Катя КАПОВИЧ

СВОБОДНЫЕ МИЛИ


      М.: АРГО-РИСК, Книжное обозрение, 2007.
      ISBN 5-86856-140-6
      72 с.
      Дизайн обложки Ильи Баранова.
      Книжный проект журнала "Воздух", вып.27.

          Заказать эту книгу почтой


* * *

Между домами и дворами,
натянутыми проводами
зияет параллельный мир,
зрачком просверленный до дыр.
С утра над ним свежо и звонко
звучат удары молотка,
как будто выпала заслонка
из деревянного виска.
А это, сдвинутый по фазе,
спиною к нам, лицом к трубе
сидит на крыше некто Вася
с контузиею в голове.
Он что-то в нос мычит спросонья,
вколачивая длинный гвоздь.
Душа его в одеколоне
с названьем "Золотая гроздь".
А мы дурачимся и снизу
шатаем лестницу его.
Зачем, скажи, всё это вижу
так посторонне и легко?


* * *

Как три листвы назад сердитый смерч
унёс посёлок, стадо разогнал
и как пришла зимой старуха-смерть,
мне за мытьём тарелок рассказал
один индеец в городке одном,
где в ожиданье поезда полдня
я чай пила в едальне с козырьком,
куда вы не затащите меня.
Шипели шкварки сала на плите,
яичница на десять жёлтых лун
стихийно растекалась в духоте,
хозяйка улыбалась жёлтым ртом.
Вот так они и жили с той поры:
лопаткою помешивали кляр,
под лампою гудели комары.
Зачем пришли мы, Боже, в дольний мир?
Прекрасен он лишь ночью, со двора,
когда все завсегдатаи уйдут,
и выйдет вождь и сядет у костра,
который, впрочем, нелегален тут.
Он сядет, завернётся в старый плед,
окликнет братьев мёртвых и живых
и длинный лес в уме на сорок лет
поделит, разливая на двоих.


* * *

Избавились от крысы, что жила
в оранжевом контейнере для стружек.
Когда сквозь двор наутро я прошла,
она лежала посредине лужи.
Фонарь ещё горел, шумел бамбук –
там снова начинался дождик серый,
чтоб в луже рисовать за кругом круг
с упорством переростка-пионера.
И лужа, что была её прудом
и зеркалом, в которое взирала
и где лежала мёртвая потом,
в то утро ничего не отражала.
Уже, подруга, ты не будешь впредь
делить углы двора, как биссектриса.
Что тут сказать? Что ты страшна, как смерть?
Что шерсть твоя от ветра серебрится?


* * *

Мой румяный критик, мой желторотый
острослов, с моей тенью сводящий счёты
в занесённой бумажной листвой Москве,
что не спится тебе? Проникает ве-
тер сквозь щели, брат. Ты садишься в угол,
завернувшись в женский халат, как Гоголь,
смотришь в Гугл и видишь уголь,
непонятных русских имён некрополь.

Отдохни. Я уехала далеко.
Сеня Дукач баранку крутил, весь в чёрном,
заводил мне то рэп, то Пуччини, то
просто кофе хлебал. Так, в молчанье гордом,
день сгорел. Не расскажешь тебе всего.
Как гнилая река покрывалась рябью,
как готовилось поле к большой зиме,
как тряпьё проездом сушилось бабье
на пустом холме.
И об этом и речи мои вдогонку,
обращённые не к городу, не к холму.
Там и рвётся душа, где небо тонко –
по нему, как ребёнок, во сне всплакну.


ГЛИН МАКСВЕЛЛ

Рыжий, рыжий, конопатый,
вот таким был Дилан Томас.
Заторможенный какой-то
у тебя и взгляд и голос.

Говорит, что шёл проститься,
что замучила свобода,
что с женою разводиться
дорого и неохота.

А у русских у поэтов
жёны – лапушки такие,
что не просят алиментов,
любят всех, пока живые.

И детей в руках приносят
на концерты их посмертно,
и сидят в нарядных блузках
одиноко, одноцветно.

Так сказала я без цели,
а потом смотрели пьесу
и с актёрами курили
там, где дождь стекал с навеса.

Длинный дождь стекал ручьями,
уносил во тьму окурки,
и таксист бежал за нами
через площадь в мокрой куртке.

Это было в мае, где-то
на углу Сорок четвёртой.
Написал бы кто про это
три аккорда.

Глин Максвелл – английский писатель, живущий и работающий в США.


ДЕВЯТЬ ОДИННАДЦАТЬ

В густой многоступенчатой воде
они уравновешивают вакуум,
кто на морском еже, кто на звезде,
кто на песке беседует с оракулом.
Оттуда они видели прямей,
как сверху падал у себя под окнами
воздушный небоскрёб в сто этажей,
как будто со стола стаканчик с кнопками.
Там счёт был на табло один–один,
и лево было право в отражении,
и мягкая, как школьный пластилин,
играла жизнь, и улыбались гении.
В тот год объявлен был большой отстрел,
и человеки возносились сотнями,
и бледный диктор в камеру смотрел
глазами йодными.


* * *

Когда-то я прошла естественный отбор
для сильных и тупых с нерасчленённой речью.
Я прыгала с шестом и так, через забор,
на брюхе ползала, переплывала речку.
Уже я думала сдавать на ГТО,
но тут-то Аполлон призвал меня явиться
с вещами в шесть утра и, посветив в окно,
сказал мне: "Тут своих хватает очевидцев.
Иди-ка вниз смотреть картинки бытия".
Так точно, отвечала я.

Пригладить волосы и завязать шнурки.
Пора рапортовать, к виску приставив руку,
или, как Оскар Уайльд, без всяческой руки:
внизу всё хорошо, вот лишь со счастьем туго.
Живём по кругу в сорок пятый раз,
уже повылиняли номера на спинах,
истёк песок в часах, и кончился запас
слов – отделять в уме виновных от невинных.


ЖИЗНЬ N

N сначала хотел с парапета ногами вперёд,
а потом с небоскрёба, как ласточка, вниз головой.
Он запутался в альтернативе, и главная мысль,
как бетономешалка, ворочалась по часовой.
И когда было холодно, он в одеяле сидел,
а когда было жарко, то голым лежал в простыне.
В сентябре взял билет и поехал, поехал вдоль сёл,
мимо бензоколонок и сенокосилок в окне.
Как потом он рассказывал дома, не то чтобы он
испугался чего, но навстречу ему из реки
как живая вдруг вышла жена, помахала крылом.
И за это ему наливали ещё старики.
Выходила сестра с оловянною лейкой в руке,
улыбалась красиво и хмуро накрашенным ртом –
то ли детям в траве, то ли бабочке в рыхлом цветке,
то ли ласточке в небе пустом.
Есть на свете места: колокольчик за дверью звенит,
долго шаркают тапочки по половицам кривым,
муха крестит окно, и на тумбочке время стоит,
как стакан с молоком.
В этой жизни вам вынесут стопкой сухое бельё,
электрический ветер пройдёт через длинную степь,
обязательно грохнет в ночи духовое ружьё,
и вернётся любовь, и обрящет звено свою цепь.


ИЗ ЮНОСТИ N

В разладе с семьёй посторонний угрюмый подросток
за зиму-весну вырастал из хрущёвской рубашки,
бросал и друзей-болтунов и подруг-патриоток,
тянувших коктейли в пустой привокзальной "стекляшке".
И тихо сидел в будний день на большом чемодане
и Бродского книгу листал с полотенцем на шее –
весёлый узорец, какие-то птицы с цветами,
и долго с сестрою ругался: Китай иль Корея?
И долго отец заводил Жигули на парковке,
ворчал про себя, что бензин разбавляют ублюдки,
клал голову прямо на руль и движеньем неловким
простую слезу утирал на двойном подбородке.
И всё это прозою было, сто баксов включая.
А где же поэзия? Где же мотив ностальгии,
отъезда, разлуки с отечеством? Право, не знаю.
Я вязну в деталях, детали меня обступили.
Мне жестом отца футуризма не смазать палитры.
Рассказчик выходит во двор отдышаться и видит,
что в Кембридже тихо, что розы уж кем-то политы,
всё схвачено, к каждой привязан латинский эпитет.


* * *

Женщина в метро говорила, говорила,
голосом мужским всю дорогу просила
какого-то сына увезти её в город,
не в этот, в другой, где муж будет молод,
где она кормить будет грудью сына.

На черта я ехала в этом вагоне
и зачем потом шла вперёд, но с оглядкой.
Дождевых червей был час пик на газоне,
и река лежала меж небом закладкой

и землёй, и люди на красных скамейках
бутерброды ели в бумажных наклейках.
Выкатилось солнце, нашло мою рожу.
Погоди, сейчас доскажу вот и тоже
занырну в подъезд с синевою на веках.


ЭКЗИСТЕНЦИАЛИЗМ

Вчера уснула в опере в партере –
за девяносто долларов билеты.
Приснилось мне при этом, что забыли
на кухне отключить радиоточку.
Вот так у Кафки было, помнишь, где-то,
когда герой, почти дойдя до цели,
расслабился при важном разговоре –
сей Кафка знал, где уходить в отключку.
Где нет огня, зато есть много дыма
в глазах перед развязкой театральной.
Где жизни проволочка нестерпима
при всей её иронии печальной.


* * *

Пикник разбив под общим небом
на берегу большого лета,
вино закусывали хлебом
художник С. и два поэта.
Ходила трубочка по кругу,
по треугольнику ходила,
и я протягивала руку
и ничего не говорила.
Как хорошо в тот день в подлеске,
в весенних сумерках недлинных
неприручённые подростки
бродили в медленных осинах.
Верни мне стриженое детство,
его простое счастье-горе
и перочинный ножик красный
в сыром заборе.


* * *

На одном парапете, где я сидела,
где сидела в тот день, где вода блестела,
где к черте отрыва склонялось солнце,
где в оранжевой точке сходились кольца,
где вечерний туман наплывал на берег,
где песок был по краю в медузных минах,
где со странным прибором искатель денег
в фиолетовых ластах прошлёпал мимо,
где он мимо прошёл, как душа без тела, –
там я слышала сквозь волнорез в полбалла,
как в прозрачном пакете его звенело
то, что море само от себя скрывало.


ИГРАЯ БЕККЕТА

Афишный столб в чернильных силуэтах
и гардероб, где мокрые плащи,
ботинки в целлофановых пакетах –
потом ищи-свищи.

И нас разводят с номерком в кармане,
распределив по разным этажам:
одних – в партер, других – в крыло и там
с фонариком ведут между рядами.

Там, наступая на ноги сидящим
и уклоняясь от коленей вбок,
мы обживаем взглядом чёрный ящик
и белый потолок.

Моллой устал. Моллой на стул садится.
Моллой глядит. Моллой прикрыл глаза.
Ему надуло ветром поясницу.
Моллою нет начала и конца.

Моллой сидит в пальто и узкой шляпе,
Моллой встаёт и входит в темноту.
Сейчас Моллой протянет руку к лампе
и что-то скажет на ходу.

Нам действия Моллоя непонятны,
мы ждать устали под прямым углом.
Душа скорбит, нам хочется обратно,
стоять под фонарём.


* * *

После дней дождя, речей вождя
хорошо не быть,
но стоит внизу с водой бадья –
хочешь пить?
И садится стул спиной к стене,
и теплей, теплей
батарея говорит на дне
этих дней:
"Кислорода белое кольцо
я держу во рту
и в твоё бумажное лицо
речь кладу".


* * *

В краю владельцев частных иномарок
ты стал, мой друг, опасным пешеходом.
На дне твоих х.б. слегка непарных
число заплат круглее с каждым годом.
Ты спутал красный свет и жёлтый отсвет
неповторимой телефонной будки,
откуда ты смотрел, как в дверь выносят
твой в розах свежий труп. Плохие шутки.
Возрадуйся же, что не всё так гладко,
так чисто в этой жизни получилось.
Крутые, что ли, оказались всмятку
в буфете яйца? А ведь как крутилось
проверочное там, в одной котлетной,
где сроду не было и нет салфетки
и где с улыбкой злой, интеллигентной
ты шторой вытер пальцы незаметно.


* * *

В город Делфт возвратился Вермеер,
поднялся на кривой виадук,
что возник ниоткуда и вдруг,
длинный взгляд раскрывая, как веер.
Он надолго успел разглядеть
и сложить в замыканье коротком
голый берег с двойным подбородком
и церквей золотушную медь.
Когда солнце всходило вверх дном,
он расставил мольберт на причале.
Две молочницы в вёдра сливали
молоко в измереньи одном.
А в другом замерзала река,
покрывалась туманом и снегом,
но уже грунтовала телегам
путь в объятия материка.


* * *

Продувная подсобка к заводу спиной,
в чьём окне по-простецки ты машешь метлой,
упирается взглядом в большой продуктовый
магазин с безголовой едой ледниковой.
Рыба "хек", сорок восемь копеек кг.
Пароход поднимается вверх по реке,
на который не сесть, не уехать туда,
где берёзовый лес и большая вода.
Но зато, как уляжется длинная пыль
(ты её не буди в сентябре-октябре),
там выходит директор, и автомобиль
он заводит в крысином дворе.
И отсюда понятие правды у нас –
не как общего дела на общих правах,
а как свойства спины разгибаться на раз
в этих голых дворах.


* * *

Я монету опускала в щель
телефона-автомата, свет
зажигался, попадая в цель
на седьмом. Теперь меня там нет.
Ты встаёшь по стойке смирно сам,
прижимаешь голову к стеклу,
держишь руки голые по швам –
не стоит ли кто-то на углу.
Да, стоит какой-то человек,
он руками машет, он такси
ловит, но садится вдруг на снег.
Ты его из времени спаси.
Я семнадцать лет смотрю в окно,
выключаю в комнате торшер,
вспыхивает надпись "Гороно",
входит в синем милиционер.
Обернись, увидишь над собой
в белом небе белую звезду.
На ступеньках посиди со мной
и иди домой, и я пойду.


* * *

Когда пришлось уборкою заняться,
тогда нашлись и ратуша и немец
на дне того же чемодана подле
клубка носков и пары полотенец,
и берег, где стучал зубами после,
а немец говорил: идём купаться.

Сниму часы с руки и закопаю
в песок, пускай не будет ничего
потом, когда размелет часовая
разлуки вещество.
Ты немца посылал, ты пил из горлышка,
женился на другой и снился вновь.
Возьму увеличительное стёклышко
и докажу свою любовь.


ПРОВИНЦИАЛЬНЫЙ РОМАНС

Когда в посёлке задымят трубой
и разведут берёзовый огонь,
я говорю с тобой, я говорю с тобой,
протягиваю к хладному ладонь
камину, и спускается в ладонь
паук, когда протопится камин,
когда окно вспотеет с двух сторон,
чтоб отделить меня от этих зим.
И это относительно легко
в посёлке, где губами шевелит
солома и домашним пауком
не жизнь ли, брат, на ниточке висит?
Она висит, я не держу её –
я и себя-то в руки не возьму.
От речи выделяется тепло
в пустом, гашённом известью дому.


* * *

Магазин канцтоваров, химчистка, два мебельных в ряд.
Этот ряд продлевать я не буду, боясь надоесть.
В семь с копейками день открывал небольшой агрегат
по съеданию веток, упавших в бредовые шесть.
Он шумел на дворе, плыло облако дыма в рассвет,
и материя в нём исчезала, как в чёрной дыре,
а на выходе чистая стружка струилась, как снег,
далеко до зимы в неудачном одном сентябре.
И поскольку меня сократили на службе, как дробь,
к одному знаменателю ног приводила и я
магазин канцтоваров, химчистку, два мебельных. Стоп.
Это я говорила уже, говоря.


* * *

Посмотреть в глаза сырому снегу,
птичьему линяющему богу,
где, гармошку растянув, калека,
сам себе играет на дорогу.
Потому что в клетку и линейку
это небо так измерит взглядом,
тёплым дымом так поманит клейко,
что присяду на ступеньку рядом.
Не пугай, что синюю обложку
плохо держит золотая скрепка,
что, когда он мелочь брал из кружки,
с головы его слетала кепка.


* * *

Буду долго спать на раскладушке,
и, пока не вырасту однажды,
будет что-то вроде белой стружки
падать в пустоте многоэтажной.

Одеяло на пол утекало,
батарея за полночь будила.
Как тебя я за руку держала,
никогда не умирать просила!

Где вы, крылья в варикозных венах?
Где плечо, что стало детским, острым?
Небо, небо в прутьях и антеннах?
Подожди, пока я стану взрослой.

Я найду ползущую на горку
неотложку, и прости за пафос,
но тебе меня уже недолго
ждать осталось.


* * *

На домоводстве шили мы трусы,
когда училка выгнала из класса
меня за дверь, где он уже сидел
на грязном подоконнике и косо
на улицу смотрел. "Тебя за что?"
"Да ни за что. Я ей иголку в жопу
воткнула". И поехало, пошло.
"Немного грубо, но смешно". На том бы
закончить повесть краткую мою,
когда бы жизнь закончилась на этом.
В ней было много лишнего. Смотрю,
как снег своим бумажным сантиметром
пытается измерить по длине
зазор меж небом и крестом гранитным.
Сними очки и повернись ко мне
в прошедшем времени, в порядке алфавитном.


1969

Летом я влезла на крышу бани
и попросила, чтоб все воскресли.
Видела сверху, как шли цыгане,
гнули гармошку и пели песни.
Слазь, говорили, батян отлупит.
Смолкли и мимо прошли по свету.
Мама другую собаку купит,
по водостоку на землю съеду.


* * *

      Ф.

Как долго собирались, выходили,
букет, конечно, дома забывали,
как ссорились, как в зеркало смотрели,
вернувшись за букетом, как молчали.
Как по дороге ты уткнулся в книгу,
как запропала с адресом бумажка,
как в зеркальце шофёр косился дико
на психов, как свистела неотложка.
Мотал кварталы тьмы зелёный счётчик,
звенел в стекле серебряный бубенчик.

Один на свете ты поймёшь мой почерк
с его избытком русских поперечин.


* * *

За домом вырос сквер, где я сирень ломала:
на кладбище её в тот год осталось мало –
там бабы с магалы* всё обломали, видно,
и продали уже. Одновременно стыдно
и сладко вспоминать жизнь, что прошла куда-то
туда, где больше нет ни девочек, ни сада,
ни мальчика в очках, и только я брожу.
Душа моя, я знаю тут крылечко,
где можно тихо сесть спиною к гаражу
и выдохнуть колечко.
К нам урка подходил стрельнуть на опохмел.
Наш был ответ простой: а Мотыля ты знаешь?
И он к тебе не лез и долго вбок глядел,
туда, где в кладке не хватало клавиш.
Мотыль в тот год учил, что, если будут бить,
бежать нельзя, бить в пах ногою,
на помощь звать, "да-нет" не говорить.
И белый свет в глазах не путать с чернотою.

Магала – городская окраина (так говорят в Кишинёве).


* * *

Отбойный молоток взрезает клин,
асфальт в прозрачном марте раскурочен,
у подворотни в винный магазин
рабочий дал отбой чернорабочим,
знакомый адвентист седьмого дня
шагает мимо с пачкой индульгенций,
и сохнет голубая простыня –
о Господи, попристальней вглядеться.
Греми, взрывайся, воздух голубой.
Не к слову вспомню, по контрасту,
как ошивалась я в дыре одной,
природой вдохновляясь по контракту.
Мне дали от чужого дома ключ,
два одеяла и пакет бумаги.
Лендлорд был глух, по-старчески певуч,
когда пилил дрова в одной рубахе.
А иногда вздыхал, что смерти нет,
и в зеркало смотрел с недоуменьем.
"Когда нашли в парадном мой скелет..." –
нет, это было б преувеличеньем.
Был опыт одинокого житья –
он пригодится новым постояльцам,
с переводной картинки муть сводя
слюнявым пальцем.
Два месяца я крестики в золе
чертила кочергою для камина,
как Рип ван Винкль очнулась в феврале,
и вот я здесь, стою вдоль магазина.
И вот я говорю. Я говорю,
что лучше человеком выть в сортире
и воду лить на голову свою,
чем с музами бряцать на сельской лире.
Я шла на станцию, напялив капюшон,
чернели ле́са голые стропила.
А как оно на самом деле было,
Бог его знает, но не выдаст Он.


* * *

Патрик с сыном его Эмилем,
и последний уже с портфелем,
я, с журнальным своим утилем,
дуб, убитый в грозу апрелем.
Тихо, празднично ствол обходим,
смотрим в корень, где вьются черви.
До чего ж кругозор свободен –
вот что действует так на нервы.

Алкоголик с лицом Фальстафа,
он цитирует вскользь Шекспира:
"завтра нет никакого завтра",
на губе белый след кефира.
Так доходим до поворота.
Сын, приплюснут большим беретом,
сквозь стекло произносит что-то,
но беззвучно совсем при этом.

Отплывает автобус жёлтый,
отплывая, мигает фарой.
Патрик в памяти ясной, твёрдой,
вдоль пустого стоит бульвара,
рукавом вытирает губы,
улыбается грустно, хмуро –
это толстое солнце в лупу
вдруг взглянуло сквозь арматуру.


* * *

На крыльце областного
овощного сырого
магазина старуха
лист капустный нашла.
Сигарета потухла,
и дождя оплеуха
с подбородка текла.

Уходя, оглянуться
на морковь и картофель,
кликнуть мышь, и спасутся
эти грузчики в профиль
и старуха с железной
коронкой во рту –
там, где в памяти тесно,
как в капустном ряду.


* * *

Хотела пожить, как поэт, а жила, как народ,
копала с восьми до шести вдоль кривого плетня,
входила в столовку, где пахло овсянкой суббот
и одеколоном сухого воскресного дня.

Там был выразительный юноша в толстых очках,
он тоже пописывал ночью смешные стишки.
Я помню одно при сверчках и казённых лучах
прожектора рядом со стендом "Передовики".

"Красив уезжающий в город другой гражданин
свободной страны на дождливом перроне с утра
с баулом и клеткой". У нас оставался один
последний бросок от плетня до кривого бугра.

Мы затемно шли вдоль картофельных смятых полей,
красиво сходилась вдали геометрия шпал.
Слегка не хватало баула и клетки, но, эй,
кого ты обманешь смешными стихами, Урал?


ПАРАД

...дальше полный прогресс,
красных рук и знамён красный лес
со звездами, серпами и без.

Мимо красных трибун
прошагал наш поток в сорок лун
лиц, гудел барабан.

Нет, не бил, лишь гудел,
потому что как в воду смотрел
депрессивный Виталик один.

Он "ура" не кричал
и в шеренге наи́скось шагал
через Нижний Тагил до могил,

до афганских степей,
где ему не споёт соловей
на кресте, что из двух костылей

сочинили ему,
дураку депрессивному, в ту
осень, зиму, весну.


* * *

В Ереване в одной из комнат
жил художник, пришла весна,
краски кончились, падал город,
он его поднимал со дна.
Раз сидел он всю ночь в гостиной
и для сына сложил к утру
мир из кубиков, а картину
нёс подмышкою на ветру.
В той картине летят антенны
и на роликах едет сквер.
Не повесить её на стену –
загибается глазомер.


* * *

На дверь Макдональдса венок из остролиста
повесила работница и чисто
протёрла пол до кафельного блеска.
Снежинки из салфеток, занавеска.
Однажды над картофельной трухою
с эгг-ногом в чашке, с резью в пояснице
очнуться в куклусклановке зимою
и думать про себя: чёрт, что за лица.
А ведь живут, плодятся на свободе,
куда-то едут и везут подарки,
и рождество их застаёт на входе
в Макдональдс, где резиновые ёлки.
Но светлой памяти какого-то повесы
желтели сбоку на краю сугроба
нелепые цветочки из пластмассы,
опровергая мизантропа.


* * *

Светлы осенние задворки
и на все стороны равны,
где истончённое от хлорки
бельё сушилось вдоль стены.
Я в полдень вышла на дорогу,
синело озеро в конце.
Что счастья мало, грусти много,
пел чёрный парень на крыльце.
Цирк уезжал, два лилипута
катили шумный барабан –
немного личного абсурда
и музыки тарам-барам.
В тот день осенний свет был резок
и отражался от воды,
но знал о холоде подлесок,
прореженный до черноты.


* * *

В информации чётко зиял пробел,
но, бывало, вопрос возникал так просто:
где он жил, например, до вчера, что ел,
как возник этот чёрный сосед-подросток.
Эти джинсы на бёдрах – не в этом суть.
Что-то было чужое в улыбке-взгляде,
не хотелось заглядывать в эту муть,
а хотелось тайком просочиться сзади.
То, что парень того, из плохой семьи,
что его изнасиловал дед ли, отчим,
понимать понимала, но дверь к восьми
запирала на все три замка с цепочкой.
И когда он стучал в эту дверь тук-тук,
чтобы с уроками муж подсобил соседски,
я смотрела в глазок и молчала вслух.
Истрепалось прощенье моё в советских
канцеляриях, воля моя ушла
в никуда, как стальная игла сквозь пяльцы.
Потому отвечала: прости, дела.
На своих-то тепла не хватает в сердце.


* * *

      Г. Барабтарло

Этот вяз, этот бук, этот клён его там,
под которым сидели всю ночь напролёт
шахматисты, в лицо отряхнётся дождём –
усмехнётся Набоков, учитель природ.
Он по имени помнил любую листву,
я ж по имени знала любого бомжа.
Облетали квадратные окна во тьму,
разбредались фигуры, скорбела душа.
Хорошо, будто город закрыли на ключ,
шёл с порожней сумою разносчик газет.
Поливальной машиною с площади ночь,
как сказал бы прозаик, смывали в кювет.


* * *

Ни восклицательного всплеска,
ни вопросительного взора
в конце недлинного отрезка
прокуренного коридора.
Наверное, была дорога,
и даже с листьями по краю
или с трубою водостока,
чтоб ей сказать: я уезжаю.
Что ж, оставайтесь, оставайтесь
в едином времени и месте,
вдвоём за чёрное хватайтесь,
на окна белое повесьте.
Но, чувствуя свою же пошлость
в офонаревшем полусвете,
уже пересекая площадь,
оглядывалась в окна эти.


* * *

      Н. Раевич

Та же лестница, но в декабре
начинает от снега сужаться
до последнего в календаре
дня с налётом парадного глянца.
В его белом квадратике клён,
а не ель, тихо ветки трясутся
и надолго твердеет ладонь,
если к ручке дверной прикоснуться.
Там дорога гудит в голове,
вспоминается детство неточно,
и все точки вверху в синеве
вновь в одну собираются в точку.
И тогда там без света светло
с той звездой, что на дне снегопада
освящает крыльцо и ведро
лучше, чем часослов и лампада.


СВАДЬБА

Мы долго искали в нахлынувших сумерках Джона,
никто до конца не врубался, кто был этот Джон,
фонарь наводили на лес, вылетала ворона,
и в церковь ввалились, когда уже пел Мендельсон.
Надолго про Джона забыли, и в нос целовались,
и всё было мило, легко, но я видела вбок,
как в левом притворе наматывал галстук на палец
какой-то не то чтобы мрачный, но хмурый, как волк.
Он тоже глаза утирал, когда кольца надели,
и не выделялся в парадной толпе пиджаком,
но, словно его только что извлекли из постели,
он в видимом мире присутствовал не целиком.
Сначала поддавший, потом протрезвевший от пива,
он, стало быть, всё же нашёлся. Помятый цветок,
помятый цветок из кармана нагрудного криво
свисал, и всё падал и падал один лепесток.


* * *

Задумчиво в пальто на узкой бровке,
поддав и для порядка загрустив,
рву пальцами кольцо на газировке.
А это что? Так, голубиный взрыв.
Но многих дельных мыслей новосёлу
уж не додумать, разве вот одну,
как вдруг в жестянке из-под кока-колы
окрестность умещается в длину.
Да, что-то ужимается, садится,
как выше упомянутое мной
пальто. Так в ландромате рукавица
потерянно кружит по часовой.


* * *

Где спросонья какая-то птичка,
хоть по-русски она ни гу-гу,
повторяла с утра мою кличку,
ковыряла отмычкой в мозгу,

там, нашарив тяжёлые тапки,
я вставала на обе ноги,
чтобы в качестве полной проявки
загремели по кухне шаги.

И об эту же самую пору
надо моей головою как раз
просыпался, отдёргивал штору
бывший лётчик, ушедший в запас.

Надо мной, то есть выше по рангу,
он вставал, полный жизненных сил,
чтобы выжать тяжёлую штангу.
Только раз он её уронил.


* * *

Из снегобетона, из чистого снегобетона
построить колосса, два глаза, картофельный рот,
водой окатить его слабого, сонного –
он встанет на обе ноги и пойдёт.
Он ночью приснится дворам, пустырям и парковкам,
он в кепке бейсбольной присядет у входа в метро,
губную гармошку достанет на воздухе тонком,
сыграет таксистам, и в памяти станет светло.
А утром его уже видели на перекрёстке,
где он подвизался в толпе человеком простым,
разглядывал доллар помятый, садился на доски,
просил отпустить его снова к своим.


* * *

Слепой идёт в толпе за тросточкой по дну
кирпичной площади, выстукивает швы,
где человеки сложены в длину
под вечер над квадратами травы.
Невидимая дверь, коробка, магазин –
здесь пахнет кожей, кремом обувным.
Носитель темноты и, в сущности, один,
он видит звук дороги за углом.
Я пробую закрыть глаза и сделать шаг,
другой неверный шаг. Так трудно удержать,
что знают наизусть гидрант, дорожный знак,
пока живёшь на глаз. Могла бы и не жить.
Коробку обойдём, коленом в турникет,
цементный пол ответит "та-та-та".
Что видит человек, когда включают свет
и снова выключают навсегда?


* * *

Здесь чужая музыка, бывало,
до пупка мне душу надрывала
за стеной.
Джазовая чёрная певица,
ветхая, как старая кулиса,
вспоминала год тридцать второй.

Как они там с Дюком или Эллой
пред толпою чёрной или белой
урезали блюз.
Эх, какие розы в них бросали,
нынче нет таких. Пыль на рояле,
в окнах дождик плющит голый куст.

Ничего, родная, выпьем бренди.
Жизнь твоя останется в легенде,
а моя легко
отоспится на тахте трёхногой
и пойдёт своей пустой дорогой.
Вот и всё тут. Let my people go.


* * *

      Ю. Клейман

Докрасивши стену и плинтус, сидела в пальто,
смотрела, как звук обгоняет стрелу самолёта
и долго уходит, гремя, как пустое ведро,
в котором застыли, обнявшись, рулетка и шпатель.
И валик, который извёсткою тикал в тазу,
несла, подставляя ладонь, чтобы вымыть под краном,
а он всё равно оставлял на ковре полосу
и слёзы сушил на резиновом коврике ванном.


* * *

Повесили в гостиной холст,
и в перевёрнутую воду
вниз головой ныряет мост,
висеть оставив пешехода.
Осенний холм стремится в путь,
Ньютон под деревом напрасен,
слетает яблоко не наземь,
делясь и прыгая, как ртуть.
И в этом солнечном, пустом,
без силы притяженья мире
когда в колокола звонили,
то было слышно в мире том.


* * *

Я жила на улице пирогова,
а потом на улице карламаркса.
От обоих ушла. Не скажу дурного.
В объявленье газетном синела клякса.
На бульваре советской чего-то флаги,
где в потуге на праздник сходились други
в час закрытия в главном универмаге
отовариться грамотно, по науке.
Белый аист кончится под гитару,
пыль эпох уляжется вдоль забора.
День придёт, и сдавшие стеклотару
забредут в осенние помидоры.
И, как семь самураев у Куросавы,
сторожихи мимо пройдут по ниве.
Поле слева и поле справа –
зарифмую всё, попрощаюсь с ними.


ПЕСНЬ ДЕСЯТАЯ

Кто там эти до боли знакомые свиньи?
Это твои друзья.
Это люди, с которыми, как со своими,
за столом ты сидела, свой хрящик грызя,
те, кому ты поддакивала от прилива
чувств, чьим песням любила внимать.
Шторм затих, из дверей казино вышла блядь,
как судьба, некрасива.

С той поры тут, на острове, с прочим скотом
от фонтана с дельфинами и до обеда,
мы кемарим в тени, мы газоном идём,
мы не знаем, где Эос закатный, где свето-
зарный Гелиос красным катился шаром.
Оглянись, мы с тобой оставляем лепёшки
на культурно помытой шампунем дорожке.

Друг, зачем мы в богатый наведались в дом?


* * *

В жидком свете фиолетовом,
расколов бутылку вдребезги,
под прикрытием брезентовым
пьяный спал в стеклянном отблеске.
Летом бомжевал в Нью-Хемпшире,
мотоцикл угрохал в Кентоне,
но дошёл пешком до Кембриджа
и уснул в обнимку с кедами.
И под синею витриною,
равнодушный к звёздным свастикам,
он во сне дорогу зимнюю
красным размечал фломастером.
Счастлив? Вряд ли. Много врали нам
про свободу. Впрочем, может быть.
Мент в лицо светил фонариком,
шёл дежурство подытоживать.


* * *

Давным-давно четвёртого апреля
стою, дышу, растаял снег
и вниз стекает с мокрой акварели
двух смежных по унынью лесосек.
С утра последний будочник на свете
с машиною возился во дворе,
носил бензин в оранжевом ведре
и говорил: до города доедет.
В конторе холодно, клаустрофобно,
окно в подтёках, стены и труба.
Казалось бы, вполне загробно,
годится лишь для упиранья лба
в доску или холодного расчёта
с собой. Я б так и сделала, поверь.
А он, беспечный, напевает что-то,
и так табличку "перерыв" на дверь
цепляет в пустоте с серьёзным видом,
как будто без него потухнет свет.

Что хорошо? Что газолинный выдох –
он есть в обратном зеркальце и нет.


* * *

На посыпанной жёлтым песком
теплотрассе воскресной пустой
мы автобус с утра подождём
и уедем на берег другой.
Тишина на другом берегу
ходит, дурочка, пазл раскидав.
Я ведь в пазлах, мой друг, ни гу-гу,
просто нравится мне, что рукав,
отходящий от общей реки,
ещё долго на нашем во льду,
а на том берегу островки,
одуванчики, грязь и т.д.


* * *

Две снежинки белых в пустоте вверху –
это я и ты, где января открытка,
где в глазах позёмка крутит хула-хуп
так, что и её становится не видно.
Все простые рифмы к слову "снег" в уме
вспомнишь, чтоб скорей холодными дворами
подошёл автобус с жёванной во тьме
кожею сидений и людьми-дровами.
Речь их и молчанье тычется в стекло,
покрывает плоскость амальгамой.
Это и даёт то самое тепло
жизни, Господи, той самой.


* * *

Прямо из снимка на мелкий предмет,
от соглядатаев равно лежащий,
крупно уставился мальчик трёх лет
и сенбернар, от восторга дрожащий.
Сам же предмет своей тенью закрыл
горе-фотограф в порыве бесплатном.
Вспыхнула вспышка, и мальчик забыл
про постороннего дядю за кадром.
И эшелоном ушли в темноту
два эшелона домов кишинёвских.
Жёлтые окна, как в листья в пруду,
смазались и превратились в полоски.
Встать бы у осени на пустыре –
то-то б, глядишь, был народ озадачен,
где сенбернар приносил детворе
то медвежонка, то теннисный мячик.


* * *

Забравшийся в глушь полурусский писатель,
поэт небольшой, но отдельной судьбы,
с корзиной и палкой, как миноискатель,
стоит на опушке, забыв про грибы.

Другие уже затоварились складно
и ждут на дороге, и их голоса
его выкликают давно и надсадно.
И так полчаса.

Пока он на стрелки смотрел виновато,
карманы охлопывал, ел валидол,
совсем мы его упустили из взгляда.
За облако месяц зашёл.

Свободный в каркасе бумажного леса
шатается ветер, как пьяный матрос,
блестит стрекоза без удельного веса –
с повисшей строки на строку перенос.


СВОБОДНЫЕ МИЛИ

В дорожных туфлях, с речью за щекой,
я села на поребрик мостовой
и площадь Красную глазами обвела,
и ножик перочинный достала́,
и нацарапала на камне: "Здесь была..."

Не то ли ощущал Наполеон,
когда, дойдя, застыл у этих стен?
Ещё ни мавзолея, ни колонн,
ещё не встроен метрополитен,
и в знаменателе листвы картон.

Грифон на русском знамени ополз,
простые звёзды выткались в ночи,
за всадником татарин сгрёб навоз
и долго через площадь тачку вёз.
И мне уже не вынесут ключи.


* * *

      Т. Асташевой

Люди жёсткие стали, как Сталин,
я в глаза их недолго смотрю,
когда дембель и рядом татарин
просят милостыню.
Дембелёк истрепался до ниток,
у татарина ж новый протез,
он снимает его и напиток
открывает, небесный шартрез.
Он снимает его, отстегнувши
под коленом тугой ремешок,
потому что над жизнью потухшей
приподняться не грех на вершок.
Эй, двуногие, кто скажет слово,
сам пусть камень бросает в себя!
Я на станции светлой "Перово"
выходила, где пухом земля.


* * *

Китаец, шизофреник, математик
квартала по периметру идёт.
В Пекинском их военкомате
ему сказали: поработай год
и приходи. В какой системе год? –
спросил он и уехал в небосвод.

Когда весенний щурится подлесок,
он и меня возьмёт считать шаги.
Я чётко знаю заданный отрезок
от синего гидранта до строки
неоновой: "Buy one and get one free".

Так, на две части поделив дорогу,
идут слепые, натыкаясь на
бетонную коробку водостока,
мешки с макулатурой, лай бульдога –
пускай тогда из каждого двора

подтянутся все те, кто жив, кто умер,
и кто считал, что этот идиот
в испуганном коричневом костюме
и эта в свитере наоборот
гневят эпоху маленьких свобод.


* * *

В прошлом времени несовершенного вида,
ошиваясь со скуки при литклубе "Орбита",
я гремела стихами против тех и за это
у других заработала славу поэта.
С этой славой ненужной и с одним чемоданом
я покинула город, где не по погонам
узнавали обидчиков, а по туманным
разговорам. Решительно так повезло нам.
До свидания, зло с полосатой дубинкой
и добро с чемоданом стихов под копирку.
Как пустая каретка над печатной машинкой,
в двадцать я лет гремела. Давай помолчим-ка.


ЛЕКЦИЯ

Так ленивое солнце катает свой обруч,
так остылостью пахнет немецкий кирпич
в третьем мире, где в класс входит заспанный завуч,
представляясь: я тоже Владимир Ильич.
К. Капович читала там лекцию детям,
говорила, поэзия русская – всё.
И к доске выползал неулыбчивый Петя,
косоглазый, по кличке Басё.
Он рассказывал хайку надтреснутым басом,
в длинных паузах делал глазами обвод,
и Владимир Ильич аплодировал разом
и под партой бумажный лепил самолёт.
Будь я проще, я б въехала в мир этот нижний,
я б коробки внесла в непроветренный "Е",
я бы встала на стол, прихватив пассатижи,
и забыла, зачем я стою на столе.


КОСМОПОЛИТ

Когда идёт по улице пехота,
вернувшаяся с маленькой войны,
и теплятся глаза у патриота
слезою умиленья без вины,
тогда стою с закушенной губою
и долго не могу согнать с лица
усмешку, по наследственной кривую,
подсмотренную в детстве у отца.
Так до него, разумный обыватель,
мой дед высокомерно морщил нос,
когда его по среднерусской карте
тащил тифозный паровоз.
Там конвоир входил в вагон зелёный,
наган с оттяжкой приставлял к виску
профессора истории, шпиона
английского. Там длинный лес в снегу.
Высокий лоб, холодный взгляд эстета.
Я чётко знаю, как он умирал:
зевнул, протёр очки куском газеты
и долго на нос надевал.



Вернуться на главную страницу Вернуться на страницу
"Тексты и авторы"
Поэтическая серия
"Воздух"
Катя Капович

Copyright © 2007 Катя Капович
Публикация в Интернете © 2007 Проект Арго
E-mail: info@vavilon.ru