Я искал его повсюду.
В горах, наброшенных кем-то пролетавшим, плечистым на землю, как тысячелетний кожух, где так легок и дряхл тысячелетний воздух, где целый край, опекаемый и забытый, запутался в полах, ушел в рукава, подглядывает из прорех за соседями, за небом, где дыбится уставшая природа и уходит на покой, и ветер свистит над голой полониной, закладывает уши и высушивает траву, и врозь и вниз текут ручьи, и разбредаются по пустошам дикие свиньи, выходя ночами к хуторам рыть картофельное поле...
...в том невероятном краю, где долгожданная зима как смерть, как рай, как чудо жизни после смерти в самой смерти, которая оказалась вдруг не точкой, а длительностью тоже жизнью (как на занесенном снегом хуторе), освободившей наши руки от предметов и действий, предоставившей наши органы чувств самим себе, есть ли что острее и ошеломительнее запаха голой реальности, лишенной запаха и вкуса, как перекатывающаяся во рту откушенная льдинка!.. Как сладки мысли о смерти зимой, как внятны мы становимся к теплу, исходящему от люда, скота, от глиняной печки, протопленной тяжелым буковым жаром, как только зимой оживает в нас родина человеческих удовольствий и первейшее из них замерзнуть и отогреться.
Тянет холодом из продувных сеней, выстуживает и вытягивает жилое человечье тепло; скребется под крышей зверек кошевак, как простуженный домовой, грызет солонину в кладовой неторопливый, желтозубый, писает в молоко, отчего оно даже зимой прокисает; как разжалованный солдат, висит в изголовье румяный Николай, и рядом жена его червонная Богоматерь, в фольге, в зеленочных бумажных цветах; бычок бодает стену всю ночь, рождественская свеча теплится в оконцах, согревая людей и скот, рождается утром ягненок на сухом, летними травами пахнущем сене. (В этом месте бабку из первого письма я снял со стола и переложил в гроб твердые резиновые икры, мягкий, будто продавленная гнилая грушка, зад, неповоротливый горб и снес ее вдвоем с отцом с шестого этажа; в доме траура тело ее положили в холодильник до понедельника, и я продолжаю теперь второе письмо.)
* * *
Я искал его в теле реки, в космосе протоплазмы, где все меняется в одну минуту, но где склеены и растворены единым клеем все изгибы русла и все организмы устья, верховий и серединного течения, где рыбы лишены веса и так таинственно связаны миллиметрами ртути, жаберным давлением с удачей или неудачей вековечной рыбной ловли, с птицами, планктоном и насекомой мошкой; где щука пятнистая рука прибрежных камышей так чутка к оптике света, к блеску хирургических инструментов, и так убедителен и молниеносен сидящий в ней инстинкт убийства, столько сакрального смысла в зрелище жизни, пожирающей жизнь, что не выдерживая ее круглого немигающего взгляда, слабый ум бежит, мыслью спасаясь, к друзьям хмельного пива хромоногим кладбищенским ракам, пробирающимся по дну реки от берега к берегу на веселую тризну.
Река эта иначе понимаемая цельность ломит все славянские кости тоской, как родина жизни, как упавшее дерево, впившееся в землю тысячью корней и корешков, чей парующий ствол рождает облака и подземные ключи, его поверхность рябит, ветви колышутся, оно дышит и живет.
* * *
Я искал его в полях в разное время дня и года.
Когда полуденное солнце, будто лупа, выжигает в недвижном небе плавящуюся, дымящуюся дырочку, на которую больно смотреть, когда ты идешь по траве, выстреливая из-под ног наугад птиц, будто шаги твои связаны с какими-то шутейными пружинами, чудесными пищалями, выпускающими серии зеленоватых перьевых воланов.
Восстановленный перпендикулярно земле, в небе трепещет мушиными крыльцами еле видный жаворонок, вдруг складываясь, как пловец, как нож, и скользя по ветру вбок, будто на доске серфинга...
Как гений Пушкина на океанской волне дворянской культуры! Нет сил лишить себя этого сравнения.
Что бы там ни было, время несло его, он стоял на своем времени, как мы противостоим своему. То время выкривило наш позвоночник.
Но больше искал в полях, когда меняется погода, на исходе дня.
Сухой треск молний, как блеск сатори, на горизонте.
Там топчется в ополчении гроза, распространяя запах свежевырытой земли окрест.
...Туча тяжелела и росла, вытягивая из пейзажа, вбирая в себя все глухие, все серые и фиолетовые, тая угрозу, внося беспокойство в задний план, но не трогалась пока с места.
Я вышел на проселочную дорогу. На заросшем болотце аист переступал нескладно, как гигантский трехцветный комар болотный москит. Не имея ко мне ни малейшего доверия, он повернул вполоборота свой красный складной клюв, потер черные окончания крыльев друг о дружку но также не тронулся с места.
Тело природы было совершенно само по себе, как переполненная чаша, никакая посторонняя мысль не могла быть погружена в нее, чтоб не пролилась вода. Небесный свет пронизывал и растворял всю картину, поглощая феномены, готовый брызнуть и из моих глаз, высветить взор.
Порыв ветра, взволновавший траву, донес первые капли. Неожиданно потемнело небо над городом, над окраинными высотными домами. Настоящий ливень заходил оттуда фланговой кавалерийской атакой.
...Редкие люди возвращались босиком по асфальту, под мокрыми одеялами, с Глинной Наварии. Из-под одеял доносилась их размягченная трескучая речь.
В мокрой траве по пояс, весь в ряске, растопырив ладони и спотыкаясь, уходил я в сторону от дороги, не соображая куда; холодеющую голову втягивая в плечи и замечая у меня мокрая дышащая грудь земноводного.
* * *
Но нигде так не нужен Бог, как в райцентре.
Нигде не искал я его с такой смертной тоской в сердце, как там.
В мертвом ящике своей груди искал я его на уродливейшей из площадей автостанции, с забором, доверху забрызганном автобусной грязью, с сиплым репродуктором, с кассами под стеной пустоглазого костела, где всмятку сапогами разбиты дороги, где швейная фабрика в стенах монастыря, где ручей со стоками в иссиня-черном болоте несет свои тягучие воды и морщит течение у опущенных веток, и похоронная процессия memento mori районных городов проходит мимо в следующем порядке:
впереди мальчик и девочка с хоругвями,
следом одутловатый священник в белом, с потертым кожаным томиком и распятием в руках,
дальше духовой оркестр; отставший музыкант с барабаном, размером с асфальтовый каток, ударяет в него сбоку войлочной булавой через равные промежутки времени, а второй рукой, достав на ходу из кармана брюк гребешок, зачесывает из-за ушей непослушные сальные волосы на плешь и нагоняет оркестр,
дальше несут гроб, через край которого виден лишь кончик утиным жиром налившегося носа и сложенные на груди руки, в которые вложено что-то наподобие календарика,
сзади вдова, в черном капроновом платке и чулках, опирающаяся на взрослых детей, и следом
целое каре одних женщин всех в черном, с зажженными свечами в руках, на дневном свету дающих призрачные острые язычки пламени, следующее сосредоточенной и шаткой походкой домашней птицы,
с некоторым интервалом следует колонна мужчин, той же косящей от горя походкой, тоже в черных костюмах с зажженными свечами, с парафиновыми белыми пятнами на штанах и носках ботинок,
и совсем позади отстающая и догоняющая стайка мальчишек на дорожных велосипедах, с ногой продетой под перекладину рамы, изогнувшихся, словно полиомиелитики, для сохранения равновесия.
* * *
Самое поразительное, что я видел там, это лица девочек, детей и подростков, в крупных чертах на короткопалых ладонях которых написано все их будущее, все, что будет с ними и что может ожидать их в закоулках времени, сквозь которое пройдут они все с теми же все чего-то ждущими лицами девочек, так и не пробудившись никогда от того сна, что зовется здесь жизнью.
* * *
Над городом, над покойником плыли в вышине облака, которые БЫЛИ бы даже тогда, если бы их некому было увидеть, если бы в природе вообще не существовало зрения.
По раскрытому мертвому глазу ползла букашка чудесная, хрупкая, с огромным (избыточным) запасом жизненных сил машинка.
Там измученному, нищему умом и сердцем, был вдруг явлен блеск милостыни боль, вдруг открывшаяся в фабрике глупой крови.
Господи, дай нам зрение видеть тебя ежечасно, ежеминутно, дай нам силы больше не умирать.