Желтуха занесла его на 6-й этаж Второй инфекционной больницы в местности под названием Соколиная Гора. Закружила метель, залепила глаза, заложила уши снегом. Картавые вороны оповестили о приходе первого больничного ясного утра.
Оконные стекла за ночь закристаллизовались от мороза. Рассеянный свет лился сквозь широкий белый экран проекцию географической карты: Антарктиды ли? Гренландии? или изрезанной фьордами Скандинавии?
Он был Иностранец. На всякий случай он решил не задавать вопросов. Впрочем, не задавать вопросов другим стало в последние годы его жизненным кредо в этой стране. У него взяли анализ мочи, крови, наделали дырок в венах для капельниц. Он смиренно сносил все это его наконец-то перестало тошнить, и он только глубже уходил в больничное белье, в койку, чтоб наблюдать оттуда жизнь этого странного народа.
...Алеша Парщиков в своем поэтическом бюро, обходясь пока без диктофона, сочинял небывалую старинную пневмогидрометапушку для новой поэмы "Полтава"...
...в замшелой яме под горой, где окаменелостью лежал серо-зеленый, как речная мидия, центральноевропейский город... впрочем, он уже давно, вот уж сорок лет, как перестал быть центральноевропейским, потому что география в этой стране аннулируется в первую очередь...
...фригиды со средним и высшим образованием жадно искали личного счастья по городам и весям, курортам и новостройкам страны...
...Никола на снегом занесенном хуторе в горах наварил картофельного самогона и ждал гостей из далекого несуществующего почти города, ждал бинокля к Рождеству, к Крещению... Гости всегда появлялись неожиданно, возникали вдруг внизу на последнем подъеме от ельника две-три фигурки с лыжами, с рюкзаками, похожими на раскладушки, перекуривали уже в виду хутора и медленно, тяжело заваливались в хату, наполняя ее паром, путаницей запахов, разбросанными вещами, от которых разбегаются глаза, доставали водку из рюкзаков, растапливали печку, праздник.
Гостей не было. Батарейки давно сели. Никола опрокидывал один, потом второй стограммовый стаканчик самогона тоскливо поглядывая в прорубь оконца на снег, на лесистый склон, на сырую серую фотографию пасмурного дня, откусывал солонины, кем-то уже надгрызенной с угла, запивал все кружкой воды со льдом. Затем скидывал сапоги, оставаясь в двух парах равно рваных носков, забирался с ногами на лежанку, доставал фуяру латунную трубку, обрезанную наискосок, затыкая ее одним пальцем на выходе, извлекал из нее звуки, вытягивал плохо гнущуюся мелодию заунывную, предвечную и праздничную, как та жизнь, что была когда-то в этих горах, когда дети с отцом возвращались раз в году с ярмарки, что раскинулась на берегу торопливой горной речки, и отец, заглянувший в шинок, туго выбритый гуцул, нахлестывал коня, в ремнях пахучей новой збруи, скакали ободья на каменьях и гальке, а дома мама скребли и мыли полы желтоватым настоем буковой золы, а там отбирали опять у детей полотняные штаны и прятали в скрыню, оставляли бегать в одних сорочках, пока подрастут...
И видится Николе БИНОКЛЬ черный, в пупырышках, огромный неестественно, даже непристойно, 16-кратный, если есть такие на свете, и сжимаются, и тоскуют его беспалые руки, и в крепких, как лопата, как топор, ловких ладонях сжимают худенькую тростиночку, ледышку, глупую железку, разогреваемую его дыханием, водочным духом, теплом, от хриплых звуков переходящую ко все более пронзительным, но все же с хрипотцой, как недающееся воспоминание о том, чего не вспомнить никак, и нельзя, что только дразнит, дразнит, тянешься руками пусто в них, только трубка латунная, мешается...
Сумерки вливаются в оконце, ползут из углов, темнеет колышется оптический обман рак бинокль мохнатый в полхаты и все это маята только и напрасное томление духа...
Потому что за полторы тысячи километров у Николиного знакомого друга, Иностранца, отвратительный цвет мочи, и это пока единственное, что он находит в себе общего с непонятными для него людьми, переполняющими отделение.
Иностранец тем временем отсыпался целыми днями, и даже как на какой-то день начало казаться ему во сне, в который раз, принялся осторожно нащупывать карту сновидений в забытьи бесконечного ленточного сновидения, замкнувшись в оптике сна, когда, даже просыпаясь, не покидаешь его пределов, в уме его и представлении связывались сонные ландшафты, улицы и дома, теснились видения, группки чем-то знакомых, но виду не подающих людей, ненавязчивые, но и неустранимые, снящиеся нам десятилетиями; выстраивалась страна, величиной с уезд, но странный, построенный из обманчивой полупрозрачной субстанции: Пристанище Разбитых Сердец, родина детей, лунатиков и подростков Гель-Гью, брутальный, как все портовые города.
Путешествие жука по ленте Мебиуса.
Можно и так: страна величиной с бинокль.
Разбитое, саднящее его тело нашло наконец покой, будучи выброшенным разбушевавшимися стихиями Кризиса Середины Жизни на крошечный островок койки в инфекционной больнице на окраинах евразийской столицы.
Он лежал неподвижно, лицом в углублении подушки, со свесившейся рукой и болящими от воды легкими, с ушными раковинами, полными песка, с водорослями в спутанных волосах и юношеской бородке. Сладко ломило отбитую, желчью разлившуюся поясницу.
О, бывший 15-летний капитан! О, вечный Иностранец!
О, желчный вегетарианец!
Ну чем тебе не нравится эта, именно эта страна?
В какое опять путешествие ты собрался?
Передохни. Спи пока, спи.
Нет ни Африки, ни Патагонии есть одна Родина.
Она одна магнит, пока мы с ней, ни в каких компасах мы не нуждаемся.
Она одна Большая Курская Аномалия, отклоняющая и притягивающая наши сердца, намагниченные ее соловьями, домнами, Байконуром, Большим балетом, печатным русским словом.
Спи, мой мальчик, я тебя не люблю, спи.
И он спал и спал, как давно уже не умел, не мог, пенисом не буравя матраца, не мучая подушек и не будучи мучим ими, расслабив все болящие мышцы, уретру, сфинктер, выходя в просторных пижамных штанах и сорочке со штампами (но без пуговиц) только в санузел, перекурить, помочиться поперек кабинки тянулась надпись: "Да здравствует гепатит!", и сверх забытого чьего-то кала не было никаких следов работы мысли.
Иностранец удивленно крутил головой, затягиваясь до головокружения, замечая вдруг, что его не смущает больше ни такой род лапидарности, ни потеки из-под двери; ну чуть заплеванное ведро с окурками; ну умывальник со стоячей водой; ну треснутое окно, как желатином покрытое пленкой никотина; какой пустяк по сравнению с первыми спазматическими затяжками, с теплом батареи, белизной кафельных стен, чувством беспредметной благодарности всему и всем. С ним не заговаривали, чувствовали Иностранец. Он был благодарен и за это.
Он прислонился лбом к стеклу. Надвигался вечер. Фонарь внизу плавал в лужице света, освещая дебаркадер, лестницу, кирпичные склады. Больница была огромной в ней насчитывалось как минимум одиннадцать корпусов, и одиннадцатым был морг. Видения не оставляли в покое его усталый мозг. Он опьянел от сигареты она начинала жечь пальцы, когда внизу, ему показалось, мелькнула какая-то фигурка в шахматном трико, в коротком ренессансном плаще, она пересекла двор, метнулась в свете фонаря, прижалася к дебаркадеру слилась с тенью, карнавальная фигурка "дель арте" в снежной Москве-Товарной, Сортировочной...
Он опять канул в сон, едва успев добраться до койки и коснуться головой подушки. Свет разума и памяти был не в состоянии на этот раз пробить толщу сна; морды глубоководных рыб подплывали несколько раз вплотную к его лицу, но проходила минута, полторы, и будто растворялась чернильная таблетка разливалась совсем уж кромешная тьма, в которой они исчезали навсегда.
Проснувшись, он почувствовал, что наконец отоспался за все предшествующие месяцы, а может, и годы. И было ему хорошо. И был день третий, от начала же болезни восьмой...
* * *
Эти люди вокруг в сущности, они не были непонятны, они были непостижимы для него.
В палате эстетически тренированному Иностранцу сразу бросился в глаза брейгелевский "Знаток" пролетарий с Красной Пресни: щель улыбающегося безгубого рта выбрана была двумя верными надрезами по дереву; с костяшками домино в сведенных ладонях он радостно-удивленно вглядывался в небывалую композицию растущий на столе, как полип, черный крест.
Вся способность соображать пресненского токаря ушла в глядельную неброскую силу, ту трудную силу, от которой фосфором светиться начинает в потемках перфорация древней игры угольных карт.
Зрелище причудливых поворотов и перекрестков движение гексаграмм судьбы понемногу начинало волновать воображение и нашего Иностранца. Дни проходили в игре. Смысл этой игры, ее правила были совершенно неведомы ему, несмотря на то, что он провел в этой стране уже немало лет и даже получал за это деньги, правда, рублями. С самого начала, с пробуждения почти, он начал подозревать, что смысл ее не так прост, как непросты и те люди, что играют в нее. А может, и не играют, может, игра только видимость, форма?
Другими глазами но как? следовало взглянуть ему на партнеров Знатока.
На косящего от напряжения уследить за игрой и партнерами, агрессивного отрывистого Падалку. Этот Падалка страдал редкой разновидностью астмы, не будь трех-четырех смазочных слов, он давно задохнулся бы, не в силах выговорить и единой фразы, сперло бы дыхание, перехватило горло, и он рухнул бы замертво. Слава богу, эти слова были! Каждому нейтральному слову Падалка давал двух-трех провожатых из их числа, предупредительно поддерживавших его со всех сторон. За верную службу слова эти он лелеял и по-своему, наверное, любил, лаская их суффиксами, награждая приставками, творя отглагольные существительные и редкой смелости и новизны глаголы. Благодаря несгибаемой силе духа, беспощадным и изнурительным вербальным упражнениям, каждый день выходил он победителем в схватке с душившей его болезнью.
А "Казачья сотня", что каждое утро плевал в свои милицейские глазки и, под чубом елозя, начищал их рукавом, чтоб блестели; что растирал пухлые плечи по-штангистски отдуваясь одеколоном, понятно зачем; что вдохновенно и звонко рассказывал палате о позе "ласточки" в наручниках и смирительной "восьмерке" с помощью сыромятного ремешка; девушка его сдала экзамен, а он анализ, скоро его выпишут, и он будет "паханом"; целыми днями он напевал две строчки только две:
"Притяженье Земли,
Притяженье полей!"
что свидетельствовало о развитой службой эхолалии,
и зычно себя поощрял во всяком деле:
Но-ор-мальный ход!
Поди пойми их! Иностранец думал про себя: "Я вижу и не вижу их..."
Медиум четвертый сидел всегда спиной (и потому описание его опускается) и широкими встречными круговыми движениями, как виртуоз-пианист, месил игральные карты. Это был военнослужащий, похотливый глист, замороченный активной жизненной позицией бедолага.
Втягиваясь подспудно в игру, Иностранец все более ощущал, как потрескивают под ударами и размываются контуры его собственного лелеемого "я". Все менее важным становилось в ходе игры, что представляют собой игроки по отдельности. В полноте, с которой они отдавались ей, в тотальности самой игры, за пугающей доступностью он улавливал присутствие еще чего-то разлитого неуловимого и загадочного, как Славянская Душа, как Истина, умещающаяся на кончике носа переведи только взгляд, потрогай ее!
Все, что не являлось игрой, было подготовкой к ней, разминкой и настроем команды. Палату легко принять было за раздевалку в ответственном международном турнире. Короткий послеобеденный сон восстановление физических сил, любовная ретардация перед новым погружением в игру.
Тогда слетала вся вялость, развеивалась пустота взгляда, легкий трепет пробегал по палате, свежел утомленный воздух тело мира стремительно омолаживалось.
Было, пожалуй, еще одно, кроме мочи, кроме общей страсти: все они были простые русские люди, в глазах их читалась готовность выполнить любой приказ своей Родины. Иностранцу было стыдно, что он не любит их. Но другое, более сложное чувство уже пробуждалось в нем, пробивало себе дорогу, теснило диафрагму...
Смысл игры стал постепенно проясняться для него как всегда бывает, упорство и долготерпение оказались вознаграждены; не прошли даром многодневные наблюдения из койки за игрой, скрытные записи, сопоставления, угрюмое отсиживание в засаде, диета, изнурительные интуитивные усилия и вдруг что-то блеснуло, посыпались искры внутри головы, что-то перевернулось, стронулось, озарило и ВСЕ стало вдруг на свои места.
Горе-Иностранец, ну почему ты иностранец?
Ну что бы тебе раньше понять! Не повезло же тебе родиться здесь, у нас, где каждый с малолетства знает и любому может объяснить, что смысл этой Игры, высшее достижение в ней это "Рыба"! А что такое Рыба? Это же IHTYS! Сигнатура Христа, IHS.
Видел ты лица этих непостижимых для тебя людей, когда кому-то из них, преуспевшему в молениях, постах, в черных мессах магических "богохульных" заговоров, когда кому-либо из них открывалась вдруг РЫБА?!
Вот истинный венец Игры момент открытого созерцания истины! В каком экстатическом состоянии пребывают "игроки", ревностно завидуя собрату, опередившему их на стезе духовного подвига!
Уже в названиях игры заключена подсказка; на самом профанном, демонологическом уровне она именуется "забиванием КОЗЛА" т. е. нечистого еще с античных времен.
Но тебе ли, окованному кармическими цепями, идущему слепо по следу Игры, завороженному симметрией ее и асимметрией, магией дубля "шесть-шесть", мистическим совершенством карты "пусто-пусто", тебе ли с сознанием, распорошенным в феноменах, с иммигрантским твоим высокомерием, тебе ли было понять, что эта древняя и вечно живая всепобеждающая ИГРА что она имеет глубокий богоискательский, богостроительский смысл, что она не что иное, как наша тайная сокровенная национальная религия синтетическое верование, вобравшее в себя и переработавшее католицизм и православие, астрологию, спиритизм, "И цзин", некоторые сектантские вероучения, культ Авесты, комбинаторику и кристаллографию, гадание на картах, догадки Гессе, правила дорожного движения и еще и еще десятки и сотни составляющих, и на новом уровне разрешившее все их кажущие противоречия.
Эта Игра оказалась выведена из закрытых арабских двориков, из теснин лондонских пабов и эксклюзивных голландских клубов, из скверны Тринити-колледжа в Оксфорде на простор московских скверов, куда давно переместился центр мировой религиозной жизни.
Сама этимология слова: ДО-МИ-НО, понимаешь? DO-MI-NO? "Аnno Domini", латынь-то ты знаешь? должен знать! Ты же видел тебе дано было видеть! бенедиктинцы, черный плащ с белой подкладкой, Монте-Кассино? Марко Поло? "Dixit Dominus Domino meo!.."
Иностранец с горечью записал в тот вечер: "Мы ленивы и нелюбопытны"...
Еще через неделю он сделал последнюю свою запись расписавшись где-то на полях сбоку во всечеловеческой книге самоубийств, в предутреннем мороке взяв в рот электрокипятильник, который сам смастерил накануне для нужд палаты из провода, двух бритвенных лезвий, пары спичек и черной нитки, он крепко сцепил зубы на параллельных пластинках "Shick'а".
Было без одной минуты шесть. Начинала прокашливаться радиоточка, чтоб грянуть через минуту государственным гимном.