Игорь КЛЕХ

ИНЦИДЕНТ С КЛАССИКОМ


      М.: Новое литературное обозрение, 1998. – Библиотека журнала "Соло".
      ISBN 5-86793-042-4
      Обложка А.Гольдмана.
      C.6-34.

ЧАСТИЧНЫЙ ЧЕЛОВЕК,
или Записки сорокалетнего

            1. Господи, как молниеносно то поражение, которое ты наносишь человеку.
            Сорок. Как вбитый в доску на 2/3, искривившийся гвоздь, который будет добит несколькими мощными ударами. Как повернутый в дверях наполовину ключ.
            Все началось, возможно, в горах, в родных горах, где ты лежал с похмелья, и отара двигалась по склону, как бунт в тюремной столовой, съезжала, как плов. Страшный звон стаканов раздавался с небес.
            Мелкий дождичек ты почувствовал тогда на своем разгоряченном сальном лбу, мелкий дождичек – в очередной попытке отмыть грязные деньги мира, – под которым ты лежал, будто блин с оторванным боком.
            Тогда впервые блеснула тебе сквозь толщу остающихся тридцатых – как монетка на дне – магия этого взрослого чина: Сорок – вместо естественно возникающих и просящихся "четыредесяти". Наклонная заточенная палочка четверки блеснула вдруг, отразив идущий откуда-то луч, – вошедший в зрачок без остатка блеск! – посланный тебе ножом гильотины поверх голов. Как тонкий свет, идущий из-под двери.


            2. О конфетах из говна, трибунах и прапорах, или о существе и опорах тоталитаризма (трактат).
            «Первый, кто откажется от конфеты из говна, будет казнен. Загадка тоталитаризма проста, как размер ноги человека, и целиком лежит в области его пластичности. Основной опорой тоталитаризма является частичный человек, и на его выделку и воспитание направляет основные свои усилия тоталитаризм, существо хладнокровное и пресмыкающееся, этот вышедший на сушу Левиафан, всем видам размножения предпочитающий овогенез.
            Люди частичные (т. е. утрированные, партийные), захватив однажды власть, озабочены лишь ее репродуцированием, что свойственно всякому животному организму, живущему всегда "здесь" и "сейчас".
            Но мечта всех человеческих обрубков – Идеальный Концлагерь (муравейник, рой) – в достижении очень трудна. Превратить человека в род насекомого, живущего надындивидуальными инстинктами, удается лишь на очень ограниченный отрезок времени. Это уже загадка жизни, с которой тоталитаризм ничего не может поделать.
            К счастью, есть другой способ, который делает возможным достижение цели тоталитаризма, и за который он с готовностью цепляется. Это – селекционирование, выведение породы частичных людей. Бывают разные варианты тоталитарной политики, но практически все они исходят из висящей еще кое-где схемы разруба туши, где "тушей" является полнота человеческого Я. Крупными кусками отсекаются сначала высшие способности человека – н е б о, – либо вообще, как у большевиков, либо посредством гипертрофии авторитета посредников, доктринальным выхолащиванием совести, как в теократиях.
            Затем отсекается телесный низ, половой инстинкт ставится под жесткий контроль общества (Гитлер не мог не потерпеть поражения еще и потому, что канализировал, но не вытеснил из своих фашистов этот могучий, деструктивный по отношению к рукотворным системам инстинкт, не смог до конца его сублимировать, переключив рукоятку рубильника в направлении стремления к смерти).
            Ампутируются также части самостоятельные и двигательные, – в максимально возможной степени ограничивается сфера приватной жизни, хозяйственная инициатива. Еще несколько лобанящих ударов и незаметных идеологических надрезов между полушариями и секция закончена.
            Чтобы веселый обрубок не чувствовал себя обездоленным, ему прописываются субституты – по самый пятачок его нюхательной части:
            работа вместо труда;
            идолы;
            спортивные зрелища;
            прививки и порки в любой последовательности;
            "реализм" в искусстве;
            прочее.
            И что же? Жив курилка! Вот он хороший семьянин,
            у него есть хобби и цель,
            он всю жизнь работал. Он весь на виду.
            Ему абсолютно ни к чему занавески на окнах.
            Биоклетка каким-то непостижимым и очень естественным образом делится, перестраивается и перегруппировывается внутри себя. По виду она почти неотличима от здоровой. У нее, вроде, все есть: здоровое сердце, отменные вакуоли, чуткая мембрана (душа, то есть), есть родственники.
            Так, следя по телевизору за молодежным фестивалем в Северной Корее, видя встречи корреспондентов с отборными молодыми корейцами, я никак не мог отделаться от ощущения, что  о н и  – и те, и другие – все-таки люди...»


            3. Тараканы теперь попадались ему все чаще, уже каждый день, точнее, ночь, и были все они черные и мохнатые, что навело его на нехорошее предположение о качестве собственных мыслей.
            Он помнил еще тех молоденьких тараканчиков, когда вселялся в эту квартиру, – полупрозрачных, не столько еще существ, сколько идеи тараканчиков – резвящихся под ногами, играющих в прятки со светом, заскакивающих то ли сдуру, то ли на спор, в комнату и тут же дающих деру, прячущихся под ведрами и в мочалке. Но не зря, не зря расползались матерые тараканихи, – будто с перебитыми задними лапами, с забинтованными задами, – не знающие где опростаться очередной популяцией.
            Выжило племя генералиссимусов, коварное и наглое, с повадками скорее диких кабанов, чем насекомых. Один из них, тяжелый, мохнатый и печальный, всегда почему-то сидел в эмалированном тазу и при появлении хозяина начинал бегать по кругу, как мотоцикл в детстве по вертикальной стенке, с ревом и клубами выхлопов. При этом тараканьи губы издавали звуки вроде: Пр-р-р! плям-плям-плям! – возможно, надеясь рассмешить хозяина. Но мальчишеское сердце в том давно отмерло, к мародерам он не знал пощады, и вскоре труп с выпущенными кишками болтался во внутренних водах унитаза, этого тараканьего Тауэра.
            Хрущатые фальшивые фасолины – рассада ночи, фотоны тьмы. После какого-то количества их насильственных смертей прилив ночи останавливался, силы тьмы начинали идти на убыль, оставляя в спешке на песке и простынях рыхлые медузы снов, для которых восход солнца, в свою очередь, будет означать лишь скорый приговор и быстрое разложение.


            4. «...На самом деле тоталитарные ритуалы глубоки хотя бы потому, что, омрачив сознание своих подданных, вынуждены апеллировать к их подсознанию.
            Действие механизма переключения либидо, в частности, очень наглядно просматривается в отношении к трибуне, в слепоте такого отношения.
            Неоднократно заявленный культ трибуны – "самых высоких трибун" – не что иное, как рецидив подспудно ворочающегося в недрах нашей цивилизации фаллического культа. Торчащие из-за трибуны большей частью плешивые головы допущенных к ней "членов" могли лишь подчеркнуть это недопустимое сходство.
            Но гораздо, впрочем, интереснее зазвучавший в последнее время мотив осквернения трибуны, который отсылает нас, возможно, еще глубже – в эпоху матриархата. Трибуна в этом случае должна восприниматься уже чем-то вроде ископаемой статуэтки Великой Матери, установленной в солдатском борделе, к которой всегда очередь, и где за обрядом инициации следят отдельно восседающие старейшины и жрецы, и где каждый сходящий с трибуны вправе сказать гордо и обессиленно: "Еб твою мать!"
            Именно по этой причине допущение на трибуну женщин следовало бы приравнять к акту перверсии и осудить как проявление дикого извращенного промискуитета.
            Если продолжить изыскания, то придется убедиться, что наши знамена – суть символ вульвы державы, ее вечно зарастающей и потому в принципе непорочной, не знающей позора целки. В этом свете, недавно воскрешенное на местах целование прапоров надо и следует смело уподобить минету, ибо всякий прапор сшит руками невест из целок нации, человечество же сонмами идолопоклонников кружится около своих знамен...»


            5. Одна трудноразрешимая интеллектуальная задача волновала его в снах чаще других.
            Обычно он заставал себя сидящим на урне в каком-либо оживленном месте, со спущенными штанами, в светлом плаще или без. Мимо шли люди, не обращая на него внимания, но до тех только пор, пока он не попытается встать. Он никак не мог заставить себя подтереться у них на глазах.
            Возможно, следовало, подавив в себе этот невесть откуда свалившийся навык, резко вскочить и бежать, подтягивая на ходу штаны, но именно в этот момент на тротуаре появлялись молодые, щебечущие между собой и никуда не торопящиеся женщины, вероятно, студентки. То есть он не мог разрешить для себя этот вопрос в принципе. И долгими часами вынужден был высиживать в снах в этом неловком и неудобном положении, пока не начинали неметь ноги и бегать по ним мураши – и тогда уж делал, как получится. Но это не было правильным ответом. Потому что через неделю или через полгода он вновь обнаруживал себя сидящим в исходном положении, только в другом месте, в другом сне.

            Наяву его в последнее время стали занимать комары, точнее, одна, недавно и нечаянно им обнаруженная их разновидность. Бить их он предпочитал под утро, стоя на цыпочках на постели или переезжая на стуле по комнате, и бил их сложенной "Литературной газетой", – а ведь это газета страшной убойной силы. Пятна собственной крови, остающиеся от этих тонко ноющих гнусавых налетчиков, затирая на стенах и на потолке наслюнявленным пальцем.
            Так вот, в последнее время в комарах не было крови!
            Что же делали они теперь в его комнате, сидя в самом изголовье?
            Их наркотически отрешенный вид с полуприкрытыми веками и блуждающим взглядом очень скоро дал ему ответ. Это была особая порода сомнамбулических комаров, оккупировавшая его комнату и вытеснившая отсюда всех прочих заурядных кровопийц. Обсев его комнату по боковой линии, проведенной под потолком, они дожидались утренних, самых гвалтовных его сновидений.
            Грезоманы, опившиеся видениями, – в спальне гипногога! О, им было что посмотреть. Ему было что им показать – такого, что и не снится в других комнатах, слава богу.


            6. 40 лет – это как Бологое, на полпути, со смертью на рельсах в конце, по расписанию... Обе столицы видны отсюда. Царский палец лежал здесь на линейке. Кто не упал здесь с верхней полки, будет жить долго.
            Только, как в безумном чаепитии, меняешь место, пересаживаясь в кресло отцов, – и на том, на котором сидел прежде ты, впервые закурившим при старших подростком, на нем сидит теперь твоя почти совершеннолетняя дочь. И какое-то время ты ничего не можешь понять, потому что там, где у тебя была правая рука, теперь, вроде, левая, – что-то развернуло тебя таким образом, сложило для тебя правое и левое вдвое так, что ты потерял способность и саму надежду когда-нибудь их различить.
            Теперь уже ты знаешь, что это зеркала поглощают то время, которое излучают звезды. Когда одно такое зеркало объестся временем до отвала и будет переваривать то, что было тобою, как спрут, – его занавесят. Напрасно, пытаясь не думать о времени, ты затыкаешь уши ватой, – и все равно, когда начинает светать, просыпаешься – головокружа, – как пьяный. Ведь однажды ты уже был бессмертен и жил среди полубогов и великанов. И это было детство. В нем не было почти вещей, притертых к твоим размерам, кроме твоих игрушек и одежек. Мир был в 10, в 100 раз огромнее и угловатее, чем сейчас. На свои вопросы ты получал одни невероятные ответы: что в древности все люди пели, а не разговаривали, или что все немые – люди нечеловеческой силы.
            Разгадка детства ведь также проста – как какой-то оптический фокус, лупа, скажем, или перевернутый бинокль, но с чуть большим количеством и протяженностью коленец между окулярами, с линзами чуть большей кривизны – помесь перископа с лабиринтом. Как же узнавать нам теперь эти нищенские комнаты и города, если увеличившись в 10 раз, мы во столько же раз уменьшили мир, он высох, как сердцевина прошлогоднего ореха, и потерял над нами свою власть и непререкаемый авторитет. Так и из жизни вырастаешь, как из надоевших игрушек. Что это было? Шумливая горная речка с галечными островами, пять ресторанов и столько же кинотеатров ("Комсомолец", "Космос", им. Ивана Франко – с красным, голубым и малым залами...), низкорослые вокзал и аэропорт, пионерский парк, Гагарин, 1-я школа... сейчас сблюю...
            Время пересыхает, как влага. Чуть дольше задержавшись на одном месте, оставляешь после себя кучу песка, опилок. Мутация клепсидры в песочные часы. День. Ночь. Невидимый прибой выносит и оставляет на песке все новые ошеломленные и недоумевающие поколения.
            Не так давно и ты прятал за щеку что-то подобранное на улице, как теперь твой несмышленый сын, – так же томился собственным телом, учился держать счетные палочки в пальцах, различать слова, сердился на вещи, – боже, какой чудовищный перерасход энергии, какая расточительность природы, – чтобы к тридцати почувствовать себя нигде, а к сорока – никем, не понимающим ничего. Никто, не понимающий ничего.
            Выдумки, выдумки...


            7. СЛАВЯНСК I.
            С утра дед будил меня как старшего и мы шли с ним на базар. Уже попрощавшись с бабушкой, мы, вместо калитки, потихоньку прокрадывались к летней кухне, где он прятал, как я знал, "Шахтерские" папиросы среди дров, и здесь же он, присаживаясь, переобувался в черные ботинки, потому что из мужской обуви признавал только их, и бесполезно бабушка с криками и обидами пыталась заставить его надеть какие-нибудь ненадеванные бежевые летние туфли с дырочками. Я снисходительно относился к такой его причуде, потому что с такой же ненавистью и отвращением относился к своим шортам, предпочитая им любые длинные штаны. Так, покрывая друг друга, мы выбирались за калитку и быстро поднимались вверх по улочке, усыпанной жужелицей, скрежещущей под ногами.
            Описание – ложный друг прозаика.
            Оно, как вата в подсолнухе, несъедобно.
            Может, кто-то берется передать эту утреннюю прохладцу, бьющую из каких-то невидимых ключей в бушующем садами Славянске; этот оставшийся с ночи сырой колодезный воздух, который всей кожей, легкими, жабрами вбирает тело девятилетнего мальчишки, не засоренное еще шлаками жизни, полупрозрачное почти на просвет – как тело малька, в животе которого лишь ракушки да мелкие камешки, – с сухой мошонкой, еще не знакомой с беспокойной тяжестью спермы; какими средствами, кто опишет это утро, силящееся взлететь, оторваться, как наволочка на ветру? Я – пас.
            Почему кайф был – и нет его? Кто изжевал и выплюнул тысячи и тысячи других утр, как промокашку? Наверняка, и для деда это утро не было таким, он был озабочен покупками, и новизна утра не могла быть столь же многообещающей для него; а я бежал рядом, пыля сандалетами, поводя ушами и обнюхивая каждое дерево, как дворняжка. Было что-то еще, кроме беззаботности, неразделения вещей на значительные и незначительные, – может, ожидание удивительного? Да. 3а каждым поворотом. Но неужели кладовые удивительного оказались столь скудными? Вот уже и до этого утра ты добрался, скребя пустой, жадной, давно облизанной ложкой. Дед вышагивал в тяжелом сером костюме, в шляпе с дырочками, с корзиной в руках, посмеиваясь надо мной в усы, – я то семенил рядом, то делал гигантские шаги, чтоб не наступать на стыки тротуарных плиток. У 7-го магазина я остался ждать деда снаружи, он же поднялся на высокий порог и, откинув вздувшуюся марлевую занавеску, исчез в сумраке магазина, чтобы посмотреть, что есть там такого, что может быть куплено на обратном пути.
            Под пыльной акацией сидело в кружок несколько дядек на корточках, дожидаясь автобуса. Все они обуты были в сандалеты или комнатные тапочки на босу ногу. Один из них был без рубахи, в одной синей майке с такими глубокими вырезами под мышками, что выглядывали соски. Смысл их беседы уловить было трудно. Я принялся рассматривать курортников в легких цветастых платьях, с сумками, спешащих на автобус идущий на соленое озеро. С ними были девочки.
            Две здоровые тетки в длинных темных юбках остановились перед входом в магазин и, поставив сумки на землю, принялись бранить за глаза на всю улицу какую-то приемщицу и кого-то из соседей.
            Тут вышел дед, и мы тронулись дальше по улице, ведущей к центру. Улица отряхивалась, оправляла оборки на юбках и приобретала все более городской, а не слобожанский вид. Исчезли высокие заборы, со свешивающимися через них на улицу шелковицами и вишнями. Показался на противоположной стороне двухэтажный бордового цвета ресторан с обедами на дом, откуда мы брали иногда с дедом борщи в кастрюльку и жаркое, когда бабушка уставала готовить и устраивала себе передышку. Я обожал их, эти блюда, за узнаваемый острый привкус вокзальных ресторанов, железной дороги – кухни, тяготеющей к гудкам, поездам дальнего следования, путешествиям.
            На нашей стороне появилась пятиэтажная новая больница из силикатного кирпича – куда пять лет спустя дед ляжет и откуда выпишется только умирать. Умирать он будет, когда американцы будут подлетать к Луне. Когда Армстронг выйдет топтать Луну, дед будет уже в земле. А пока – Гагарин, Титов, телевизор "Темп", дикторши Анечка, Валечка и Светочка или что-то в этом роде. Еще: бюстик Сталина на письменном столе, между мраморной подножкой настольной лампы и баночкой с вишневым клеем, под медной подпружиненной рукой на стене, удерживающей листки писчей бумаги, какие-то квитанции...

            Пошли старые дома, довоенные и досоветские, окрашенные, как повсюду на юге, в цвета бирюзовые, канареечно-желтые или просто беленые известкой. Выше и тенистее становились деревья по краю тротуара, теперь это были уже каштаны, у корневищ их появлялись состыкованные из двух половин литые решетки. Проехала поливочная машина, двигая перед собой капризную радугу, вспугивая разинь, вызывая легкий переполох, секундное замешательство и отклонение пешеходов, – как магнит, притягивая к краю тротуара мальчишек и девчонок под даровой душ. Вспомнил: к праздникам бордюры тротуаров в центрах городов белились известкой, макловицами на длинных ручках. Культурные люди, сплюнув на тротуар, непременно растирали плевок ногой. Это считалось признаком воспитанности.

            Дед уводит меня, забрызганного, счастливого, в большой продуктовый магазин на втором этаже углового здания. Здесь очереди, пять, восемь человек. Для меня это слишком много. Пока я томлюсь у прилавка с разноцветными конусами фруктовых соков – внизу у них маленькие бронзовые краники с ушками, – дед покупает бидон молока, литровую банку густой, как паста, сметаны, несколько килограммов сахара для варений в полотняный мешочек. Наша корзина начинает наполняться. Мы выходим на улицу.

            И сразу за углом – апофеоз.
            Поперек нашей улицы, уже вполне городской, с балконами, проложены настоящие рельсы с одуренно пахнущими, уже слегка разогретыми солнцем шпалами. Здесь, в одном квартале от центра, проходит  в е т к а,  по которой, на правах городского транспорта, ходит дачный поезд на курорт, на соленые, с грязями, озера, – дачный поезд с открытыми окнами, чуть невсамделишний, как на пионерской железной дороге, но не мираж – самый взаправдашний, с жесткими деревянными купе нормального размера, с намертво закрепленными столиками и верхними полками, с откидывающимися настенными никелированными пепельницами для фантиков и мусора, с контролерами в фуражках и кителях и с компостерами, накалывающими светящуюся цифровую татуировку на твердых картонках билетов*. Сердце мое бьется от восторга, от предощущения счастья, – вот-вот он покажется из-за пыльной зелени на загибе улицы, уходящей куда-то к заводам, к далекому-предалекому вокзалу. И пока дед, приподняв шляпу, вытирает платком пот со лба – солнце уже поднялось над крышами домов и начинает припекать – и покупает газеты, листает какой-то журнал, кажется "Техника – молодежи", у амбразуры газетного киоска, я дожидаюсь мига своего счастья.

            Падают шлагбаумы, перекрывая улицы. Издав пронзительный протяжный гудок, из-за поворота показывается паровоз – солнце ударяет в надраенный щит на его богатырской груди и разлетается вдребезги. Раздувая масляные щеки, пуская пар, сияя и слаженно работая шатуном и огромными, в рост взрослого человека, красными колесами, он протягивает мимо меня все свое тело, весь состав: паровоз, тендер с углем, пять или шесть вагонов. В открытых переходах между вагонами под козырьками курят мужики, облокотившись на гнутые перильца. Поезд сразу тормозит, вытянув свой последний вагон за переезд. Там, перед новой белой пятиэтажкой с "Аптекой" и "Оптикой" (на каком это языке?), настоящий перрон с кассами и скамейками на открытом солнце для пассажиров. Толпа отдыхающих с криками, хватая сумки и теряя детей, бросается на приступ вагонов. Места хватит всем – поезд почти пустой. Все рассаживаются у окон. Я с завистью смотрю на них. Дети лезут в окошки, высовываясь из них чуть не по пояс. Куда смотрят их родители? На перроне остается один контролер, он дает свисток, поднимает круглую дощечку с ручкой, похожую на теннисную ракетку, берется одной рукой за поручни первого вагона. Паровоз трогается, ударив поршнем по всем своим колесам разом, дергаются вагоны. Я с трудом удерживаюсь, чтоб, как маленький, не начать махать ему вслед. Поезд уходит в перспективу бесконечности – так как улица в конце теряется в степи до горизонта, – уменьшаясь, гремя колесами, покидая пределы города, призывно гудя уже оттуда, унося счастливчиков сегодняшнего дня по направлению к соленым озерам.

            * – Ты лжешь, моя память, – это была одна маленькая аккуратная дырочка чуть сбоку внизу, – клац!


            8. КОЕ-ЧТО ОБ ИСТОРИЯХ.
            "Истории" разлюбили нас и отвернулись, как женщины. Это справедливо, затем что и мы их не любили, не доверяя их познаниям о себе и мире. У каждой из них была своя анатомия, но почему так однообразны были их души?!
            В аду, куда я несомненно попаду, даже если ада нет – я все равно туда попаду! – мне с порога закапают глаза атропином и, выдерживая в режиме жуткого похмелья, посадят читать навечно нескончаемый реалистический роман, какой-то сценарий телесериала о каких-то чешских врачах, – и все силы ада в поте лица будут трудиться над все новыми главами, чтобы чтение мое никогда не иссякло. Боже, как страшно! Как тошно.

            ИСТОРИЯ МАРКА ЧАПМЭНА, или О КЕПЛЕРОВСКИХ ТРАЕКТОРИЯХ КНИГ.
            Книги – суть небесные тела. Их рукотворность и наличие номинального автора – ст. инженера планеты – не мешает влиять им на судьбы людей и даже народов.
            "Кэтчер во ржи" Сэлинджера дала американцам битников со всеми далеко идущими последствиями. Но уже следующее поколение читателей взрастило Чапмэна – убийцу Леннона.
            Толстый мальчик. Во времена Вудстока – воспитатель в пионерлагере; некоторые – не принципиальные – трудности с девушками (с книгой "Над пропастью во ржи" не расстается). Труднообъяснимый кризис. Женитьба. Живет в Гонолулу. Самый высокий жизненный стандарт в США. Однажды на пустынном пляже пытается отравиться в собственной машине, надев шланг на выхлопную трубу и запустив другой конец в салон. Заметили – откачали. Американские врачи тактичны, в душу не лезут. (Да и что там делать врачу?!) Выписавшись и прожив три дня с женой, – квартира в высотке-супер с видом на океан – Марк неожиданно берет расчет на работе и исчезает. Следы его вновь обнаруживаются на континенте – где-то в Солт-Лэйк-сити он звонит непонятно зачем девушке, с которой недолго встречался в юности; ничего особо запоминающегося тогда у них не было. Она тронута, рада и несколько удивлена, что он помнит, но сегодня занята. Он плачет в трубку. Трубку вешает он. Он не истерик. Все запомнили его спокойным, контактным, положительным. Иногда трудности с девушками, и тогда нервы. Да, – книга Сэлинджера.
            Дальше, месяц он живет в Нью-Йорке. Однажды в книжном магазине натыкается на иллюстрированный альбом о Ленноне. До этого Джон Леннон никогда его особо не занимал. Рокмэном не был никогда.
            Покупает книгу. С той минуты, как Чапмэн снял книгу с полки? – наживка взята, он на леске, она водит его и натягивается с каждым днем. Еще не понимая ничего из этого, он наводит справки о мистере Ленноне. Узнав адрес? приходит несколько раз под отель "Дакота", где тот живет. Леннона не видно. Чапмэн узнает, что он уехал на месяц в Лас-Вегас.
            Вяло взяв след, Чапмэн следует за Ленноном в Лас-Вегас, надеясь повстречать его там. Прослонявшись две недели по заведениям Лас-Вегаса, он возвращается в Нью-Йорк. Только тогда он покупает пистолет 38-го калибра. Пристреливает его где-то на пустыре. Может, впервые в жизни у него появляется цель.
            Леннон тем временем неожиданно после многолетнего перерыва дает несколько интервью. Он намеревается вернуться в мир шоу-бизнеса, готовит новый диск, у него возникли свежие идеи, он вновь связывается со своими менеджерами и агентами, их усилиями раскручивается маховик рекламы.
            Леннон бодр, молод, уверен в себе, как прежде, – вернувшийся из опалы полководец набирает армию, ликующий холодок в животе, умеренный гипоманиакальный фон – гарант скорой и успешной кампании, заканчивающейся задолго до зимних холодов.
            Но поздно. Фактор "икс".
            Три последних дня Чапмэна в Нью-Йорке почти дословно воспроизводят три дня в Нью-Йорке Холдена Колфилда. (Книжка под мышкой!) Гостиница в том же районе. Одиночество. Проститутка, приведенная в номер и после короткого разговора отпущенная с оплатой.
            На третий день он выходит к подъезду Леннона. Утром берет у него автограф. Вечером появляется вновь. Никто и ничто уже ничему не может помешать. Через полчаса ожидания он видит возвращающихся домой Леннона с Оно, ничего не подозревающих и не предчувствующих. Они начинают уходить в арку дома. Это уже лишнее, но с восьми метров Чапмэн, чтобы удостовериться, окликает: "Мистер Леннон?" – "Да", – дружелюбно отвечает Леннон. Произведя пять выстрелов, – опустившись на одно колено и держа пистолет двумя руками – Чапмэн поднимается и спокойно дожидается полиции, держа в руках уже не пистолет, а любимую книгу.
            Впервые за долгие месяцы его оставляет опустошающее, жуткое, непреходящее беспокойство – состояние не могущего опохмелиться алкоголика в запое, в России, – он испытывает прострацию, теплота удовлетворения растекается по его членам. С момента ареста и впредь он абсолютно нормален, чем приводит в бешенство репортеров, следователей, судей – всех, силящихся его понять.
            Но никакой психологии и никакой интерпретации! Я не потерплю этого. Все было так, как я рассказал.
            История на этом не заканчивается. В толпе, пришедшей прощаться с Ленноном, затерялся молодой человек – его можно найти на фотографиях. Через два с небольшим месяца он будет стрелять в Рейгана. Под мышкой у него ... вы поняли?!
            В ФБР создано спецподразделение, занимающееся предотвращением убийств знаменитостей. В нем скоординированы усилия многих институтов, психологической экспертизы, составлены компьютерные программы – таким образом вычислено две тысячи гипотетических потенциальных убийц "звезд", все они находятся под тайным надзором ФБР. Эти люди ничего пока не совершили, они работают, меняют работу, куда-то внезапно уезжают, чем-то томятся, что-то читают, но жизнь их систематически просвечивается насквозь заинтересованными службами. Хотя, возможно, на большинство из них так никогда и не сойдет озарение, как на Марка Чапмэна.
            Но меня больше занимают не эти люди, но как, когда и почему книги типа "Над пропастью во ржи" становятся задушевным чтением убийц?
            И даже не так.
            НЕ: повинны ли в смерти Леннона корыстные фабриканты оружия, как утверждает Фрэнк Конолли;
            ИЛИ: действительно ли, если верить советскому предисловию, "молодежь второй половины 70-х придерживается взглядов семнадцатилетнего Холдена, внимательно и критически всматриваясь в реальную действительность, чтобы добиться утверждения гуманистических идеалов";
            А: как получается, что, в отличие от планет, траектории и оси вращения книг смещаются, как у подкрученных биллиардных шаров?

            ОТРЫВОК ИЗ ПИСЬМА КИЕВСКОМУ ДРУГУ.
            "... Есть еще один предмет, который я хотел бы затронуть, – это одна книга, точнее сказка, которая частично оформила и помогла выстоять в 70-е, частично развратила и что-то безнадежно исказила в ментальности нашего поколения. Сейчас для меня очевиднее второе.
            Это "М. и М." Булгакова – в чем-то глубоко мещанская книга. Не касаясь опошления евангелия (что тебя, возможно, задевает больше, чем меня), я нахожу в ней целый ряд убогих стереотипов, внедрившихся в сознание моих современников, – в ней второе дыхание получает идея гения и толпы (кто из нас не заражен склонностью к такого рода расправе: или гений – или говно, если вот этот вот "гений" – то вот это вот, все остальное, "говно". Это стало манией провинций. И знаешь, где еще больше гениев, чем в Москве? – в Ивано-Франковске! Я тебя уверяю.)
            Здесь выродившийся эзотерический миф о "Мастере" склещивается со сталинистской идеей "спеца", "кадра" и множится на авторитаризм эпохи, в которую роман писался, – и вот все это, не иначе как злой волей, всплывает в конце 60-х – 70-е. Ныне уж и Вениамин Смехов – Атос с Таганки – тьфу бишь, Воланд свою брошюрку о театральных дрязгах выпускает под титулом "Мастер со скрипкой".
            Есть занятная история, рассказанная Надеждой в воспоминаниях о Мандельштаме, как тот в Воронеже вознамерился воспеть Сталина. Разложил бумагу, сел за стол – чего никогда не делал!– рядом положил папиросы, тишина, жена на цыпочках – три дня морщил лоб, курил папиросу за папиросой, честно тужился, но, в конце концов, встал сконфуженный, ни с чем: "Не складывается. Вот Асеев враз бы сочинил, он – мастер". Сам Мандельштам, как резонно замечает позднейшая критика, мандельпромом не был. Переделать роман в пьесу не взялся бы. Не смог. Не умел.
            Трудно судить за это саму книгу – она всего лишь очень неплохо написанная книга для подростков, будящая не столько силу воображения, сколько фантазию.
            Но все дело в том, что книга неотделима от чтения, от наших, каждый раз при этом, способностей. И если пункт "мастер" – это всего лишь профанация, то экспансия магии и мифологизации из области эстетической на социальную – к чему читатель был явно предрасположен, и чему сама книга не могла воспрепятствовать, – это вещь, на мой взгляд, крайне реакционная (прости за слог), не открывающая перед нами миры, а закрывающая, собственно, миф о мщении, аналог "Графа Монте-Кристо". Плюс – добавь убогий "дешифровальщицкий" подход к литературе вообще, инспирированный этой книгой. Достаточно.
            В книге есть и другое, но я намеренно утрирую и педалирую исключительно ее дурные стороны, потому что именно они почему-то вылезли из-за ее двух "М" и прочно занозились в современном "литературном" сознании, и держат его, и не пущают, как мертвец суевера. Хотя сила его, конечно, уже не та, что была еще несколько лет назад. Жареный петух уже пропел во второй раз."

            Теперь, когда Булгакова лягает всякий осел, мне стыдно перечитывать это, хотя не стыдно в этом признаться. Читатель ведь тоже, бедный, кувыркается, будто вошь на гребешке. Речь идет о версии, единственно верной версии – этой каиновой печати времени на ничтожестве писательской гордыни. Примерно, как: жизнь с точки зрения башмака с ноги казненного Дантона, написанная им для сапог. Но Дантону ведь – блин! – не ногу рубили.


            9. КАЗНЬ ЧЕТЫ ЧАУШЕСКУ.
            Педсовет под дулами видеокамер затягивался.
            Директор с директрисой отказывались встать, отвечать на вопросы ученического совета, даже снять шубы. Они сидели за столиком в углу чего-то похожего на классную комнату. Чаушеску огрызался. В нем была порода. Без соучастия обвиняемых процесс разваливался. Высокопарные фразы суда, не встречая ни отклика, ни отпора противной стороны, повисали под низким потолком. Несколько кусачих обвинителей попробовали быть изобретательными. Один из них просил Чаушеску не упрямиться и вести себя соответственно, хотя бы из уважения к хлопотам устроителей процесса, к доставленному из самого Бухареста с таким трудом, на вертолетах, составу суда. Защитник прошелся по всем пунктам обвинения и по всем ним признал Чаушеску виновным – он попросил суд вынести справедливый приговор.
            Обвиняемого еще раз спросили о счете в швейцарском банке. Чаушеску повторил, что это клевета, и продолжал твердить, как попугай, что суда над собой не признает, поскольку это суд не законный и не конституционный, состав суда – мятежники и иностранные агенты, по конституции он готов отвечать перед всенародным собранием и рабочим классом. Елена сказала: "Николае, мы не встанем перед ними". Меховая шапка на ней съехала чуть набок.
            Видя безнадежность дела, суд встал и приговорил сидящих к расстрелу – приговор привести в исполнение на месте немедленно. Все это время чета находилась в легком эйфорическом шоке, как после автотранспортного происшествия, веря и не веря еще в произошедшее. Глаза их лихорадочно взблескивали, на щеках проступили пятна румянца. Елена проснулась, когда к ним подступили огромные великаны-десантники в ватниках-хаки с автоматами через плечо. Супруги Чаушеску едва достигали им по грудь, они были немногим выше их пояса. Вряд ли это были люди. Десантники, как роботы, выкрутили им птицеобразные их кости за спину и там связали. Лица их были при этом молоды и тупы. Злобы в них не было. Елена попробовала кричать: "Вы не имеете права! Позор! Мы имеем право умереть, как хотим! Дети, что вы делаете!.." Последнее – охранникам. Но крики, также не получая никакого отклика у окружающих, звучали неубедительно и неуверенно. Их подтолкнули к двери.
            Далее идет режиссура и постановочные эффекты. Революция аргументировала тем, что оператор (а их было несколько!) проморгал команду "Пли!" – все произошло очень быстро. Когда пиротехнический дым (революция говорит: пыль, поднятая в каменистом дворике автоматными очередями) понемногу рассеялся, посреди школьного двора проступили очертания двух учительских тел. Елена лежала в пыли на боку, подтянув ноги, в чуть съехавшей шубе, как курица с перерезанным горлом, – откуда-то из-под головы на середину двора тянулся ручеек крови с довольно значительной лужей на конце. Ран на ней видно не было.
            Туда побежал врач и, опустившись на колени, щупал пульс, поднимал веко, жестом подзывая оператора, – и минуты две вынуждал его снимать мертвое тело, чтоб не возникло ни у кого сомнения, что Елена Чаушеску мертва. Затем врач с оператором перебрались к супругу.
            Поза его поражала. Он упал на колени со связанными за спиной руками, откинувшись всем телом назад, головой доставая пяток. Было что-то балетное в этой позе, возможно, что-то из набросков Касьяна Голейзовского – эстетика сломленной страсти. Если бы не топорщилось на груди застегнутое на все пуговицы тяжелое зимнее пальто, все пробитое пулями. Но из изрешеченной груди не вытекло почему-то ни капли крови.
            Врач также пощупал пульс у трупа, а затем, встряхнув всем его телом, поднял за волосы голову Чаушеску, и, притянув за рукав оператора, тыкнул ею прямо в видеокамеру, и долго ворочал ею, задирая ее и поворачивая в профиль, фас перед объективом – к ужасу и восторгу миллионов будущих телезрителей.
            Трудно сказать, было ли просчетом инсценировщиков отсутствие крови на пальто и вокруг Чаушеску. Истории ведь известны уже случаи, когда, к примеру, на грани провала был строитель коммунизма для кроликов в Койоакане – сразу после того, как Меркадер погрузил свой ледоруб на 7 см в его мозг, – бросившийся бегать по комнате с ледорубом в голове, как с косичкой, и душить убийцу, так что полузадушенного Меркадера еле у него отняли, ставший затем рассказывать близким в подробностях, как все произошло, отказываться ехать в больницу и уже в больнице диктовать секретарше набросок новой статьи. Неизвестно, кто из приближенных тогда, улучив минуту, склонился к его уху, чтоб шепнуть: "Нехорошо, Лев Давыдович, –  л ю д и  после такого умирают". И, мучаясь и со страшной неохотой, через два-три дня Троцкий все же нашел в себе тогда силы соблюсти приличия.
            Но если кровь все же была, и видимое ее отсутствие следует оставить на совести бездарных постановщиков, не сумевших обойтись без дублей, а самый великий охотник всех времен и народов, посвятивший свое оружие сотне тысяч диких зверей, – если он был все же человеком, то мы должны постараться подобрать к нему другой ключ. И мне кажется, что ключ этот лежит на дне следующей истории.

            О ПЛАЧЕ ЧАУШЕСКУ.
            Уже много часов Чаушеску с женой и телохранителем, захватив легковой автомобиль с водителем, играли в прятки со всей Румынией. Они устали и проголодались, но Елена была непреклонна. Ее план был прост: заехать в лес и там спрятаться. Николае настаивал на том, что их спасут рабочие, следует направиться в ближайший промышленный город и укрыться на любом заводе, рабочие их защитят. Сделали то, на чем настаивал Николае. Въехав в ближайший городок, они подъехали к проходной какого-то завода. У ворот стояла толпа. Через несколько минут она сориентировалась, что в машине беглые Чаушеску, и закидала издали их автомобиль камнями. Водитель под дулом телохранителя нажал на газ.
            На заднем сиденье плакал Чаушеску: "Я же им все дал, – жаловался он Елене. – После войны, ты же помнишь, это была голожопая страна. Зачем они так?.." Усталая Елена, отвернувшись, молча смотрела в окно.

            Плач Чаушеску, может, как ничто другое, говорит о том, чего не хотят знать люди, – о природе человека.


            10. РЕГИСТРАТУРА СНОВ.
            Во сне произошло крушение поезда – сновидения рушились, сталкивались, наезжали одно на другое. Как удалось перебежать ему сквозь наглухо закрытые тамбуры в последний уцелевший вагон?
            Кому ему? Кому-то лучше меня, кому снятся мои сны, который во мне болеет. И женщины тайно любят его, хоть спят со мной.
            Хотел бы я знать, что представляют собой на самом деле эти прицепившиеся, как пиявки к вискам, сновидения. Любое количество метафор, умножение их или деление, ничего не даст. В любом сне в углу есть слив, воронка, откуда ты попадаешь в еще более глубокий ярус сна. Как носки, присосавшиеся к стоку ванны, колышутся там видения.
            Недавно в Риге, по недосмотру охраны, утомившейся от бдения в ночные смены, от борьбы с мелкими хищениями сновидческой собственности и обеспечения реквизитом с таким размахом поставленных дорогостоящих снов, я вынес один целиком. Просмотрев его, я испытал шок. Он оказался из таких глубинных герметичных слоев, из которых мне никогда и ничего не удавалось добыть на дневной свет. Это был сон о еженощном перманентном моем убийстве и мучительстве, – еженощном! – как следовало еще из титров сна. При этом со зрителя, прибывшего, чтоб исполнить в этом сне главную роль, бралась подписка о неразглашении. Боже, годами продолжается этот ад по ночам, о чем твое дневное тело даже не догадывается. Целая жизнь прожита здесь – больше десяти лет! – и, в отличие от дневной, ты здесь не состарился и не потерял остроты восприятия, и научился – во сне же! – ориентироваться в географии и залегании сновидений, как автохтон. Годами снятся переползающие из сна в сон интерьеры, узнаваемые пленэры с размытыми краями, которых в дневной жизни не встречал, клянусь! Как здесь все субстанционально обманчиво – это не воздух и не органическая жизнь. Что-то здесь происходит с пространством – оно текуче и газообразно. Неизменно лишь твое странствующее в нем реальное плотское тело, из которого твоим сновидениям никак не удается выпить кровь, потому что они суть изображения. Они инородны тебе, хоть абсолютно жизнеподобны, – характеризация достигает здесь пределов искусства, и все, на что они способны, – это манипуляции с пространством, обволакивающим тебя и опутывающим, обладающим свойствами и природой оборотня. Здесь ты одинок, как в смерти; иногда есть друзья, иногда они хотели бы тебе помочь, но они обессилены, ибо суть тоже только изображения, возможно, ретрансляторы близких, – и они лишь сочувственно смотрят на твои борения, пропадая у следующего поворота nightmare'а бесследно. Неужели и смерть в этом мире не положит конца этим видениям, этому постыдному пребыванию у сна в страдательном залоге?!
            Но есть уровни еще более глубокого залегания кошмаров, на входе в которые сновидец должен оставить свое остывающее тело и далее сам странствовать лишь в виде объемного изображения, все же пахнущего, к собственному ужасу, приманкой крови.
            Это как путешествие в подводных пещерах, с подсевшим фонариком, к центру горы. И это самое опасное – и неизвестно зачем нам нужное – из всех путешествий. Бывает, что наверх доставляется лишь не могущее ничего поведать тело, с запекшейся кровью, с жилами, полопавшимися от кессонной болезни. Душа же оказывается затащена вглубь муравейника сна, искусана и обглодана какими-то слепыми существами и оставлена лежать парализованной в конце одного из боковых штреков.
            Вы не верите, что это происходит с вами? Попробуйте со сна выкурить сигарету – вы почувствуете, как болят в вас натруженные за ночь легкие, свидетельствуя о глубоководных практиках, как табачный дым в труху обращает переутомленную легочную ткань.


            11. ПРАВДА О ФОТОГРАФИИ.
            По-настоящему следует избегать снимать то, что хочешь, чтобы жило.
            Фотоаппарат – это микромеханический мавзолей, нацеленный в мир зев саркофага, фотосклеп, с гильотинкой затвора на входе.
            Негативные пленки суть бинты мумий; либо липучки для мух, в зависимости от габаритов объекта съемок. Фотограф – то энтомолог, усыпляющий и распяливающий порхающий мир, то фокусник, пригоршнями выпускающий из кокона на волю махаоны слайдов, имеющий дело с миром призраков и духов, лишенных задника, зато наделенных, в силу прозрачности пленки, одной лишней осью симметрии. Самые сомнительные свои дела он вершит, ясное дело, в темноте, доведя до полной рутины и безвкусицы бром-серебряного процесса наследованные им алхимические процедуры. Его лаборатория мало чем отличается от заурядного морга, когда сфотографированные им плавают, будто трупы в ваннах с фиксажем.
            (Сильно, впрочем, преувеличены архаические представления о вреде, наносимом фотографированием. Если последнее что-то и отнимает от нашей жизненной силы, т.е. от продолжительности нашего будущего – то время самое незначительное, время суммы выдержек: 1/30; 1/60 сек. и т. д., так что даже у самых "запечатленных" счет может идти на минуты, в худшем случае, часы. Кстати, в групповых фотографиях время делится на состав участников; все это может быть посчитано. По-настоящему фотография обкрадывает не наше будущее, но наше настоящее и прошлое, внося помехи в процессы восприятия и памяти.)
            И вот апофеоз легиона франкенштейнов: глянцевые – потому что в этом мире особо ценится жизнеподобие, – хрупкие отпечатки.
            Но может ли быть уловлена реальность практиками, поклоняющимися сущему, не признающими категории "ничто"? О нехудожественной фотографии речи нет, она имеет к человеку отношение не большее, чем справка из ЖЭКа. На ней получается не "это", а: в некое время некто, некто и некто нечто делали – знак, апелляция через память к чистому воображению, если оно развито. Документация для ленивых душ.
            Художественная будет похитрее. Как сирота во времени и искусство, начисто лишенное средств его передачи, лишенное динамизма, фотография должна постараться быть искусством в высшей степени темпоральным – в ней осуществляется перенос на иную предметную область инстинктов охотника и рыболова: жизнь должна быть убита фотографом в самый подходящий момент, в своем зените и неочевидном апофеозе, с точностью иглоукалывателя. Потому что поэзия и жизнь – в любом месте, но не в любой момент, их способ существования – в ускользании, и опоздавший кадр только скользит по смазанным следам искомого.
            В некотором смысле фотография ранить не умеет, она либо промахивается, либо бьет наповал, и это вновь возвращает нас к образу гильотины, под чей нож играющая жизнь то кладет голову, то убирает, – лови момент, фотограф, если хочешь, чтобы твоя корзина наполнилась!
            Лишь тогда в фотографии зацепится то немногое, что может быть ею зацеплено: только сущее, только в сильных позициях, в выигрышных, ударных местах, – что-то вроде партии барабана в духовом оркестре. Технические усилительно-слабительные уловки, при общей скудости средств (от разрешающей способности пленки до возможностей двухмерной плоскости, когда от десятков тысяч единиц только зрительного восприятия остается лишь несколько самых грубых десятков), – такие уловки могут иметь лишь второстепенное значение. Т. е. к т. н. "реализму" фотография не имеет и не может иметь никакого отношения. Фотография есть производство фотографий; потенции ее – быть искусством разнообразно бедным, вожделеющим, быть нищим зрячим на пире жизни, с зашитым ртом. И это следствие ее "техничности"; можно что-то угадывать за чертежами, но можно ли их созерцать? Повесьте любую фотографию на стену, и через неделю она вам опротивеет, – потому что, в отличие от живописи, она "добыта", а не "выращена" – руками, воображением.
            Мало что, даже в мире ремесел, сравнится с бедностью отпечатка и малоумием искусства их производить.


            12. ГЛАЗНАЯ БОЛЕЗНЬ.
            Мы живем в обществе, построенном для дальнозорких, а не близоруких, в горизонтально положенной стране, откуда сумасшествие заливает мир мутной спермой, как электролитом.
            Мы живем в ошметках материи и истории, средь позолоченного мусора символов, питаясь пищевыми отходами. Жить здесь красиво и жутко, как внутри слова АЗИЯ. Географические карты изготавливают для нас на улице Дзержинского, а из рыжего леса под Чернобылем делают детские кроватки. Где нет ничего, там все значительно: спички, билеты, вермишель, батарейки. Видеть невидимое – вот пафос советских. Телевизор лезет лизать глаз, как китайская блядь. Рельсы у нас шире, чем во всей вселенной. Кино крутят со скоростью вдвое большей – как австралийским аборигенам, – иначе нам видны зазоры между кадрами. Людей здесь трясет, как муравьев под высоковольтными проводами. Мы – бревно в глазу Бога. Цвет исчезает, он от избытка, от Богова "хорошо!" А где хорошо?
            Есть еще, говорят, где-то на западе страна, где на улицах ковры и диваны, вместо ног колеса, одно маленькое сзади, чтоб поворачивать, на ушах – антеннки, на бровях – зеркальца, плевок целебен – их собирают в бутыли, скоро к нам завезут, только нет у них пока поездов, подходящих к нашим рельсам.
            Проживи здесь хоть сорок лет – ничего не поймешь. Вот глаз – тот же мозг, – прыг-скок: дальний план, близкий, боковое зрение – щелк-щелк, – цвет слизан, линия слизана – пустота. Но в следующую секунду все опять появляется.

            Вот только эти зазоры...


            13. ГОСУДАРСТВО НЕ ТРЕБУЕТ ОТ ЧЕЛОВЕКА НИЧЕГО, КРОМЕ ЖИЗНИ.
            И люди соглашаются с этим. Потому что государство – это культура для бедных. Нельзя судить их за это. Люди склонны к тоталитаризму потому, что они несчастны. Мазохизм, приводящий к самым извращенным формам власти, ведь вопрос любви, точнее, недолюбленности, нелюбви к себе.
            Невыносимо для людей жить в пустоте, им нужно что-то большее себя, но меньшее Бога.
            И это – власть.
            Государством может быть все – религия, литература, шахматы, – оно же не в состоянии быть ничем, кроме самого себя.
            Оно – двуполое сексуальное чудовище, похожее на биллиард.
            Или на птицу-тройку, обернувшуюся на всем скаку столом ОСО, – с тремя взбесившимися конскими мордами, исходящими револьверным лаем.
            Так возникают созвездия. ОСО заседает ныне там, где вращаются точильные круги на небесах, – где-то между Гончими Псами и созвездием Лесоповала, в северной части юридической вселенной, – чтоб претворять власть во мраке и таять с восходом солнца.
            Государства гибнут, когда оказываются больше не в состоянии заставить людей погибать за себя добровольно.
            И вот уже новые государства отпочковываются от страны Доносов и Советов и разбегаются, как бюсты на ножках.


            14. КОЕ-ЧТО ОБ АНТИПОДАХ.
            На ряд разительных совпадений в жизни и смерти По и Гоголя, ровесников и антиподов (в географическом смысле), обратил внимание Зощенко. Сведение к одному было в духе его эпохи. Зощенко при этом преследовал свой шкурный интерес, он писал:
            "Я изучил биографию Гоголя и вижу, на чем свихнулся Гоголь, прочитал много медицинских книг и понял, как мне поступать, чтобы сделаться автором жизнерадостной положительной книги". Запомним это пока.
            Психоаналитикам есть где разгуляться в этих двух биографиях – здесь фобии, вытеснения, торможения, беспредметное чувство вины, оба мнительны и чувствительны, но не чувственны, оба пугатели, т.е. мазохисты, оба испытывают жгучий интерес к потустороннему и влечение к смерти на грани некрофилии (преследующие того и другого образ смерти молодой прекрасной женщины и патологический ужас быть похороненными заживо в летаргическом сне – это тема трех рассказов Э. По и "3авещания" Николая Гоголя). С обоими что-то происходило, оба не находили себе места в "положительной" жизни, безуспешно пускались в бега от себя и скоротечно сгинули, задав врачам задачку не по их зубам. В области общественной, кстати, оба были консерваторами на грани реакции. Есть определенные корреляции и в их творчестве, вплоть до тематических совпадений, – от "жутких" историй (с мотивами страшной мести, двойничества-оборотничества, попахивающего серой карнавала), от тематического параллелизма "Человека толпы" и "Невского проспекта", "Черта на колокольне" и "Ревизора", "Без дыхания" и "Носа" – до ясновидческой материализации метафор (у них был тайный третий в Европе – алкоголик Гофман). Виргинский "украинец" По стал 100% северянином, "бостонцем".
            Сто лет спустя Бабель горевал, что столичный Петербург победил в Гоголе Полтаву, – налитая здоровьем молодка окоченела во сне в объятьях полуночного трупа. Ужас Набокова обратен: это Рудой Панько, никогда не предавший Полтавы и всю свою долгую жизнь продолжавший строчить этнографические повести с малороссийским элементом (NB: таков, хоть это и жестоко, Бруно Шульц).
            Как бы то ни было, отбившийся гусь Гоголь совершил безнадежный – в личном плане – перелет по разомкнутой дуге: Полтава–Петербург–Рим–Иерусалим–Москва, – и в конце все сделал для того, чтобы быть похороненным заживо, вопреки и согласно собственному завещанию. Он дал задушить себя Панночке – рациональной Церкви, но перед смертью – как русские цари сыновей и как Бульба Андрия – он сжег второй том "Мертвых душ" и чист перед людьми. По был мужественнее и авантюрнее в жизни, он жил в более предприимчивой стране, но в творчестве смелее был Гоголь, насмерть перепугавшийся только после первого тома "Мертвых душ".
            Что это за принцип, измучивший двух гениев и поспешно сведший их в могилу? Или, наоборот, двух людей, не выдержавших вызова собственного "даймона" и бежавших в ужасе и болезнях в смерть. Они повели себя так, будто не они слабые носители демона, а он, их гений, является их частью. Они вступили в борьбу, и тончайший баланс видимого и невидимого миров был нарушен в них. Оказалось, что  э т о  было в них главным, если не единственным, и оба оказались "без дыхания".
            По спасался алкоголизмом, сжигая все поступающую энергию, пока она не сожгла его, и тогда, как сказано, – он хряснулся, как лошадь, крупом о тротуар и скончался в судорогах, не приходя в сознание.
            У Гоголя же наступила регрессия, что известно послушникам всех исповеданий, сокрушив свою психическую структуру, вместо мира горнего он очутился в плену у мира исподнего – в плену бесовских искушений, собственного незрелого рационализма, капризного и изворотливого инфантилизма.
            Вероятно, при определенном уровне дара человек уже не принадлежит себе (но ведь и христианин не принадлежит себе!), и если, уже окликнутый по имени, сопротивляется посылаемому ему вызову (а человек всегда сопротивляется, – никто, я повторяю, никто туда не ходит добровольно, – разве что дурачки в том поросячьем возрасте, когда всего хочется, из любопытства и корысти, пока не опалит их мордасы, и тогда бегут в страхе и непонимании по стойлам... Пегаса), то тогда на него насылаются болезни, отрывающие его от людей, и если продолжает упорствовать – то таковой испепеляется.
            И что бы уклоняющийся ни делал: воздерживался или был половоазартен и любил социализм – как Зощенко, младший и самый падший в этом ряду, – практиковал религию или алкоголизм, уповал на мощный логизированный интеллект или искал рецепты спасения человечества, что бы ни обещал  в м е с т о  и куда бы ни бегал, уклоняющийся либо "сойдет на псы", если он не чересчур талантлив и талантом его можно пренебречь, либо будет уничтожен.
            3акон этот не знает исключения – от "ухода" споткнувшегося о собственный ум графа Толстого до последней смерти – обретшего свободу снимать Андрея Тарковского. Это "молодая литература" может истрачивать силы в поисках того волшебного метода, изыскания иль изобретения такого средства, чтоб писать много и безболезненно (так трансформировались традиционные в русской литературе поиски счастья: счастье для одного отдельно взятого писателя), но читатель должен быть в курсе, что литература, уклоняющаяся от вглядывания в перспективу полного "капеца", капута, перестает существовать. Так же, как и осмелившаяся заглянуть в нее без помощи кривого зеркала искусства. Так зачах Чехов, зачерпнувший летейской воды в своей сумасбродной поездке на Сахалин и уже не смогший ни позабыть о том глотке, ни победить расползающийся от него по всему телу холод, – пока не выхаркал вместе с ним все свои легкие.
            По стали переводить сразу, и сегодня он переведен, наверное, даже в Индонезии. Понятен Достоевский, писавший о По. О Гоголе стали догадываться после Кафки. Но и спустя полтораста лет кто из англосаксов, не струхнув, заглянет в глаза Вию-Гоголю?
            Кто из его соотечественников посмеется с ним над кошкой, танцующей на горящей крыше??


            15. СКУЛЬПТУРНО-КЕРАМИЧЕСКАЯ ФАБРИКА.
            Ты далеко зашел по пути середины, сорокалетний Мафусаил.
            Потому, выходя в город, начинай хоронить его. Наложи пальцы памяти на его кварталы, проскользи по нему неслышимой водомеркой, потому что вкусное проходит так же, как и невкусное, и кто иначе узнает вскоре, что это был за город?
            Если выйдешь на Лычаковской, бывшей Ленина, у Винниковского базарчика, зайди на кофе и выпей, обязательно постарайся выпить 100 грамм шоколадного ликера. Там увидишь фальшивую денежку, галицийскую банкноту, сфабрикованную твоим приятелем первопечатником, с которым вы бились как-то всю ночь под дверью твоей мастерской ящиками из-под стекла, потому что, как оказалось, он любил тебя. Вечно кто-то залепит в глаз в самый неожиданный и неподходящий момент, как тогда в массивном доме над обрывом – в двух остановках от центра, куда ты пришел в новогоднюю ночь в самодельных очках из медицинских банок и где еще не спал с хозяйкой. А потом отлеживаешься где-то в Вильнюсе в командировке, ослепший, как Гомер...
            Два Гриши пришли к тебе в тот день на улицу Костюшко. Тот, что Грыць, уже восемь лет в земле – в тридцать три с баночкой на боку, на Энгельса. Моча поступала в кровь. Его заставили выступать свидетелем на процессах 72-го. Был поэт. 3амолчал. А потом и умер. Потому что был. Работал художником-оформителем на заводе.
            Это он когда-то вынул у этих из рук Лесю Украинку и Ивана Франко и вложил Элиота и Эзру Паунда.
            Так складывается, что мертвых ты знаешь уже почти столько же, сколько живых. С уехавшими их уже и больше.
            Крепко стой на своем островке из пригоршни сахара, капитан. Только с жизнью отберут у тебя эти талоны. Цукру! Цуккру!
            ... Тот служака морга с полузашторенным глазом и выкаченным вторым, что читал Бодлера, ел пауков и метал ножи в вертикально прислоненные трупы. Вряд ли, конечно, он был христианином, – родственники, простите.
            Он полюбил жену, пырнувшую его столовым ножом в живот, и просил выпустить ее из тюрьмы. Ждал ее возвращения; она не вернулась к нему. Он замерз на улице и сам был доставлен в морг. Доводил он ее птичьим пером и вожделел к беременным. Таких ты близко не подпускал. Как не был близок с другим, усидчивым эзотеристом, первым вышедшим на европейские горизонты, – и сбитым при посадке идущим с полигона на взлет командующим воздушной армией. За штурвалом сидел сын 6-го космонавта. Военных тогда на Яновском кладбище родственники погибших закидали камнями. Ты видел, как через кладбищенские кусты бравые солдатики тянули зачем-то к вырытым могилам полевые телефоны.
            Ты не любил тогда эти слепки с Леннонов с их Онами.
            Кто останется здесь скоро?
            Ленина перед Оперным сняли с плит, изрытых ивритом, как оспой, – голуби совсем обнаглели, ничего не боятся, тоже чего-то требуют – права срать на подоконники. Их шугануть теперь – нужна не иначе как конная статуя. А то фаллос флагштока на клумбе в центре все растет, как температура, а толку мало. Правда, памятникам стали вставлять недавно в головы воронки, огромные, на два ведра, – что-то заливают туда, меняют содержимое. Вот и знакомый твой, на одну с тобой букву, уже в школьных программах. Жена его распорядилась так.
            Пора переходить через дорогу в пельменную, свисающую с угла дома, что, как серый броненосец, пенит усы в сторону базарчика, – посмотреть, нет ли там водки. И если есть, то пройти квартал или два и выходить на Кайзервальд. Гони от себя эротические мысли. Это пустое. Девушки растут на огороде, а тебе туда не надо. Тебе там совершенно нечего делать – ... только эта пушинка, прицепившаяся к вывернутому бутону ануса, и длинные – насколько возможно – чулки с поясом, шершавый нейлон под ладонью. Малая белесая пушинка, обратившая организм в несокрушимую пружину железнодорожного вагона, – она перевешивала тогда многое, почти все. Нервно жующая крольчиха теперь с заплывшим жирком затылком.
            Но здесь, на Петра и Павла, другая тогда квартира, где в грозу, обязательно почему-то в грозу, грозовое лето, или перед зеркалом в кресле, где исторгла такой крик, увидев тебя в зеркале, что обеими руками пришлось вцепиться в дыбом поднявшуюся густую гриву, чтоб не сбросила под копыта. Но прочь! Прочь!
            А главное – ту, другую межпарковую часть города – гони скорее из головы! – всю в блаженных пропилах, солнечных просветах и глубоких тенях, – спиной к ней, спиной к этим поющим скалам, сходящимся и расходящимся, засасывающим в пучину между. 3алепи уши воском, иначе оглохнешь, в кисель обратит твой спинной мозг, и пойдешь за ней – то зов смерти твоей. Не будет вещи опять, через которую нельзя будет переступить.
            Ты слегка ошибся, столкнувшись с ней, повзрослевшей, уже зрелой, в дверях овощного. То сильное чувство, которое все еще питало ее, было с обратным знаком. Это была ненависть столь огромная, что делала ее беспомощной. Она чуть не сомлела от ненависти в дверях. Свои забавы у стариков... Не ты, другой, моложе тебя лет на двадцать, тащил и теперь тащит с девушек трусики на Цитадели; в других местах Поднебесной. И будет тащить вечно.

            Отсюда – подъем на Кайзервальд. Здесь юность, ненаписанный роман. За реликтом сталинской эпохи, кинотеатром Галана, островерхий, как очиненный карандаш, дом с калиткой в сад, где. По ночам писался. О чем, ради бога, ну о чем можно писать роман в 17 лет?!
            – Толя, отжирайся. Я там полкозы привез – в холодильнике. – Толя менял дурдома, чтоб не идти в армию. Прибегал по ночам в пижаме. Ты тоже пропустил весь свой первый семестр. Под столом бутыль со спиртом. В подъезде под лестницей кадушка с огурцами. "Пап, позолоти ручку!" Папа Федя: "Профессор, снимите очки-велосипЭд", "Дума про Опанаса" – любимое, "у Когана-жида", Гегеля страницами наизусть. Зачем химику Гегель, страницами? Великая страна! Вернулся как-то из Киева за плавками: "Нэ мой фасон!" Плавки тогда продавались в любом городе. Деньги у него были. Ржавела где-то "Победа".
            – И., на пять рублей, сходи в гастроном "Оксана", купи бутылку "Портвейна Таврического" за 3 рубля 27 копеек и две пачки сигарет, одну – тебе, другую – мне. Сдачу оставь себе. – Ты голодал тогда. Портвейн выпивали под обед – в ожидании Толи.
            Он красил волосы в черный с коричневатым отливом цвет. Красномордый черный бык. Главный инженер цеха выделки шкур, свежеободранных, крупнопосоленных – пергаменты на тележке. На столах, среди телефонов и накладных, водка с закуской. "Мясо ешь руками, Толя, – девки будут любить." Пара сестер-соседок с резиновыми сосками, с которыми ходили по ночам на Кайзервальд печь картошку, брали сумками "шмурдяк", полушубки. Тогда был еще первый скансен, с редко разбросанными музейными хатками, сеновалами, бандитизмом. Гитара, конечно. "Красный свет, раздумий перекресток", "только чайки кричат всё "кру!" – видно скоро умру", "по тэн квят" еще – для девушек. А так все "битлы". Толя продал электрогитару и женился, уходя в армию; папа Федя, дождавшись сына из армии и разменяв квартиру, умер через два года от цирроза печени, третий номер машинописного журнала никогда не вышел. С кем это было, Боже? Имя! Сестра, – имя!!.

            "Биомицин" – рубль двадцать две (плодово-ягодный – рубль две).
            Алжирское – шестьдесят шесть копеек.
            Столовое европейское – семьдесят семь.
            50 г коньяка – 40 копеек. 7 копеек – кофе.
            750 с двумя красными перчиками в четырехгранном штофе – 4.40.
            Перцовка в пельменной, 0,5 – 1.80.
            Чуть позже, слякотной зимой, горячее вино с гвоздикой и сахаром, из чайников. С 8 до 23-х.

            Крутые ступеньки выводят среди двухэтажной застройки на первую террасу. Вверху холмы, там скансен с путаными тропами, поросший, как грибами, безлюдными чистыми хатами с мальвами под окном. А здесь вгрызся в карьер антипод его и близнец, рожденный той же горой, – скульптурно-керамическая фабрика, промышленный гигант с корпусами и цехами по производству идеологической реальности. Деловито – через проходную. Огромный двор за админзданием с фрагментами титанических тел: отдельно стоящие ноги, валяющиеся плечи, головы, руки, сжимающие кепки, иногда голова сразу сформованная с кепкой из цельного куска, много невостребованных Лениных. Гнутые, медные, чеканенные детали обшивки разбросаны, как чешуя Левиафана. Краснеют на солнце. Вот пошли новые веяния. Все чаще висячие усы. Крутизна черепа та же. Под стеной одного из ангаров идет отливка Великой Матери – работает компрессор. Кучи песка, цемента, гравия, гремит бетономешалка. Фигура лежит на козлах, и рабочие что-то заливают ей в живот; один разминает ей лоно – но отходит, с руками по локоть в цементе. Ворочай головой на шее, не ленись! Вот одна уже готовая – похожая на циркуль Бегущая по Волнам с примитивными зародышами секса, взволновавшими откуда-то изнутри бетон и, не дойдя до поверхности, остывшими в его схватившейся лаве. Она бежит к Отцу, держащему на коленях Девочку – Дочку, пока без головы. У ног его окаменели голуби, облитые бетоном, каждый величиной с чайник. У ворот гаража стоит подмененный временный Стефаник в сюртуке, уперев руки в некую трибуну, как прокурор или адвокат, – голова его замотана полиэтиленом, на складках полиэтилена осела цементная пыль, и теперь лицо его, несмотря на миролюбие позы, выглядит отталкивающе – как поросшая густой грубой шерстью морда вурдалака. Поднявшись по проржавевшему трапу на другой уровень и сделав несколько шагов по гулким листам сварной палубы, обернись.
            В котловане под горой в позе штангистского рывка стоят 20-метровые штаны Довбуша, карпатского Робин-Гуда; он должен был держать над головой обеими руками гуцульский топорик, но лет десять назад прекратили финансирование уличенных в гигантомании проектов. Под действием ветра и дождей бетон стал разрушаться, в мотне, на высоте третьего этажа, отвалилась штукатурка, обнажилась решетка арматуры. Теперь в мотне живут птицы – стремительно вылетают оттуда хвостатые ласточки, как сперматозоиды истомившегося ожиданием героя.
            Дальше проход по дворам, где свалены второстепенные герои вперемешку с элементами языческой символики. Среди куч гравия снуют автопогрузчики. Растут подсолнухи из бетона, валяются разбитые головы, локтевые суставы, размером уже не более метра, одетые, как в рачий панцирь, в наспех склепанную чеканку. Гудение стекловаренной гуты слышно еще до поворота. В открытых настежь окнах – ее пышущее жаром, врытое до половины в землю тело. У печи отходят воды. В три смены снуют около нее разгоряченные брюхатые стеклодувы. В ее раскаленную добела матку суют они свои неопалимые дудочки и выдувают пузыри куколок, звонкие пукалки муравьиных яиц, сверхосторожно пеленают их и укачивают, обрезают пуповину. Большей частью из них выйдут уродцы, взрывающиеся иногда в квартирах, как гранаты. Ибо идеология неотделима от производства красоты, а последняя от фабрикации уродов. Как и положено в зоне повышенной опасности, здесь изъясняются больше жестами, по возможности избегая будить до поры дремлющих на территории идолов. Получив, наконец, своих два кривых, драгоценных, серобуромалиновых стеклянных блина, ты направляешься мимо складов цветных глин к черному выходу. Поздоровавшись с охранником, без осложнений выходишь за ворота. Охранник тупо смотрит тебе вслед. В провожании, что ни говори, всегда есть нечто печальное.
            Теперь – кружку пива в столовой глухонемых; зацепить водочки в той пельменной у базарчика, может, съесть пельменей, пожалуй что съесть, с красным перцем и уксусом, и скорей на трамвай, ползущий, как слизняк по брусчатке, – в мастерскую. Всему свое время. Пора зарабатывать деньги. Стучать молотком, как сапожник. Как хомяк, грызть стекло. Плести ловушки для света, куда кнутом и пряником, линией и цветом загонять его в свинцовые сети.
            Хорошего понемножку, читатель.
            Муха села на варенье.
            Скоро, скоро Воскресенье!
            Но мне жаль с тобой расставаться, читатель, – тебя так долго у меня не было. Я расскажу тебе, как я убил нынче под утро таракана. Он забрался в сигаретную пачку в изголовье, и я спросонья долго вертел головой и не мог понять, где мой враг, откуда исходит это столь знакомое сухое шелестение лапок. Дьявольская улыбка озарила мое лицо, когда, догадавшись, лежа, я со всего маху трахнул кулаком по пачке. Какой крик резанул оттуда!..
            – Будьте вы все прокляты! – были его последние слова.
            До сих пор этот крик стоит у меня в ушах.
            Мой тебе добрый совет, читатель, – просыпаясь под утро, чтоб не приснился тебе сон о соме с женскими наманикюренными пальчиками вместо усов или еще чего похлеще, проснувшись, переверни, обязательно переверни подушку прохладной, чистой от снов стороной и тогда уже спи дальше. В уши можешь вставить вату – берушей сейчас нет, я искал.
            Прощай, – до встречи в следующей главе.


            16. КОЕ-ЧТО ОБ ОСТРОВИТЯНАХ.
            Говорят, что англичане потихоньку отравили Наполеона, как грызуна, мышьяком. И оттого у него зубы расшатались и шерстка повылезла. И еще что-то громоздкое и ненужное с двойниками. Ерунда все это.
            Просто Наполеон ненавидел острова. Его пьянили материковые пространства.
            Уехав со своей Корсики, как всякий порядочный человек, он сделался императором. Но настоящего вкуса к империи у него все же не было. Он гасал, как мальчишка на велосипеде, по Европам и Африкам, позволяя завоеванным странам жить затем по собственному усмотрению. Ну, чтоб с ним считались, конечно. Весь его гипертрофированный экспансионизм зиждился на ненависти к части суши, ограниченной морем. И Англию он ненавидел не как империю, в первую очередь, а как наглый остров. И Россию он пошел отлупить, как медведя, в назидание англичанам, напугать их до смерти, показав свою нечеловеческую силу, чтоб они открыли кингстоны и затонули вместе со своим островом. Это и было его ошибкой. Островитянин, со своими умеренными представлениями, оказался в открытом океане суши, – и он срубился. Это был не его вес, не его масштаб. Так он вновь очутился на острове как не справившийся с задачей.
            – Все, что угодно, только не остров! – воскликнул Наполеон и на сто дней, в одиночку, вернул себе Францию. Но на большее он был уже не способен. Россия нанесла ему такую психическую травму, после которой он раз и навсегда потерял былую смелость в прыжках и уверенность в себе.
            Он был мужественным человеком и попробовал вести себя так, будто ничего не случилось, и начать все сначала. И вновь оказался на острове. Здесь уже был дьявольский расчет англичан. Они сообразили, что это для Наполеона страшнее смерти – вернуться в исходное положение, оказаться ограниченным со всех сторон водой до горизонта, затолканным назад в материнскую утробу острова. От этого у него повылазили все волосы и раскрошились зубы – от тихого ужаса. Он оказался замкнут в собственном кошмаре.

            Бывает: пьешь-пьешь-пьешь и вот решаешь наконец, что хватит, и едешь домой. Дожидаешься в мерзких сумерках первого троллейбуса. Носит тебя по остановке, как непринайтованную бочку по палубе в качку. Наконец он приходит. Садишься – тепло, закрываешь глаза. Будят – аэропорт. Ага, проехал. Не выходишь, едешь назад. 3акрываешь глаза. Открываешь глаза – Окружная. Выходишь, переходишь на другую сторону. Теперь троллейбусы идут чаще. Садишься. 3акрываешь глаза, открываешь глаза – аэропорт. Едешь дальше. Открываешь глаза – опять Окружная! Переходишь на другую сторону. Опять аэропорт!
            И так часами носит тебя мимо твоей остановки. Зажигаются фонари. Серая невыспанная сволочь стекается к остановкам, прокашливаясь и отхаркивая, звеня перепонками в носу, едет на работу, а ты погибаешь от отвращения и ужаса в этом все переполняющемся транспорте, к которому, неизвестно зачем, ты прикован, как Сизиф.
            Эта глава очень короткая.
            Как-никак, остров.


            17. СЛАВЯНСК II.
            Дед выводит меня из блаженного состояния небытия, и мы спешим на рынок, чтоб успеть купить мясо. Быстрым шагом мы одолеваем последний квартал, состоящий уже сплошь из магазинов, они еще закрыты. Открыта на углу "Кулинария" с пирожными, заварными, но сейчас нам некогда.
            Мы выскакиваем на площадь и сквозь систему скверов, где стоят автобусы и на низких заборчиках сидят люди, выходим наконец к арке рынка. Базар уже кипит, жизнь его достигла пика. Медленно пробираясь между рядами, едва успевая ворочать головой и оглядываться, мы движемся в направлении одному деду известном. В корзине прибавляется пара небольших спелых дынек. Я загадываю съесть их еще сегодня к вечеру, сделав небольшой перерыв после обязательной тарелки малины с молоком в обед, слегка уже поднадоевшей.
            В первом мясном еще только ждут завоза, во втором – большая и безалаберная очередь. Мы выходим с дедом из бокового выхода и, обогнув рынок снаружи, находим третий магазин, где очередь тоже большая, но более упорядоченная и быстрее движется. Пока дед полчаса стоит в очереди, я томлюсь в скверике перед магазином. Беру у деда копейки, выпиваю воды с сиропом у газировщицы, покупаю мороженое в хрустящем вафельном стаканчике и, сидя на заборчике, долго его ем. Совсем аккуратно съесть его не удается, руки липнут, и их не обо что вытереть.
            Отсюда уходят пригородные автобусы, и кто-то, торопясь, высыпает полное ведро непроданных абрикосов в мусорную урну. Я подхожу посмотреть – абрикосы действительно неважные, с прозеленью, наши лучше. Рядом с люком канализации рассыпана спелая и уже подавленная людьми и машинами вишня. Поперек проезжей части тянется от нее к базару запекшийся кровавый след.
            Я вспоминаю о книжке, забытой накануне вечером в гамаке вместе с подушкой. Это "Записки о Шерлоке Холмсе", заложенные листком в клетку с расшифровкой азбуки пляшущих человечков. Недостает еще только нескольких букв. И ну его к черту этого Гоголя с его ведьмами, утопленницами и "Страшной местью", от которых мурашки по коже, и пи́сать, как стемнеет, приходится прямо под дверью веранды, потому что никакие силы не заставят тебя выйти и добежать до спрятанного в глубине сада в кустах сортира с поскрипывающим абрикосом рядом. Разве что на спор, но не так вот, за здорово живешь. Наконец появляется дед, он снимает пиджак, шляпу, обмахивается. Рубашка его взмокла под мышками. Поручение бабушки он выполнил.
            Сейчас он чуть поостынет, и мы пойдем с ним через площадь наискосок в книжный магазин выкупать очередной том детской энциклопедии. Он считает их хорошими и полезными книгами для детей. Но я им предпочитаю его Брема и Фабра со старинными корешками, поеденными мышами. Сегодня я возьму лупу и устрою еще одну муравьиную войну, попробую, когда эти маленькие черные будут перетаскивать своих куколок, наловить и забросить им десант из нескольких десятков тех, медных и атлетичных, быстробегающих, как... иноходцы.
            Дед надевает пиджак, я прошу его рассказать по пути о детстве – когда он учился в школе, заставляли ли его родители, как меня отец, стричься почти налысо? Вместо этого он пускается некстати в воспоминания, как в Змиевской гимназии они устроили кому-то "бойкот" – какое это действенное и опасное оружие, – как бегали на речку купаться, как учебники он носил стянутые ремнем, а не в портфеле или ранце, что сильно осложняло положение в потасовках. Имена героев Жюля Верна, Майн Рида, Буссенара и Стивенсона – какой-то там еще Пинкертон – он выговаривает на свой манер. Бен-Гань, вместо Бена Гана, – он читал их, видимо, в другой орфографии и переводах. Может, это были и другие книжки – и причем здесь "бойкот"? Конечно, никто так позорно, по-идиотски не заставлял его стричься, конечно, то, что он дрался и говорит мне об этом – это хорошо, но правильно – Бен Ган, и вообще, он мало что понимает, этот дедушка, сейчас все ведь по-другому, да и что это за детство было без телевизора, а в средние века – так и вообще без света.
            Верил ли он сам, пускаясь в воспоминания о столь далеком, нереальном почти прошлом, что все это было с ним, – или его сомнения никогда не заходили так далеко?
            И все же тогда, даже не соглашаясь с ним, я понимал его больше, чем сейчас. Что могу я на самом деле знать о человеке, стоявшем когда-то в одних кальсонах с наганом босым за дверью, чтоб убить первого, кто войдет, и быть следом зарубленным самому?
            Пока махновцы потрошили его постель и рубили койку, в ярости, что учитель улизнул, он стоял за дверью одной из классных комнат, поджав пальцы на холодном полу, с наганом, напряженно вслушиваясь, не начнут ли шаги и голоса приближаться по гулкому школьному коридору.
            Шальная махновская пуля, пропев в ночной степи, таки достала его, войдя в правый глаз и выйдя из уха.
            Я с ужасом думаю о том стеклянном глазе, который сейчас самый целый из всего, что лежит в его могиле.
            Мое детское сердце знало и любило их, но они были взрослые, а взрослые не предназначены для одной любви. Они предатели – потому что умирают раньше.

            Вот – ИСТОРИЯ С ТЕЛЕФОНОМ.
            Однажды к деду в телефон залетела шаровая молния.
            Он сидел как-то поздно вечером в своем кабинете во время грозы и что-то писал. В здании школы кроме него, похоже, уже никого не было. В распахнутое окно внезапно влетел огненный шар диаметром около дециметра и остановился в проеме. Дед поднялся с кресла, шар угрожающе двинулся к нему, он сделал шаг к двери, шар повторил его движение, он опустился назад в кресло – шар придвинулся вплотную и завис в метре над его письменным столом.
            Дед в ужасе замер и попытался задержать дыхание, догадавшись, что шар следует за движением воздуха. Шар возбужденно подрагивал, потеряв след, чуть подаваясь то в одном, то в другом направлении, будто не решаясь что-то одно предпочесть всему остальному. Он висел примерно в метре от дедова лица, распространяя вокруг непонятного происхождения тяжесть, будто все вдруг в комнате, включая воздух, уплотнилось в несколько раз – газообразное стало жидким, жидкое – твердым, твердое – тяжелым. Нельзя было пальцем пошевелить в одноименно заряженной комнате, чтоб движение это не отдалось во всех ее углах. Так продолжалось с минуту. Затем шар, будто надумав что-то, описал дугу со снижением и, подкатившись к стоящему на столе телефонному аппарату и поколебавшись с секунду, искря, с внезапной вспышкой и треском вошел в него. Теплым воздухом деду обдало лицо. Запахло паленым.
            Когда после резкой вспышки к деду понемногу возвратилось зрение, он увидел, что телефон стоит по-прежнему на столе, только как-то переменил свой цвет. Резко пахло паленым. Он протянул руку к трубке и едва успел прикоснуться пальцами к ней, как телефон обрушился внутрь самого себя, осыпался шнур, свисающий со стола и тянущийся по стене. В мгновение ока от всего этого осталась горстка пыли.
            Молния испепелила аппарат, но сохранила его форму, задержав на какое-то время в этом мире видимость его присутствия. Достаточно оказалось легчайшего прикосновения, чтоб эта видимость оказалась сокрушена внутрь себя самой, явив свою подлинную природу – праха.

            * * *

            И все же я не уверен, что в давно несуществующих псковских полях не лежит сейчас на лугу моя бабушка маленькой девочкой в начале века, заложив руки за голову, и не смотрит на облака.
            Меня мучает только, что я до смерти не узнаю, движутся ли в этой стране облака?


            18. Нет проблемы, о чем писать, – у всех есть, о чем, – есть проблема жанра, открытия формы. Все твои богатства, которые есть и у самого неимущего, должны пройти через горнило жанра – что-то здесь сгорит, что-то не пройдет. И это – самое трудное.
            Из-за брезгливости стать заложником сюжета я давно уже читаю все повествовательные книги с любого места и в обратном направлении, страница за страницей, пока не брошу.
            Читай и ты меня, читатель, вдоль и поперек, как попало, – мне не жалко.
            Потому что, может, единственное, что может сделать писатель из того, что от него зависит, – это сказать себе громко и внятно:
            – Ты – свободен!


Продолжение книги Игоря Клеха



Вернуться на главную страницу Вернуться на страницу
"Тексты и авторы"
Игорь Клех "Инцидент с классиком"

Copyright © 2005 Игорь Клех
Публикация в Интернете © 2004 Союз молодых литераторов "Вавилон"; © 2006 Проект Арго
E-mail: info@vavilon.ru