* * *
Я ходила по грязному полю в больших сапогах,
собирала гнилую картошку в уральском колхозе,
научилась крутить самокрутки и прятать в кулак,
кольца дыма пускать на морозе.
Там в единственном клубе крутили плохое кино,
там пускали по кругу такое безумное пойло
до сих пор в голове, как в колхозном бараке, темно,
и подобного требует горло.
Повторись, моя жизнь, рукомойником грохну в углу,
где лежал неразменный кусок земляничного мыла,
разотрусь полотенцем и к общему сяду столу.
Где-то так всё и было.
Шёл с утра мокрый снег. На развилке завяз грузовик,
матерился водитель. Вокруг было небо и поле.
Начиналась зима в сентябре, и душа напрямик
устремлялась из мест злоключенья на волю.
* * *
Окончен отопительный сезон,
и выстудились за ночь батареи.
Весь день летает по пустой квартире,
как шаровая молния, плафон.
Ступени как разбитый ксилофон,
мастикой пол сияет в коридоре.
Из всех вещей, нам данных априори,
важнейшее в искусстве верный тон.
Из всех томов, одетых в коленкор,
главнейшие стоят без коленкора
Цветков и Мандельштам, и Женя Хо́рват,
зачитанный, как смертный приговор.
* * *
На замке продмаг. Плывут плафоны
в лужах, когда красный Кадиллак
вырезает фарами зелёный,
жёлтый мрак.
Почта, CVS, бензоколонка.
Что тебе, свободный пешеход,
светофора мокрая зелёнка,
перекрёстка каменный баркод?
Ты пройдёшь в намокшей куртке мимо
сквозь названья улиц навсегда,
и в гармошку сложатся незримо
эти декорации тогда.
* * *
Надо снова на перекладных
поездах доехать до Урала,
побродить по городу в живых
и, устав, присесть на шпалы.
Надо, чтобы колокол гудел,
чтобы шёл к реке хмельной бродяга,
про войну простую песню пел,
в бороду седую плакал.
Загрустить, взглянуть на облака
из-под век, пока он курит "Лайку"
и полощет мутная река
на камнях штаны его и майку.
* * *
В этот год я спускалась в метро,
как в колодец пустое ведро,
экономила пару монет,
с места взяв турникет.
Я запомнила цепь этих дней,
поездов оглушительный скрип,
за чертой станционных огней
перекос, перегиб.
Там текли облака под землёй,
и прошёл из вагона в вагон
ветеран с деревянной ногой,
но уже без погон.
* * *
На подъезде к дому восемнадцать
Карла Маркса есть пивной ларёк.
Алкаши там любят похмеляться:
продавец насмешлив, но не строг.
Кишинёвский сброд неторопливо,
развернув селёдку на траве,
пьёт водой разбавленное пиво,
чтобы просветлело в голове.
В двухлитровой банке с этикеткой
"Гогошары" отразился мир.
На тебе опять рубашка в клетку.
Вот такой Платону снился пир.
Вот таким он вышел на поверку
в захудалом солнечном краю.
Пузырьки со дна всплывают к верху,
облака летят по сентябрю.
СНЕГИРИ
В конце зимы, в конце столетья снегири
высвистывают три простые ноты, три
простые ноты, три простые... Эха нет
над волнорезом крыш, за волнорезом лет.
Они в конце зимы, пред новою весной
на языке земли, лежащей подо мной,
поют, что им пора, что дома ждут дела,
что сажа вечеров по-новому бела.
В бумажные поля уносятся они,
в засвеченные мглой и бледным солнцем дни,
и волнорезы крыш волнистою чертой
подчёркивают их полёт и свист простой.
* * *
Пора, мой друг, пора покоя печень просит,
и по карману бьют инфляция и рента,
затем что мы живём в казённом мире чисел,
где деньги любят счёт, хотя их тоже нету.
А есть зима в окне, и снегоочиститель
работает весь день, скребя по бездорожью,
когда, лопату взяв, надев на майку свитер,
выходишь подсобить двум пасмурным рабочим.
Оранжевые их красивы телогрейки,
а ты в одной своей, пусть вязаной, фуфайке,
но дышится вольно́, поскольку в человеке
труд пробуждает то, что гаснет на бумаге.
Что все мы здесь равны, на этом поле белом,
и тем лишь отличимы в строгом смысле
двуногие, ходящие под снегом,
чего-то там кричащие о жизни.
* * *
Я лежала в тагильской больнице и мутно,
отходя от наркоза, смотрела в окно.
В правом верхнем квадрате шло длинное судно,
что на местном жаргоне судно́.
Рядом тётка рябая в дверях коридора
на сносях колотилась да скоро ль обход?
И хоть я не вчера родилась, но сквозь поры
испарялся весь жизненный пот.
Я брала тётку за руку влажной рукою
и сжимала ей пальцы, мол, только держись.
Вот родится ребёнок, и вас будет двое,
а меня завтра выпишут в прежнюю жизнь.
И пойду опустевшим двором на поправку
к тополям за оградой, на жёлтый их свет,
в кулаке зажимая ненужную справку.
И рябая смеялась в ответ.
* * *
Витязь огненный спит до утра на садовой скамейке,
подложивши под голову старый транзистор в чехле.
Он сегодня деньгу настрелял и купил батарейки,
и транзистор поёт соловьём в золотом ковыле.
И транзистор поёт сладким голосом Элвиса Пресли,
и октябрьская ночь так нежна, как чужая жена,
до которой теперь далеко. Что ж касается песни,
то она никуда не уйдёт от простого бомжа.
С нею встанет он засветло, мутные очи прочистит
и тигровую шкуру от влаги ночной оботрёт.
Хорошо в октябре, когда кружатся жёлтые листья
и молочную просеку чертит вверху самолёт.
А не пившему ржавой воды поутру из фонтана
с голубями и галками страж не открыл бы врата
в этот утренний сад, отвечающий звоном стеклянным
на движение воздуха и на явленье мента.
Жёлтый свет тополей и осин у него в поле зренья.
Ни ментов, ни шпаны будто взял и проснулся не там.
Вдоль садовой ограды он с жизнью идёт на сближенье,
он уходит к своим и ладонью ведёт по кустам.
* * *
Фанерными крыльями машет Икар,
синеет вода для разбега,
и нет под ногой белых контурных карт
лишь известь гашёного снега.
Беспочвенный житель асфальтных равнин,
бескрылого рода предтеча,
я вышла с пространством один на один,
ремни затянула в предплечьях.
Как быстро сгорает удельный мой вес,
сжигая калории скерцо,
но верит в летальную гибкость колец
ремнями истёртое сердце.
Мозоли в колодках его тормозных
кровятся от трения с голым...
Язык мой, ты спутал на вкус и на дых
в ночи солидол с валидолом.
* * *
По выходным в глухом местечке
соседний инвалидный дом
автобусом вывозят к речке,
заросшей пыльным камышом.
И там они в своих колясках
сидят в безлиственном лесу,
как редкий ряд глухих согласных,
пока их вновь не увезут.
С годами лет я тоже тронусь
умом и сяду у реки,
чтоб в пустоту смотреть, готовясь
к зиме, как эти старики.
И выйдет радуга из тучи
после осеннего дождя.
И скажет санитар могучий:
пора, родимая, пора.
* * *
Из рентгенкабинета домой
уходить просветлённой, дышать
прелым воздухом, мокрой травой,
в парке нищим все деньги раздать.
Полосни мою кожу ножом
хлынет свет на траву, а не кровь.
Тихо, празднично в парке сыром,
на́сквозь видно, понятно без слов.
Что я тут на осеннем ветру
взгляд рассеянный, шапка, рюкзак
это, что ли, я миру верну,
барий выпив с утра натощак?
Сигарета прилипла к губе.
Отдерёшь станет больно, смешно
в сером парке, что звон в голове,
что нельзя объяснить ничего.
* * *
В большом тагильском гастрономе "Труд",
где хлеб вонял конфетою "Русалка"
и в кубиках чернел куриный суп,
пила и я когда-то минералку.
Жуя свой бублик, выходила в сквер.
Спал работяга мера всех скамеек,
горел листвы прощальный фейерверк
и что сказать? Я не жалею.
Сниму очки. Внутри зияет мир,
тяжёлый город из угля и кварца.
Обеденный кончался перерыв,
по сути, так и не успев начаться.
С "Тройным" мешалась "Красная Москва"
в битком набитом розовом трамвае.
Не зря светло горела голова,
всё видя, ничего не понимая.
* * *
Спустили светомаскировку
на окнах в книжном магазине,
и менеджер, нажав на кнопку,
врубил прозрачный свет в витрине.
Он вышел через задний дворик,
где я на ящике курила,
завёл свой ржавый мотороллер
ночь менеджера растворила.
И сразу сделалось безлюдно
под небом во дворе казённом,
а за стеной ежеминутно
ещё звонили телефоны,
ещё летали трубки где-то,
бубнил автоответчик что-то.
Вдруг поняла я: счастье это
когда неполная свобода
становится свободой полной,
а ты сидишь в ночи жемчужной
и коньяком полощешь горло,
и ничего тебе не нужно.
* * *
Когда ты умер, старый наш будильник
сошёл с ума и по ночам поёт,
как бы забыв, что в спутанной пружине
на самом деле кончился завод.
Мне видится житуха в новостройках,
в окне пустырь несвежей белизны,
поодаль неразгаданным кроссвордом
какое-то строенье без стены.
Итак, тень фонаря бежит по кругу,
январь, февраль, вприпрыжку март хромой.
Мы так любили в этот год друг друга,
что просочились в мир очередной.
Там было холодно, слетали с циферблата
бумажные вороны по гудку,
на корточках курили два солдата,
бутылка между ними на снегу.
Легко принять за чистую монету
и это вот движение руки,
когда, отбросив наспех сигарету,
сжимаешь пальцами мои виски.
В другой зиме, в день встречи на перроне,
где проводница в снег сливает чай,
возьми моё лицо в свои ладони
и больше никогда не отпускай.
* * *
Стоя перед вкрадчивою бездной,
говорил учитель в пору смут:
посмотри на птиц небесных
вот они не сеют и не жнут.
Я смотрю на этот бестиарий
сквозь густого времени раствор,
вспоминаю левым полушарьем
весь естественный отбор.
Если нам навязана охота,
если нам отмерена она,
то такая вот полусвобода
на фиг не нужна.
Белый-белый снег в холодном блюдце.
Твой сырой окурок не погас.
Вещи так на резкость наведутся
мало не покажется подчас.
Снег лежит случайно, чуть картинно
в блюдце и на крашеном столе.
И невозмутимы, как лепнина,
голуби в стекле.
* * *
Профессор в стареньком тулупе,
побитый молью человек,
зачем гребёшь ты против ветра
новоанглийский мокрый снег?
А он на двор ложится снова,
посыпав жухлые цветы,
пока легко, но бестолково
своей лопатой машешь ты.
Ты в одиночку съешь свой ужин,
прочтёшь газету про войну,
а снег всё будет сыпать с неба
на полусонную страну.
И от простых его сечений
под колпаками фонарей
мелькнёт какая-то надежда
в уме без окон и дверей.
* * *
Этот сложенный криво, кое-как, наугад
заводной механизм
любопытный сопляк раскурочит до плат
тут и сверзится вниз
ломовое его же, в неказистом пальто
существо без числа.
Но велит уже серое дней вещество
закусить удила.
Закусить удила и назад не смотреть,
а придёт банный день
в душевой перед зеркалом душу раздеть,
воду лить на мигрень.
Тогда Шестов, помножен на Ницше, взойдёт
из кости́ черепной
там, где на шестерёнки разобранный год
прозвенел надо мной.
* * *
Неповторимы свист и школьный гвалт,
и два конца подземных и кольца,
где посредине воздух скрежетал
над мужественной статуей бойца.
Под ней весь век играли в домино,
боец на это сумрачно смотрел.
Теперь в том полушарии темно,
да и в другом не то чтоб свет горел.
Включу торшер и погашу квадрат,
сравняются извёстка и салют
и там, где он, зашитый в маскхалат,
и тут, где я, нашедшая приют.
* * *
Трамвайные пути всё неисповедимей,
когда заносит снегом городок.
Выходит машинист в своей тужурке синей.
Приехали, дружок.
Закутанных детей выводят на прогулку,
показывают пальцем: это снег.
И если вверх стрельнуть дымящимся окурком,
взлетает голубиный фейерверк.
И зимний сталактит срывается с карниза
и падает среди ремонтных свай.
И кто-то говорит: ты это видишь? Вижу.
Смотри, запоминай.
* * *
Двенадцатого марта выпал снег,
скрипучие железные вороны,
позавтракав, метнулись вверх,
раскачивают кабель телефонный,
который два электрика труда
с крутящейся бобины протянули,
и, встав на деревянные ходули,
висели в окнах люди-провода.
Покрытый чёрным пластиком металл,
чернея между ветками абсурдно,
так чётко вмёрз в рассеянное утро,
как будто в нём всегда существовал.
* * *
Автомат без трубки телефонной
летней теплотрассы на краю
освещают жёлтые плафоны
в капиталистическом раю.
Замолчал отбойный молоток,
из ворот идёт вторая смена.
Вот и всё, и гаснет городок
с окнами из полиэтилена.
На лесах качаются огни,
маркером расписана жилплощадь
поперёк стены. И дождь полощет
полинялый флаг страны.
* * *
Когда мозгами растекусь в склерозе,
когда застынет рот в кривой гримасе,
ко мне вернётся август в госпромхозе,
где вахту мы несли на нефтебазе.
Бывало, ночь ещё лежит в посёлке,
а мы уже выходим на развилку,
одетые в казённое с иголки,
как десять экземпляров под копирку.
Там гнили под землёй резервуары,
мы их с тобой на глаз калибровали,
смотрели по ночам свои кошмары.
Запомнились отдельные детали.
Для простоты прикрытое рогожей
сортирное очко в районном клубе.
На десять душ в обед всего пять ложек,
которыми ловили рыбу в супе.
Я вспоминаю первую получку,
у зданья сельсовета водокачку,
где ты опохмелился злополучно,
единственные джинсы перепачкав.
Возьми на память чёрные брикеты
прессованного южного мазута.
Возьми из рук моих всё это
в обмен на темноту оттуда.
* * *
К сорока годам неопрятен быт, не оплачен свет,
и в пустой голове, как в свинье-копилке, нет новых слов.
Я на лестничной клетке живу, как большой поэт,
наломавши в той, прежней жизни немало дров.
Я на лестничной клетке курю, обхватив башку,
жду попутной рифмы, чтоб въехать в забытый рай
тунеядцев и психов, таких же, как я. Ау?
Кто там есть, в натуре? Аукайся, отвечай.
А не то я в колодец этот нырну нырком,
и погаснет свет, не оплаченный в том году,
закричит телефон перепуганным петухом,
только я к телефону не подойду.
* * *
Мы пойдём по дороге пустой
в Новый Год за картошкой и пивом,
за какой-нибудь, в общем, жратвой,
как целинники в мире счастливом.
В новом мире, где всё лепота,
и на голой обочине с краю
мёрзнет синий гидрант, и с винта
вниз сочится вода голубая.
В ШЕСТЬ ЧАСОВ ВЕЧЕРА ПОСЛЕ ЖИЗНИ
Художник А., в жару под пледом голый,
рисует ангелов под вопли радиолы,
похожих, как две капли терпентина,
на Чурикову, на актрису, Инну.
Пять лет, как он из Бостона уехал,
а радиола до сих пор поёт.
Отечество из воздуха и снега,
чужбина частокол и огород...
Мне всё равно, где жить. Ему подавно.
Висит на ветке кепка. А мольберт
тремя ногами попирает равно-
бедренный треугольник на траве.
И дальше, дальше я иду. По списку
друзей всех обхожу и просто так,
знакомых. На ступеньках возле диско-
клуба толпа. Шесть вечера. Аншлаг.
На корточках сидят худые панки,
посыпан пеплом долбаный кирпич,
марихуаной пахнет дом с изнанки,
а с лицевой подванивает китч
прошлого века. Разве что по пьянке
или по дружбе, что одно и то ж,
в такую растусовку забредёшь.
Актёр, который год назад помре,
теперь в "Репертуарном" стал помрежем.
Мы встретимся у входа во дворе.
Он говорит: "Давай по пиву врежем".
Но я-то знаю, что ему нельзя:
он от цирроза умер, от цирроза.
И за бок он хватается не зря,
стоически прихрамывая возле.
Треплив и одинок в одном лице,
он шпарит анекдот за анекдотом,
покуда собеседника икота
не растрясёт. И всё равно в конце
не вспомнить ничего. А было ль что-то?
И все они, и все проходят здесь,
кирпич прогретый топчут в переулках,
и по́д вечер идут куда-то есть,
бутылку норовя пронесть под курткой
в кабак, чтоб обошлось без чаевых,
хотя могли б не прятать однозначно,
настолько среди нас они прозрачны,
настолько мы телесны среди них.
* * *
Если буду жива не помру,
то найдусь как свидетель
подтвердить, что я шла по двору
в чистом утреннем свете.
Босиком, по колено в росе,
там ещё были шпалы,
поезд гнил об одном колесе,
не пришедший к вокзалу.
И, тоски не скрывая своей,
вор, сосед дядя Коля
кишинёвских стремал голубей.
Синим "вольному воля"
было выколото на груди,
а он, голый по пояс,
ждал и ныне всё ждёт: загудит
и пойдёт его поезд.
* * *
Я работала год за гроши
у одной местной жопы в газете.
Эта жопа писала статьи
смесь лирических вздохов и сплетен.
Кто бы знал, из какого дерьма
вырастают объекты искусства.
И хоть жопа была не Дюма,
но строчила не менее густо.
Её синтаксис был, как желе,
в нём сознание вязло, как муха,
и какая была это мука
её дамские править тире.
Пусть не узок был и не широк
кругозор этой дамы бывалой,
кое-что она всё ж понимала
в плане, что у кого между ног.
Так зачем в джентльменский набор,
в стихотворцев "могучую кучку"
эта жопа с чернильною ручкой
и меня зачисляла на спор?
Лестно было мне это? Так точно.
Стыдно мне за себя до сих пор.
* * *
Чёрный мусоропровод
на прокуренном пятом
обрывается в холод
рванью и листопадом.
Страшно в голую шахту
заглянуть и увидеть
чью-то грязную шапку
меж стальных перекрытий.
Нажимая на кнопку
лифта в голом бетоне,
нынче без остановки
в вертикальном вагоне-
вагонетке въезжаю
в круг такой, где не важно,
чья там шапка чужая
кружит в ветре бумажном.
* * *
В пору детских утех,
Первомая по случаю,
я, Корявский Олег
и больная падучею
Инна Н. транспарант
возле Дома Строителя
волочём, в аккурат
три чумных небожителя.
Хлещет музыка из
агрегата над зданием.
Это с суффиксом "изм",
с нулевым окончанием
поздравляет страна
так давай поцелуемся,
потому что весна
на Димитровской улице.
Офицерский сынок,
я и эта уродина
в хэппи-энде в песок
транспарант бросим краденый,
разойдёмся, и та,
на помине двух муз легка,
смолкнет раз навсегда
в репродукторе музыка.
* * *
В ту осень я работала у "Свеч"
в начальной школе для глухонемых,
чьи голоса не связывались в речь,
хотя и походили на язык.
Но это был язык другой, чужой,
неведомый учителям. Слова
рождались в носоглотке неживой
и в ней же усыхали, как трава.
Я на доске писала алфавит,
смотрела, как они читают вслух,
как судорога лица их кривит.
Но, видно, есть на свете детский Бог.
И он их вёл проторенным путём
зыбучими песками немоты
туда, где осыпался Вавилон,
чтоб азбукой набить пустые рты.
* * *
Уже подсолнух поднял чёрный диск
и гладиолус принят в пионеры,
и общество железного ферзя
раскладывает доски в центре сквера,
по чьим дорожкам бегает поэт
в кроссовках, с забинтованным коленом
вдоль пятистопных клумб, где спят бомжи
под синеоким полиэтиленом.
АВТОНАТЮРМОРТ В ПИЖАМЕ
Кто это заспанный, хмурый, лохматый
утром на кухне сидит без еды,
и на обоях в листве виноградной
тень от воды...
Это я с вечера кран не закрыла,
льётся вода в оцинкованный таз.
Соевое растворяется мыло,
нить виноградная разорвалась.
* * *
До встречи, до встречи, до встречи в знакомом дворе,
где девочки вниз головою висят в сентябре
на детской площадке и видят, как по пустырю
проносят кого-то в не очень нарядном гробу.
На детском снаряде висят они вниз головой,
белея трусами среди перекладин стальных,
и что-то, наверное, есть в перспективе такой,
когда сверху вниз как на мёртвых, так и на живых.
Сейчас в подворотню свернёт небольшая толпа,
соседские тётки отплачут и я докурю,
прощальную музыку вынесут прочь со двора.
До встречи, до встречи, до встречи, я им говорю.
ПРОВОДЫ
Покидали страну резервисты,
отбывали с утра на войну.
Снег стелился рассеянно, чисто,
с неба сыпал в аэропорту.
В тёмном баре справляли застолье,
где сидела и я у окна,
тупо пялясь на взлётное поле,
без понятья, где эта война.
А когда они вышли из бара,
по-хмельному отдавши всем честь,
я смотрела им в спину сначала,
хоть они уже были не здесь.
Хоть они уже были далёко,
не со мной, провожающей их
пассажиркой пустого потока,
экономящей на чаевых.
К ДРУГУ
В Петербурге мы сопьёмся снова,
начиная у Казанского собора
и кончая, где нальют без слова
и отпустят спать без разговора.
В Петербурге мы сопьёмся. Даром,
что ли, там при жизни жил учитель
и когда-то с Женькою на пару
там тебя забрали в вытрезвитель.
А когда вернули на поправку,
на обритой голове твоей
старая соскальзывала шапка
и на лоб съезжала до бровей.
ПЕРЕКУР
Когда спичкою чиркает в марте гроза
о пустой коробок небоскрёба,
на другом берегу закрывает глаза
телебашня, глядящая в оба.
За окном телебашни простой инженер
тоже трёт переносицу пальцем
и не видит пылающих в небе химер
и реки уползающей панцирь.
Всё никак нам не встретиться под колпаком
молодого дождя, даже взглядом,
потому ли, что я близорука, что он
равнодушен к небесным цитатам?
Он к работе вернётся, наденет очки
после маленького перекура,
и никто не рассмотрит под увеличи-
тельной лупой сутулой фигуры.
Но, поэт, дармовое твоё ремесло
не чтоб хлеб добывать на чужбине,
а воспеть красоту там, где нету её,
никогда не бывало в помине.
ОПЫТЫ
Приделай к воздуху мотор сенокосилки
и крылья мельницы, заглохшей в прошлом веке,
и ты получишь ангела в пробирке,
как сказано в одной ацтекской книге.
Смешное чудище, сородич динозавра,
фанерный ангел на ногах неровных,
тебя я водворю в такое завтра,
где вещи наконец антропоморфны.
И ты взлетишь над снежною землёю,
над контурною картой континента,
над неподвижной синею рекою,
шуршащей за спиной, как изолента.
* * *
В Новой Англии как-то зимой
укатал меня жизни каток.
Захотелось встать к миру спиной,
плюнуть, но замерзал мой плевок.
Я читала студентам азы
русской грамоты. Их было там
трое в классе, и русский язык
в сон склонял их по всем падежам.
Встав лицом к неумытой доске,
отвернувшись от спящих голов,
я в своей гефсиманской тоске
не тревожила учеников.
Пусть, считала, немного поспят,
потому что не мелом сухим,
а и впрямь писан вилами сад
за казённым окном раздвижным.
* * *
Я приду после смерти
в заметаемый листьями вторник,
по которому носится ветер
и с метлой ходит заспанный дворник.
Я окликну его по привычке,
утопая в бесцветной пижаме,
зажигая картонные спички
о стекло между нами.
Между нами, как между чужими,
ничего не сказавшими в пору,
когда оба ходили живыми
по живому листвы коридору.
* * *
Надо много света виноватым,
лампочек и зимних сталактитов,
музыки, прохожих у ограды
на задворках дома инвалидов,
чтоб разлука превращалась в праздник,
пляска Витта в танец превратилась.
На плечи надет ненужный ватник.
"Санитары, из шестой на вынос!"
Для кривых, небритых и недобрых,
одиноких, тех, кому не спится
и кому кровать намяла рёбра,
надо много снежной чечевицы.
Много водки, репчатого лука,
колокольного литого звона,
потому что жизнь такая мука,
что нельзя и не хочу резона.
На исходе праздничной недели
я иду по снегу из химчистки,
вижу, люди, закрывая двери,
в темноту выходят по-английски.
В темноту я устремляюсь мимо,
в шарф дышу и на ходу рифмую
что-то там и ангела из дыма,
первый снег, печаль и смерть чужую.
ОБРАЩЕНИЕ
Отпусти в новогодний бедлам
кровеносной системой реклам
мою душу слоняться по кругу
и включи центрифугу.
То есть, на перемотку нажми,
и трамвай опустеет людьми,
и водитель трамвая с тоскою
улыбнётся в зерцало кривое.
То, в котором дорога бежит
вспять и пьяный на грядке лежит,
и он встанет с заснеженной грядки,
но в обратном порядке.
* * *
Люди, которых не вижу годами,
стали бессмысленными номерами,
и, если ночью разбудят меня,
эту цифирь расскажу без шпаргалки
память давно вроде мусорной свалки
цифр за колючею проволокой сна.
Страсть к переездам дурная привычка,
будто на волю везёт электричка
татуированных узников тьмы.
Синий с бельём узелок на колене,
англосаксонскому уху до фени
русише дактиль, аидише сны.
* * *
Когда придёт зима и Кембридж занесёт,
я в Армии Спасения куплю
ботинки за гроши и выйду из ворот
навстречу декабрю.
Я выйду из ворот с пакетом голубым
и посмотрю на снег в разрезе дня.
Слепой старик пройдёт, и я пойду за ним
туда, где нет меня.
Он тростью тычет в снег, маячит в синеве
сутулая мишень его спины.
Вот так и добредём до ближнего кафе,
друг другу не видны.
КВАРТИРА НОМЕР 7-А
Толстуха, что, с утра автомобиль
свой заводя, будила весь наш дом,
покончила с собой. На много миль
несвежий снег лежит в окне пустом.
У изголовья, в сумраке, когда
вошла в её квартиру, тлел торшер
и сам себя же освещал с утра,
не вмешиваясь в скучный интерьер.
Впервые захотелось заглянуть
в её лицо и что-то рассмотреть
попристальней, чем позволяет муть
соседства и даёт возможность смерть,
особенно самоубийцы. Но
насмешливо молчали все черты.
Запомнился лишь стул без задних ног,
приставленный к стене для простоты.
* * *
С точки зренья Бергсона, вся память есть запертый сейф,
и хоть мало я знаю о том, о чём начерно знаю,
но могу ещё вспомнить не к месту какой-нибудь зев
подворотни в тагильской общаге и номер трамвая.
Если это имеет в виду под прозреньем Бергсон,
то накатывавший из-за фабрик, как синий дракон,
тот трамвай приносил мне тогда что-то вроде отмычки
от дверей, у которых придётся помёрзнуть потом,
выкликая фамилию, имя, как на перекличке.
Что же мне, амнезия-отрада, не даёшь привнести
однобокую ясность в моё продувное сегодня?
Все прямые трамвайных путей, хоть трава не расти,
если где-то и сходятся, то лишь в такой подворотне,
где стоишь в иностранном пальто, но с чужого плеча,
дожидаясь, чтоб двери открыла глухая лендлордша
квартирантке с приветом, бродящей в ночи без ключа.
Не брани меня, тётка, оставь меня в тёмной прихожей.
ХРОНИКА
В январе наш лендлорд из дурдома вышел
и засел во флигеле, запер дверь.
По ночам он что-то такое пишет.
На дверную цепочку посажен зверь.
Одичалый, нечёсаный зверь, который
и во мне, и в тебе, и уж точно в нём.
С той поры, как он въехал во флигель, шторы
я стараюсь задёрнуть и лечь ничком.
И, когда я ночами сижу на кухне,
притворяюсь то мухою у свечи,
то летучей мышью, глаза округля,
то ещё чёрт-те кем, в ком душа молчит.
* * *
В пустоте осинового подлеска,
где взбухают железы Прут-реки,
я стояла, взгляд наводя на резкость
на румынский берег из-под руки.
Так кузнечик тикал в посёлке раннем,
что казалось, вот-вот взорвётся он.
От меня поодаль прошли крестьяне,
пронесли под мышкой аккордеон.
Тра-ла-ла-ла-ла-ла... понеслась музы́ка
над чертой оседлости, над рекой.
В пограничном небе всплыл крестик Мига,
белый-белый в пропасти голубой.
* * *
Это из уст сумасшедшего, сшедшего
вниз по заснеженной крыше на нет,
ангела падшего, но и взлетевшего
птичкою на парапет.
Это (зачёркнуто). Набело всё это
татуировкой на синем стекле,
и самолётиком пущено по ветру
крутится-вертится в мёртвой петле.
БАНЯ, 1978
"Оставь одежды, всяк входящий",
шутник какой-то написал.
Была зима, режим щадящий
в парилке грел, но не ломал
костей. Распаренные тётки
прикладывали чистотел.
В окне, за прутьями решётки,
снежок летел.
Всего-то там, в той жизни, было,
для голой памяти впритык,
две ржавых простыни и мыло
в тагильских стылых душевых.
На выходе ждал дух промзоны.
Над грудой сломанных корыт
и прочего металлолома
такой мороз ещё стоит.
* * *
На остановке, где в фиалках урна,
где люди замерли по стойке смирно,
и я ждала автобуса наутро.
По плексигласу дождь стучал пунктирно.
Американский флаг повис бескрыло,
полотнище от слёз отяжелело.
Я этот плотный мир отгородила,
в цветной обёртке бутерброд доела.
Поверх голов бил колокол удары,
подкатывал автобус номер первый,
гасил водой заляпанные фары,
гремел вдоль окон банкою консервной.
Из памяти не выжечь автогеном
названий одиноких остановок,
пропетых в этом ящике рефреном
в краю церквушек и бензоколонок.
Рты подворотен, сиры и беззубы,
храните нас на перекрёстках белых,
целуйте нас в размазанные губы
в пределах яви, в сна водоразделах.
ИДИОТ
Красный, почти что алый, праздничный, нагловатый
цвет его шаровар.
Дворник посыпал солью и долбанул лопатой
стоптанный тротуар.
В этом казённом мире только глаза промоешь
лезет в глаза туман.
Ходишь ли с тихой песней или бодягу гонишь,
имя тебе болван.
Нас наведут на резкость на полигоне зимнем,
жизни дадут в обрез.
Что там за змей бумажный плавает в небе синем
с чёрной звездой и без?
Некто на повороте, нервных прижав к бордюру,
слева в обгон берёт.
И, как солдат, ложится телом на амбразуру
уличный идиот.
* * *
Переход с поэзии на прозу
не переключенье скоростей.
Это прикрепляют к паровозу
самолёт из свинченных частей.
Ты летал на бреющем полёте,
резал стекловату облаков.
Машинист, на брюхе поползёте,
говорят в депо без дураков.
Ну и поползу, и гадом буду,
растянусь на полную строку
длинным цугом через жизнь-запруду,
никуда уже не убегу.
Но когда зальют водою баки,
угольком накормят добела,
ты утрёшься рукавом рубахи
и закусишь дыма удила.
Принимайте, воды Ахеронта,
летуна в объятия свои.
Отводи шлагбаум горизонта,
кто там есть, со взлётной колеи.
* * *
В открытом кафе вроде яркой мотни
на голом платане качались огни,
ещё не убрали гирлянды в подвал,
и в лампочках тлел невысокий накал.
Как в гипсе рука, отлежалась река,
в канаве поплыли с водой облака.
С утра шахматисты садились за стол.
Обёртки от завтраков ветер подмёл.
Я шла. Я стрельнула окурком в ручей.
Игра в этом мире кончалась ничьей:
конь падал, в коробку летела тура,
и проч., и так далее, et cetera.
ГОСПОДИН ЗЕРО
Как водой выраженье рта ни смывай,
остаётся в одном углу,
вроде пасты зубной, одинокий лай,
плавно переходящий в "у".
Отпечатками пальцев свежо стекло,
и ещё голова во сне.
В кабинете пустом господин Зеро
запирает моё досье.
В часовом механизме его лица
наблюдается нервный тик,
когда в девять пятнадцать встают глаза
из тумана конторских книг.
Я ему врала, что на ум взбредёт,
что автобус сменил маршрут.
Чёрно-белый висел на стене офорт,
до конца доводя абсурд.
И пусть был он в душе, как бумага, чист,
но его обмануть не мог
этот белый кроссворд, календарный лист,
оправдательный монолог.
* * *
По периметру взявши разбег,
что-то катит с рекламою "спрайта".
Понедельник, суббота, четверг
крутят сальто, подводится сальдо.
Когда свет разведённая тьма,
когда смертных скликают на выход,
понимаю: свобода тюрьма.
Ещё в детстве я сделала вывод.
В предвкушении дробной черты,
с арифметикой множеств не в ногу
на снегу оставляя следы,
я бежала с такого урока.
Кол в спине и в глазах перекос.
Что я, Господи, знаю о целом?
Распадается вечный вопрос,
когда держат мишень под прицелом.
Но спроси меня нынче, смогу
силлогизмом потоньше ответить:
человек это дробь на снегу.
Видишь сам, в голове моей ветер.
* * *
Безнадёжный в быту постаревший поэт,
исчерпавши эпоху застоя, садится
у окна на расшатанный табурет
посмотреть, что снаружи творится.
Непричёсан ландшафт, и зимой нет людей,
совещанья ворон на снегу не считая.
Утро вечера му... как посмотришь, дрянней.
Столб стоит в ожиданье трамвая.
Чем не родина, думает он, пробежав
по рифмованной прозе сухими глазами
и сухими устами в углу продышав
бледно-синюю явь в амальгаме.
Дважды два это всё описать без тоски,
без надрыва, но с музыкой чтобы.
И он долго, мучительно ищет очки
в тёмном ящике гардероба.
АМЕРИКАНСКИЕ ГРАФФИТИ
Полураспадом холода и снега
в объёме нерабочего тоннеля
травы миллиметровая линейка
скрывает муравьиные артели.
Светло, как в Менделеевой палате
весов и мер, которых нет в природе,
а есть, стоит ведро, и ржавый шпатель,
и что-то вроде мела, краски вроде.
В цветных граффити, в медленных улитках,
на вид простая, как бумага в клетку,
бьёт светом керамическая плитка,
и что-то движет вагонетку.
Материя пряма и стекловидна,
а тут она по-новому абсурдна
в предметах, возникающих, не видно,
откуда и зачем, в такое утро.
Пойдём туда, где проступили звенья
железных рельс земли посередине,
где, как планеты в солнечной системе,
названья станций в чёткой паутине.
Где анонимны краски, мысли, звуки,
где поезда вверху гудят нечасто
пойдём туда, где паром дышат люки,
и это, в сущности, прекрасно.
* * *
Вот и дописались, тетрадка,
вот мы поймались на слове,
до чёрного миропорядка
в курилке за чашкою кофе.
Никто нас с тобой не узнает,
не будет ни славы, ни денег
ценитель в Москве поругает,
в Тагиле похвалит бездельник.
|