно, холодно было вдвоём
в том парке под ёлкой вихрастой,
где дядя Мороз в полушубке худом
таскал свои санки по насту.
Там шёл детский утренник сутки подряд,
и, чтоб заработать десятку,
Витюха в медвежий влезал маскхалат
и, хлопая, прыгал вприсядку.
И с арки Победы сияло ему
лицо циферблата с издёвкой,
когда алкашам говорил он "не пью"
без твёрдости, но с расстановкой.
* * *
Цвета пожара окно наше в зимнюю пору
всё ещё смотрит на серую наледь бульвара,
на продуктовый ларёк, где по голому полу
тянут со скрипом и звоном молочную тару.
Кто возрастил нас в немыслимой нашей отчизне,
кто дал пинка в темноте, чтоб летели над бездной,
свет преломил в шестигранной орфической призме?
Если исчезнет всё это, я тоже исчезну.
Белым по синему пишет снежок новогодний,
друг мой выходит из двери подъезда напротив
и навсегда исчезает в чужой подворотне,
как навсегда исчезает пшено в обмолоте.
Но по другому отсчёту в году девяностом
встретились мы на базаре в Иерусалиме.
Чёрная шляпа над польским челом острокостным.
Он улыбался глазами пустыми, чужими.
Помнишь суфийскую сказку про встречу в Самарре
и разговоры туманные о фатализме?
Что же, прости за клише, мы имеем в финале
нашей на сорок рублей застрахованной жизни?
Хриплые крики торговцев дымящимся хлебом,
страх, что, того и гляди, опознают под маской.
Надо проверить судьбу, но движенье нелепо.
Так возникает смирение перед развязкой.
* * *
Я родилась, когда мне было три,
нашедши краба под приморским камнем.
Он мёртвый был, смотрели изнутри
его глаза с холодным пониманьем.
Я думала, он снова оживёт,
и полила его водой из лейки,
но панцирь, как спасательный жилет,
оранжевым блеснув, померк навеки.
Трусы в намокшей тине, вьётся гнус,
в песке моя остриженная репа.
Я буду жить, и я не оглянусь
туда, где он лежит и смотрит в небо.
* * *
Говори о пустячном со мною,
где-то тут на скамейку присядь,
ноги в ворохе листьев по голень.
Тень отбрасывать, пиво глотать
и курить сигареты без фильтра
есть одно из важнейших искусств.
Выходила толпа после фильма,
и луна округлялась, как флюс.
Мы встречались в рышкановском парке,
целовались у клумбы гвоздик,
там, где три поливальные шланга
в темноте орошали цветник.
Что угодно... Но их-то зачем уж
протащил меж скамеек сюда
и у ног наших бросил на ветошь
неуёмный поборник труда?
Навсегда ведь осталось загадкой
в том краю, где дожди что ни день,
эта тяга к поливке закатной
у машин и угрюмых людей.
* * *
Я затянусь напоследок, "Минздрав
предупреждает" прочту.
В литерный поезд, в зелёный состав
сяду уже на ходу.
Сяду, руками башку обхватив,
уши под шапкой заткнув.
Всё осозна́ю под вечный мотив,
грустен мой будет триумф.
Выкрест, поэт, перекатное "о"
и оборотное "э".
Был на перроне фонарь на столбе,
окон ночных домино.
Глупый "Прощанье славянки" играл
в радиоточке оркестр.
И как наутро за шторой вставал
грязный, чужой Бухарест.
* * *
Зашкаливший луч в неумытом окне,
без стрелки минутной лицо циферблата,
Васильченко входит в седьмую палату.
Она умерла в ноябре.
В руке её пачка ненужных колёс,
привычно расчёска торчит из кармана.
Теперь она ходит бесшумно средь нас,
и это уже почему-то не странно.
На завтрак пшеничная каша и чай,
концерт по заявкам из радиоточки.
В сравнении с пятой всё это цветочки,
как кто-то из ихних недавно сказал.
Там окна на север и музыки нет,
оттуда в смирительной робе сермяжной
тяжёлого психа вели в туалет,
и он улыбался отважно.
ПАМЯТИ КОСТЮЖЕН
Хорошо поработали днём тунеядцы и психи,
бурелом на участке собрали, костёр развели.
Вместо тихого часа смотрели, как мечутся блики
за окном отделения, прямо под цифрою "три".
Где ты, племя моё, бестолковых отбросов тусовка?
Начинается осень пора собирать бурелом.
Завтра выйдем пораньше, спросонья ступая неловко,
и такой марафет, разогревшись, везде наведём.
Может быть, наши зыбки ряды, но бездельников нету.
Пошуруем грабля́ми и чисто помашем метлой.
Разлетаются красные, жёлтые листья по свету,
на осеннем ветру не сгорает костёр золотой.
ВЕСЁЛЫЙ ДИСЦИПЛИНАРИЙ
Теперь уже не вспомнить эту песню,
которую тянул знакомый псих,
когда мы дворик подметали вместе
перед палатою для голубых.
Сухая кожа в авитаминозе,
разбитые ботинки без шнурков.
Крик журавлей озвучивал в ту осень
один из самых лиственных дворов.
Из корпуса поодаль на прогулку
ещё троих выводит санитар.
Вот мы шмалим на корточках окурки
и посыпаем пеплом тротуар.
Тогда-то запевал он, от разлива
души мотая бритой головой.
Один за всех, никто не знал мотива.
И затыкались мы по часовой.
* * *
С неизменным орлом на берете,
тихий троечник Гриша Хартюк
застрелился в чужом туалете,
получивши повестку на юг.
Повалялся в больнице, не умер,
пуля-дура прошла стороной.
Так и ходит в пробитом костюме
одноклассничек с жизнью двойной.
То ли в стоики на фиг податься,
то ли в циники на хрен пойти,
вопрошает он россыпь акаций,
зажимая дыру на груди.
* * *
Белый мячик прыгает лениво
в кубатуре теннисного корта,
то направо полетит, то влево,
где застыл пацан в купальных шортах.
На глаза ему сползает лента,
собственная тень ему напарник.
Ртутный столбик вверх по Фаренгейту
лезет, как по лестнице пожарник.
На земле мы только постояльцы
в комнатах гостиничного типа
с общей душевой, где в рот два пальца,
чтобы не тошнило с недосыпа.
Гуттаперчевый взлетает мячик,
ввинчиваясь в теннисную сетку.
Собственно, и всё. Конец подачи.
Вьётся в небе голубая лента.
* * *
Зелёный поезд тихо едет
в казённый город W.
Батон, два яблока в пакете,
стакан, звенящий на краю.
Кто много по́ свету мотался
в плацкартных, понимает всё.
Напротив офицер запаса
прикрыл газетою лицо.
Ночь едем, время спрессовалось,
будто батон полусырой.
Храни меня, моя усталость,
от разговоров не с собой.
Вокзальная пустая площадь
объемлет душу поутру.
Я распрямлюсь и стану проще
и жизнь в уме переберу.
* * *
Вытащивши стереоколонки
из окна нетопленого дома,
наш сосед-дальтоник в цвет зелёнки
выкрасил заборчик в два приёма.
Выкрасил крыльцо и дверь, уверен,
что теперь красиво, сине-сине.
Капает в асфальт густая зелень
цвет, сказать по правде, депрессивен.
Депрессивен цвет, почти безумен,
но практичен, в сущности, и вечен.
Он бензином пятна на костюме
оттирает. Дальтонизм не лечат.
Белая бумажка на заборе,
просыхает краска.
Я пройду, а он стоит в дозоре
в синем небе посреди участка.
К ФИЛИППУ
С парковки за домом, где три пацана
мотались по снегу с футбольным мячом,
с утра навалилась такая весна,
такая капель за стеклом.
А тут и суббота, и длинный её
прогон, как бегущее мимо шоссе.
И всё это тает, и катится всё
с тобой и со мной в том числе.
* * *
В осеннем сквере музыканты
пьют водку после похорон,
молчат полдневные куранты,
в траве лежит аккордеон.
Вот так бы умереть, чтоб кто-то
забацал музыку родне,
а после из кармана штопор
достал и выпил в тишине.
Глядишь, и небо просветлело
над колокольней городской,
и можно снова по одной
в стаканчике бумажном, белом.
* * *
Снится мне осенний лес упрямо,
книжный рынок, листьев тарарам,
где за полтора "Декамерона"
шёл с довеском синий Мандельштам.
Хмырь в очках подбросил для баланса
не иначе тоже был поэт
сборник Вознесенского, и клякса
от дождя упала на пакет.
Не учи, учитель расставанья,
как брести листве наперерез,
вспоминая мёртвых трав названья,
мы уже прошли сквозь этот лес.
Скрылись чернокнижники в осинах,
а когда оглянешься во сне,
топчут ноги смёрзшийся суглинок
в сторону Котовского шоссе.
НА СМЕРТЬ Г. О.
Простое, финское, а то есть никакое
лицо без черт, но милое лицо:
лепёшкой нос, белки с голубизною
короче, Боттичелли, Васнецов
и Сидоров. А спирт пила заправски,
с похмелья не болела голова.
Работала в те годы на заправке,
жила-была, спустивши рукава.
В окне стоят берёзы с чёрным крепом
на рукавах. Есть в смерти благодать.
Остался шарик, скатанный из хлеба,
белеет в памяти куда его девать?
Повадка дёргать струны на гитаре
и морщить нос, и забывать своё,
носить мужские с пряжками сандали,
терять ключи, разбрасывать бельё.
И что ещё? Ну, голос хрипловатый,
ну, кожа слишком белая, как грим.
Не оттого ль могильный хруст лопаты
в каком-то смысле был предвосхитим.
* * *
Краснопёрый панк и девочка с приветом
мёрзнут у газетного ларька.
А на днях здесь псих шмальнул из пистолета
в бывшего совка.
Не убил, a так, оставил след на горле,
с тротуара шлангом смыли кровь.
В небесах летит пустая колокольня.
Вот и вся любовь.
Скоро будут танцы с пивом, с коноплёю,
четверо подвалят из метро.
Я глаза закрою и опять открою
на дворе темно.
У ларька пустынно шелестят газеты,
разбрелись, куда глаза глядят,
панки и менты, и только чьи-то кеды
на столбе висят.
* * *
Говорил мне один в пиджаке цвета пыли,
назидательно щурясь в худое досье
под мигающей лампочкой в Нижнем Тагиле:
"Почему же ты, сволочь, не хочешь, как все?"
Потому, отвечала, в лицо ему глядя,
что не нравится мне этой лампочки блеск,
эти тени, которые стелятся сзади,
эти стены казённые с краской, но без.
Завтра выведут в снегом засыпанный дворик,
доведут до вокзала, посадят в вагон,
и рукой мне махнёт отставной подполковник,
оставаясь в краю мотыльковых погон.
Буду ехать вдоль родины в общем вагоне,
в грязном тамбуре "Приму" курить натощак,
засыпая, как все, головою в ладони,
просыпаясь средь ночи башкою в кулак.
* * *
Речь человека понемногу,
годам, примерно, к сорока,
принявши форму монолога,
исходит в адрес потолка.
Когда, заткнувши ватой уши,
семейство отрешённо спит,
на корточках сидит двурушник
и так кому-то говорит:
"Как принимает форму чашки
вода, прими, душа, в миру
форму смирительной рубашки,
когда уйдёшь и я умру".
* * *
Осенняя звезда взошла над полем,
подсолнухи качают головами,
и, утопая в зелени по голень,
стоят олени с длинными глазами.
Они застыли, как на пьедестале,
в другую сторону прогнув колени,
при виде нас как вкопанные встали,
чтобы бежать в обратном направленье.
Когда проездом в их животном мире
мы промелькнём с листвою на капоте,
дорога очищается от пыли,
звезда горит уже на обороте.
* * *
Надев с утра боксёрские перчатки,
завкафедрой с угрозой шёл к "камчатке"
с цитатой Хайдеггера на уме,
который сам, нацистская скотина,
в порыве философского зачина
над бойней рассуждал про бытие
и время. Вот тогда б сорвать с гранаты
предохранитель и за все цитаты
наставникам и родине воздать.
Бац и в куски огромный синий глобус,
завкафедрой, разладившийся робот,
встаёт с колен, но падает опять.
Гуляй, камчатка, по сырому лету,
кради в ларьках вино и сигареты,
завкафедрой не встанет из огня,
не будет первомайских демонстраций,
а будет площади свободный панцирь
и много-много света из окна.
ОСТРОВ МАРТЫ
Поле слева скошено до сгиба
на пятнадцать га,
и поёт у побережья рыба,
где вода мелка.
В августе безветренно и жарко,
без толку слоняется народ.
Третий день не клеится рыбалка,
лобстер не клюёт.
Мы лежали. Мимо шли коровы,
лица их блестели от росы,
были их глаза от сна багровы
и в траве резцы.
И простое "му" их било эхом
долго, далеко.
Мы в посёлок возвращались пёхом,
слышали его.
* * *
Я возвращаюсь в город областной,
где пахнет прачечной и палою листвой
и оттого попеременно
так хочется валяться на земле
и всё равно отстирывать к зиме
всё те же джинсы с дыркой у колена.
По-новому кирпичный тротуар
блестит после дождя. Собачий кал
в газете аккуратная старушка
бросает в урну. Господи, как пуст
осенний кругозор: дорога, куст
за мелочи цепляюсь малодушно.
Когда скорбит о чём бишь рыбий ум,
когда в себя спускаешься, как в трюм,
когда в подвале дома, съев монету,
плюёт водой стиральный автомат,
и с этими бы мыслями да в ад,
но ада нет, а просто мало света.
* * *
Перед зимой, в конце большой субботы,
мы сядем с Филей в баре у окна,
где вечер набирает обороты
и в чёрных проводах скользит луна.
Небритый дядя на аккордеоне
сыграет что-то русское, но слов
не разобрать от треска в микрофоне.
Короче, был один из вечеров.
Два мальчика целуются украдкой,
поэт в углу с натуры пишет жизнь.
Он выпил и склонился над тетрадкой.
Курить нельзя. Он карандаш обгрыз.
На музыкантишке штаны в полоску,
Камю угрюмо смотрит со стены
и думает, наверное: как плоско...
Он прав. Но мы не плоски, а стройны.
Играй, аккордеон, по всей программе,
рассказывай про то, чего не спеть.
В пространстве между стойкой и столами
ты топчешься, как раненый медведь.
Танцуй со мной по вымытому полу,
толкая стулья, шапку уронив,
когда перед зимой в окне так голо,
что всё ложится на один мотив.
* * *
Вот лампочка горит, но свет её ничтожен,
вот в подворотне лампочка горит.
Вот человек идёт, витринами умножен
на то, что за спиной его стоит.
Вот человек идёт не пьяный, но поддатый,
вот женщина сидит в пустом окне
в наброшенной на плечи простыне
и смотрит вдаль, ей ничего не надо.
Вот полночь. Где-то колокол гудит.
Вот человек идёт без задней мысли,
вот в подворотне лампочка горит,
из темноты выхватывая листья.
* * *
Как я помню светло кривоногий лес,
где урок стрельбы по фанерным чуркам
проводил военрук (прозвище "отец")
с неизменно прилипшим к губе окурком.
Этот старый хрен, отставной сапёр,
афоризмами сыпал, что твой Суворов:
для бойца, учил он, война не спорт,
а проверка на вшивость, а кровь и порох.
Я глаза закрывала при слове "пли",
выпуская из виду кружок прицела.
Деревянный приклад при стрельбе с руки
отдавал в плечо, и плечо болело.
Осыпались гильзы к моим ногам,
но, в фанерных кругах не оставив бреши,
улетали пули на задний план,
где незримый враг отступал в орешник.
* * *
Намазывая на французский хлеб
кусок подтаявшего масла,
мне говорил один знакомый серб:
"Служить бы рад, но не люблю начальства.
Любой из этих в глубине души
немного фюрер".
Он бутерброд в карман переложил.
В полупустом кафе плескался Шуберт.
Когда-то прежде был он пианист,
играл в оркестре,
но вылетел и стал спускаться вниз,
как звук в регистре.
На две октавы выше за окном
часы показывали стрелкою на север,
когда он выходил и шёл потом,
поднявши воротник, сквозь белый скверик.
* * *
На Набережной Сены и Соломы
мы встретимся в две тысячи каком?
И вспомним, как на складе гастронома
украли как-то ящик с коньяком.
Как фарцевали возле "Интуриста"
дисками и турецкою джинсой.
Как было пусто на душе и чисто.
Как было грустно, муторно порой.
* * *
Под буквою "М" шли разборки всю осень,
газеты в метро продавали войну,
и полузаметная первая проседь
по рыжей башке растеклась в седину.
Прощай, значит, молодость. Без сожаленья,
трагически гордо в зеркальном шкафу
встаёт мне навстречу моё отраженье
не снять, не поправить шестую графу.
Живу в арендованных стенах бумажных,
сдаю непечатные мысли в утиль.
Судьба, сигаретного дыма затяжка,
я, видимо, здесь и осяду, как пыль.
Сосед мне оставит ключи от квартиры
цветы поливать, почту брать у ворот.
Закружится снег, и из третьего мира
цветная открытка на праздник придёт.
* * *
На свете счастья нет, а есть покойник в холле
неубранном, пустом. "Прощай навеки, Коля!"
читаю походя на ленте голубой,
и чётко вижу ржавый мотороллер,
и вспоминаю, кто под простынёй.
На свете счастья нет. Покоя тоже нету,
вот так откроешь дверь спросонья, а там это,
а там уже в парадной гроб стоит.
А там уж гроб стоит, под ним два табурета,
и слышно, как сосед соседу говорит.
"Допрыгался Колян", он говорит в раздумье.
На свете счастья нет, был человек и умер.
Надень теперь пальто, на службу выходи.
А за порогом синие петуньи
качаются, как синие кресты.
* * *
Мне выпал чёрный понедельник,
вторая буква каббалы,
в строительных лесах осенних
хрипенье электропилы.
Под этот звук я и отчалю
воро́ны, пакля, светел путь,
небритый, заспанный начальник
с глазами белыми, как ртуть.
Хрипи, пила, в лесах железных,
участок посыпай трухой
я постою в дверях подъезда,
ловя такси, махну рукой.
А ведь могло быть по-другому,
когда б суббота мне легла
и над дорогой невесомо
другая музыка плыла.
* * *
Опять в аптеке продают дрова,
хрустит на трассе соляной стеклярус,
и пьяный Дед Мороз стучит в дома
в его мешке подарков не осталось.
И пьяный Дед Мороз стучит клюкой,
стреляет у прохожих сигареты,
и с бороды фальшивой, накладной
сдувает ветер фантик от конфеты.
И вот уже лишь фантик на снегу
поблёскивает золотом истёртым,
подмигивая в полночь бедняку,
бредущему в молчании негордом.
Хлопушки выстрел с площади в четверг
доносится, как выстрел пистолетный,
и серпантин стекает в грязный снег,
позолотив впотьмах ларёк газетный.
* * *
На пустыре за домом ничего,
высоковольтных проводов цикады
трещат под синим небом высоко,
бумажный коробок плывёт куда-то.
Куда я? Впрочем, вспомнила, куда.
Иду к метро встречать чету из Риги,
и в голову приходит ерунда,
что это как начало новой книги.
Прикупим в 7/11 еду
и лимонад на восемь оборотов.
Кратчайший путь меж точками в аду,
как старожил, пройду меж огородов.
* * *
Когда, производственный план засунув в карман,
начальник колхоза сказал нам: "Грузите без плана",
я помню, как мягко осел виноградный туман
в моей голове, понимавшей свободу туманно.
Несла свои воды внизу Дубоссарская ГЭС,
кричали, как чайки, тревожные куры в долине.
Уже не проснуться в колхозе с названьем "Прогресс",
где мы виноград собирали и соки давили.
Я вышла в тот день из барака лежала роса,
и в поле, прозрачном насквозь, над чертою отрыва
чернела до самого неба пустая лоза,
лоза наклонялась от ветра, как строчка курсива.
* * *
В местах недосягаемости птичьей,
куда ты не пойдёшь за мной,
не буду пальцы загибать навычет,
листать страницы книжки записной.
Когда над пустотой многоэтажной
мой самолёт оставит белый шрам,
ты отпусти меня и дай отмашку,
и навсегда останься там.
где на сиденьях пятна авторучек,
где тащится Икарус в феврале,
и влево-вправо заспанный попутчик
качается, как маятник в стекле.
В местах непроницаемости взгляда
единый проездной себе купи,
читай в окне рекламные плакаты,
простой воды из фляжки пригуби.
Спасибо тебе, праздная эпоха,
за поднятый шлагбаум и КП,
за хлябь и неуют, за рифму "плохо",
за оборотное, пустое "э".
* * *
Я умру, где читают по кругу
Тютчев, Вяземский, Блок, Сологуб
и не мне круговую поруку
замыкать шевелением губ.
Я уснула под эти распевы
за простым деревянным столом:
Тютчев справа и Вяземский слева
грустно, муторно в мире моём.
А ведь где-то в глухом Кишинёве
в это время бутылку в карман
прячет Хо́рват, и ловит на слове
наши души осенний туман.
* * *
Забив на новогодний карнавал,
яйцо под майонезом ем в буфете.
Подкатывает к окнам синева,
кончается тысячелетье.
На третьем разгружают товарняк,
товарищ спит на драной мешковине,
душа его повисла на соплях,
но ангел его душу не покинет.
Когда подводят к дизелю состав,
он в зале ожидания полночном
садится на пол, крылья подобрав,
послушать, что поёт радиоточка.
Она поёт о том, как в небесах
кружит ночами космонавт со стажем
и видит снизу ангела, впотьмах
сидящего у чьих-то ног на страже.
* * *
Где соседский мальчик косолапо
с папой-мамой шёл на Новый год,
дядя средних лет, как по этапу,
сорок лет за ёлкою идёт.
С ним мы обучались в средней школе
радоваться всякой ерунде.
Стройплощадка в редком частоколе,
назревает утренник в судьбе.
Утренник. Играет в жмурки-прятки
косолапый мальчик из седьмой.
Сквозь забор прожектор стройплощадки
с недовозведённою стеной.
Этот мир из снега и бетона
прежде полюби, потом поймёшь.
Со стеклянным, оловянным звоном
встанешь по будильнику, пойдёшь.
Будет чёрно-белою дорога,
будет воздух холоден и чист,
будет слышно далеко-далёко,
как фальшивит во дворе горнист.
И, разучен на уроке пенья,
западает в памяти куплет.
Где-то там он, в солнечном сплетенье,
навсегда. И песенника нет.
* * *
Квартира с рухлядью была,
её сдавал нам некто Боря
за девяносто два рубля
и трёхлитровку алкоголя.
В окне струился виноград,
сосед стучал по батарее
и выбегал, надев халат,
смотреть, как запускают змея.
Бывает, из-за ближних гор
нагонит запашок навозный
и вспоминаю южный двор
в осенних венах варикозных.
Уж сколько лет? Тринадцать лет
бегу оттуда без оглядки.
Ушёл на задний план сосед
вдоль декораций стройплощадки.
Пора домой. Пойду и я
в предпраздничном осеннем мире,
пальто по лужам волоча
из мест, где умерли, где жили.
* * *
Со зверским выражением лица
Геврасьев Г. стрижёт на кухне ногти,
вчерашней "комсомолкой" в развороте
устлавши два квадрата котельца.
В. Путин улыбается ему,
и застывает на мгновенье Гена,
чтоб ножницами погрозить во тьму.
Кому? Тому, кто в майке до колена
и в трикотажных с пятнами штанах
осенней ночью не сидит втрезвую,
с обритой головою, как монах,
уставясь на конфорку голубую.
Она горит, трепещут лепестки.
Как медленно в кастрюле закипает
вода, когда повсюду сквозняки.
Так холод квартиранта выживает.
Но лишь прищурит Гена мутный глаз
и ножницами погрозит в пространство,
быстрее пузырьки бегут на связь
и всё прекрасно в мире, всё прекрасно.
ГЕНЕЗИС
Сыр в холодильнике, заварка на плите.
Шарф, варежки на дне комода.
Мне мама оставляла на столе
записки, убегая на работу.
Мне было десять, двадцать, тридцать три.
В обед являлся слесарь, вызван летом.
Дай трёшку слесарю. На кухне не кури.
Сыр в холодильнике. Я не об этом.
Мне сорок два. Безрадостен мой быт,
течёт вода по пагодам посудным,
откроешь холодильник вспомнишь вид
на зимний двор холодным, звонким утром.
Белым-бело, лишь где-то в глубине
обломок сыра с зеленцой по краю
одним глазком подмигивает мне,
и лампочка улыбку освещает.
* * *
Утро плеснёт кипятка в стакан,
снега накрошит в кирпичный двор,
пустит троллейбус по проводам,
выгонит всех из нор.
Лифт загремит на шестом-седьмом,
с ворохом грязных рубашек в свет
выйдет сосед и своим путём
в прачечную пойдёт.
Сорок семь лет, а живёт один,
если конвертную складку губ
и размыкает, то чтобы дым
выпустить. В общем, труп.
Это две тысячи третий год,
это будильник пропел: вставай,
это пора выходить в народ,
жизни листать словарь.
Окончание книги Кати Капович
|