НАЧАЛО ПРОЗЫ
Была трава насквозь голубой, как будто на дне морском. Была листва на просвет рябой, и небо одним куском. Шумел бульвар за косым углом, дремал швейцар за двойным стеклом, за полированным в блеск столом, к журналу припав виском. Качалась дверь, раздавался скрип, и ветер листву листал. В густой тени тополей и лип медлительно плыл квартал. Пушистым шаром свернулся свет, на шаг один отступи тебя как будто и вовсе нет у времени на цепи.
Я помню больше, чем видел и знал, я помню больше, чем жил, но это скорее по ведомству сна, нежели по ведомству лжи. И всё, что втекало в мои глаза, меняло форму и цвет, но, как я однажды уже сказал, вины моей в этом нет. Была трава голубой, как лёд, листвы колыхалась сеть, квартал сквозь ветер летел вперёд куда же ему лететь? Слегка гудел насекомый рой, троллейбусный провод пел, и лоскутами асфальт сырой на белом свету блестел.
Пусть молодость наша навек прошла и пусть напрасно прошла, пусть неспособна прошить игла заслон двойного стекла, но мягким контуром бытия проявлено божество, и то, что вроде бы помню я, ещё не совсем мертво. Ещё сочится белёсый свет сквозь толщу слоистых лет, и если в этом значенья нет, ни в чём его вовсе нет. И шум бульвара звучит в ушах, и сладко дремлет вахтёр, и вижу я, отступив на шаг, травы голубой ковёр.
Элитный дом выставлял подъезд, как будто сапог носок, деревья словно срывались с мест, и ветер трепал висок. Мне кажется, сзади раздался хруст, и я, обернувшись тут, увидел: двое, ломая куст, на свет тяжело бегут. Один высокий, лысый, в плаще, другой пока что в тени. Что здесь им надо, и вообще, откуда бегут они? Зачем им острый воздух глотать, зачем им кусты ломать, зачем им тёмным двором бежать, зачем их сердцам стучать?
Затем, что тварны они и мы и нет меж нами стены, затем, что рвёмся на свет из тьмы, пред Высшим судом равны, затем, что ветер в ушах свистит и слёзы в глазах стоят, что крупной дрожью вокруг дрожит деревьев ночной наряд.
Так ломится молодой побег из клейкой почки на свет, так трещину монолитный век даёт касанью в ответ. Так, избегая судьбы земной, двоится контур во мгле так различимой строкой двойной бегут следы по земле.
КИНОПОВЕСТЬ
1.
Небо.
Горы.
Небо.
Горы.
Необъятные просторы с недоступной высоты. Пашни в шахматном порядке, три зелёные палатки, две случайные черты. От колодца до колодца жёлтая дорога вьётся, к ней приблизиться придётся вот деревья и кусты. Свист негромкий беззаботный, наш герой, не видный нам, движется бесповоротно. Кадры, в такт его шагам, шарят взглядом флегматичным по окрестностям, типичным в нашей средней полосе. Тут осина, там рябина, вот и клён во всей красе.
Зелень утешает зренье. Монотонное движенье даже лучше, чем покой, успокаивает память. Время мерится шагами. Чайки вьются над рекой. И в зелёной этой гамме...
Стой.
Он стоит, а оператор, отделяясь от него, методично сводит в кадр вид героя своего. Незавидная картина: неопрятная щетина, второсортный маскхалат, выше меры запылённый. Взгляд излишне просветлённый, неприятный чем-то взгляд.
Зритель видит дезертира, беглеца войны и мира, видит словно сквозь прицел. Впрочем, он покуда цел. И глухое стрекотанье аппарата за спиной это словно обещанье, жизнь авансом в час длиной. Оттого он смотрит чисто, хоть не видит никого, что рукою сценариста сам Господь хранит его. Ну, обыщут, съездят в рожу, ну, поставят к стенке всё же, поразмыслив, не убьют. Он пойдёт, точней, поедет к окончательной победе...
Впрочем, здесь не Голливуд. Рассуждением нехитрым нас с тобой не проведут.
Рожа.
Титры.
Рожа.
Титры.
Тучи по небу плывут.
2.
Наш герой допущен в банду на урезанных правах. Банда возит контрабанду это знаем на словах. Кто не брезгует разбоем, отчисляет в общий фонд треть добычи. Двое-трое путешествуют на фронт, разживаясь там оружьем, камуфляжем и едой. Чужд вражде и двоедушью мир общины молодой.
Каждый здесь в огне пожарищ многократно выживал потому лишь, что товарищ его спину прикрывал. В темноте и слепоте мы будем долго прозябать... Есть у нас, однако, темы, что неловко развивать.
Мы ушли от киноряда что ж, тут будет череда экспозиций то ли ада, то ли страшного суда. В ракурсе, однако, странном пусть их ловит объектив, параллельно за экраном лёгкий пусть звучит мотив.
Как вода течёт по тверди, так и жизнь течёт по смерти, и поток, не видный глазу, восстанавливает мир. Пусть непрочны стены храма, тут идёт другая драма, то, что Гамлет видит сразу, ищет сослепу Шекспир.
Вечер.
Звёзды.
Синий полог.
Пусть не Кубрик и не Поллак, а отечественный мастер снимет синий небосклон, чтоб дышал озоном он. Чтоб душа рвалась на части от беспочвенного счастья, чтоб кололи звёзды глаз.
Наш герой не в первый раз в тень древесную отходит, там стоит и смотрит вдаль. Ностальгия, грусть, печаль или что-то в том же роде.
Он стоит и смотрит. Боль отступает понемногу. Память больше не свербит. Оператор внемлет Богу. Ангел по небу летит. Смотрим то ль на небо, то ль на кремнистую дорогу.
Тут подходит атаман, сто рублей ему в карман.
3.
Табачку?
Курить я бросил.
Что так?
Смысла в этом нет.
Ну смотри. Наступит осень, наведёт тут марафет. И одно у нас спасенье...
Непрерывное куренье?
Ты, я вижу, нигилист. А представь стоишь в дозоре. Вой пурги и ветра свист. Вахта до зари, а зори тут, как звёзды, далеки. Коченеют две руки, две ноги, лицо, два уха... Словом, можешь сосчитать. И становится так глухо на душе, твою, блин, мать! Тут, хоть пальцы плохо гнутся, хоть морзянкой зубы бьются, достаёшь из закутка...
Понимаю.
Нет. Пока не попробуешь, не сможешь ты понять. Я испытал под огнём тебя. Ну что же, смелость тоже капитал. Но не смелостью единой жив пожизненный солдат. Похлебай болотной тины, остуди на льдине зад. Простатиты, геморрои не выводят нас из строя. Нам и глист почти что брат.
А в итоге?
Что в итоге? Час пробьёт протянешь ноги. А какой ещё итог? Как сказал однажды Блок, вечный бой. Покой нам только... да не снится он давно. Балерине снится полька, а сантехнику говно. Если обратишь вниманье, то один, блин, то другой затрясёт сквозь сон ногой, и сплошное бормотанье, то рычанье, то рыданье. Вот он, братец, вечный бой.
Страшно.
Страшно? Бог с тобой. Среди пламени и праха я искал в душе своей тёплую крупицу страха, как письмо из-за морей. Означал бы миг испуга, что жива ещё стезя...
Дай мне закурить. Мне...
Туго? То-то, друг. В бою без друга ну, практически, нельзя. Завтра сходим к федералам, а в четверг к боевикам. В среду выходной. Авралы надоели старикам. Всех патронов не награбишь...
И в себя не заберёшь.
Ловко шутишь ты, товарищ, тем, наверно, и хорош. Славно мы поговорили, а теперь пора поспать. Я пошёл, а ты?
В могиле буду вволю отдыхать.
Снова шутишь?
Нет, пожалуй.
Если нет, тогда не балуй и об этом помолчи. Тут повалишься со стула там получишь три отгула, а потом небесный чин даст тебе посмертный номер, так что жив ты или помер...
И не выйдет соскочить?
Там не выйдет, тут попробуй. В добрый час. Но не особо полагайся на пейзаж. При дворе и на заставе то оставят, то подставят; тут продашь и там продашь.
Я-то не продам.
Я знаю. Нет таланта к торговству. Погляди, луна какая! видно камни и траву. Той тропинкой близко очень до Кривого арыка. В добрый час.
Спокойной ночи. Может, встретимся.
Пока.
4.
Ночи и дни коротки как же возможно такое? Там, над шуршащей рекою, тают во мгле огоньки. Доски парома скрипят, слышится тихая ругань, звёзды по Млечному кругу в медленном небе летят. Шлёпает где-то весло, пахнет тревогой и тиной, мне уже надо идти, но, кажется, слишком светло.
Контуром чёрным камыш тщательно слишком очерчен, чёрным холстом небосвод сдвинут умеренно вдаль, жаворонок в трёх шагах как-то нелепо доверчив, в тёплой и мягкой воде вдруг отражается сталь.
Я отступаю на шаг в тень обессиленной ивы, только в глубокой тени мне удаётся дышать. Я укрываюсь в стволе, чтоб ни за что не смогли вы тело моё опознать, душу мою удержать.
Ибо становится мне тесной небес полусфера, звуки шагов Агасфера слышу в любой стороне. Время горит, как смола, и опадают свободно многия наши заботы, многия ваши дела.
Так повзрослевший отец в доме отца молодого видит бутылочек ряд, видит пелёнок стопу. Жив ещё каждый из нас. В звуках рождается слово. Что ж ты уходишь во мглу, прядь разминая на лбу?
В лифте, в стоячем гробу, пробуя опыт паденья, ты в зеркалах без зеркал равен себе на мгновенье. Но открывается дверь и загорается день, и растворяешься ты в спинах идущих людей...
5.
Он приедет туда, где прохладные улицы, где костёл не сутулится, где в чешуйках вода. Где струится фонтан, опадая овалами, тает вспышками алыми против солнца каштан.
Здесь в небрежных кафе гонят кофе по-чёрному, здесь Сезанн и Моне дышат в каждом мазке, здесь излом кирпича веет зеленью сорною, крыши, шляпы, зонты отступают к реке.
Разгорается день. Запускается двигатель, и автобус цветной, необъятный, как мир, ловит солнце в стекло, держит фары навыкате, исчезая в пейзаже, в какой-то из дыр.
И не надо твердить, что сбежать невозможно от себя, ибо нету другого пути, как вводить и вводить внутривенно, подкожно этот птичий базар, этот рай травести.
Так давай, уступи мне за детскую цену этот чудный станок для утюжки шнурков, этот миксер, ничто превращающий в пену, этот таймер с заводом на пару веков.
Отвлеки только взгляд от невнятной полоски между небом и гаснущим краем реки. Серпантин, а не серп, и не звёзды, а блёстки пусть нащупает взгляд. Ты его отвлеки
отвлеки, потому что татары и Рюрик, Тредьяковский, Фонвизин, Сперанский, стрельцы, ядовитые охра и кадмий и сурик, блядовитые дети и те же отцы, Аввакум с распальцовкой и Никон с братвою, царь с кошачьей башкой, граф с точёной косой, три разбитых бутылки с водою живою, тупорылый медведь с хитрожопой лисой, Дима Быков, Тимур а иначе не выйдет, потому что, браток, по-другому нельзя, селезёнка не знает, а печень не видит, потому что генсеки, татары, князья, пусть я так не хочу, а иначе не слышно.
Пусть иначе не слышно я так не хочу. Что с того, что хомут упирается в дышло? Я не дышлом дышу. Я учёных учу.
Потому что закат и Георгий Иванов. И осталось одно плюнуть в Сену с моста. Ты плыви, мой плевок, мимо башенных кранов, в океанские воды, в иные места...
КОМАНДИРОВКА
рассказ в стихах
Перед нашим окном дом стоит невпопад, а за ним, что важнее всего, каждый вечер горит и алеет закат я ни разу не видел его. Мне отсюда доступна небес полоса между домом и краем окна я могу наблюдать, напрягая глаза, как синеет и гаснет она. Отражённым и косвенным миром богат, восстанавливая естество, я хотел бы, однако, увидеть закат без фантазий, как видит его полусонный шофёр на изгибе шоссе или путник над тусклой рекой. Но сегодня я узкой был рад полосе, и была она синей такой, что глубокой и влажной казалась она, что вложил бы неверный персты в эту синюю щель между краем окна и помянутым домом. Черты я его, признаю́сь, различал не вполне. Вечерами квадраты горят, образуя неверный узор на стене, днём один грязно-серый квадрат. И подумать, что в нём тоже люди живут, на окно моё мельком глядят, на работу уходят, с работы идут, суп из курицы чинно едят... Отчего-то сегодня привычный уклад, на который я сам не роптал, отражённый и втиснутый в каждый квадрат, мне представился беден и мал. И мне стала ясна Ходасевича боль, отражённая в каждом стекле, как на множество дублей разбитая роль, как покойник на белом столе. И не знаю, куда увести меня мог этих мыслей нерадостных ряд, но внезапно мне в спину ударил звонок и меня тряханул, как разряд.
Мой коллега по службе, разносчик беды, недовольство своё затая, сообщил мне, что я поощрён за труды и направлен в глухие края в малый город уездный, в тот самый, в какой я и рвался составить эссе, элегически стоя над тусклой рекой иль бредя по изгибу шоссе. И добавил, что сам предпочёл бы расстрел, но, однако же, едет со мной, и чтоб я через час на вокзал подоспел с документом и щёткой зубной. Я собрал чемодан через десять минут. До вокзала идти полчаса. Свет проверил и газ, обернулся к окну там горела и жгла полоса. Синий цвет её был как истома и стон, как веками вертящийся вал, словно синий прозрачный на синем густом... и не сразу я взгляд оторвал.
Я оставил себе про запас пять минут и отправился бодро назад, потому что решил чёртов дом обогнуть и увидеть багровый закат. Но за ним дом за домом в неправильный ряд, словно мысли в ночные часы, заслоняли не только искомый закат, но и синий разбег полосы. И тогда я спокойно пошёл на вокзал, но глазами искал высоты, и в прорехах меж крыш находили глаза ярко-синих небес лоскуты.
Мы успели легко и сидели в купе. Наш попутчик мурыжил кроссворд. Он спросил может, знаем поэта на п и французский загадочный порт. Что-то Пушкин не лезет, он тихо сказал, он сказал озабоченно так, что я вспомнил Марсель, а коллега достал колбасу и сказал Пастернак. А потом колбасу на кроссворд нареза́л, на поэтов, зверей и порты, пропустив, как за шторами дрогнул вокзал, побежали столбы и кусты. И изнанка Москвы в бледном свете дурном то мелькала, то тихо плыла между ночью и вечером, явью и сном, как изнанка Уфы иль Орла. Околдованный ритмом железных дорог, переброшенный в детство своё, я смотрел, как в чаю умирал сахарок, как попутчики стелят бельё. А когда я лежал и лениво следил, как пейзаж то нырял, то взлетал, белый-белый огонь мне лицо осветил, встречный свистнул и загрохотал. Мёртвых фабрик скелеты, село за селом, пруд, блеснувший как будто свинцом, напрягая глаза, я ловил за стеклом, вместе с собственным бледным лицом. А потом всё исчезло, и только экран осциллографа тускло горел, а на нём кто-то дальний огнями играл и украдкой в глаза мне смотрел.
Так лежал я без сна то ли час, то ли ночь, а потом то ли спал, то ли нет, от заката экспресс увозил меня прочь, прямиком на грядущий рассвет. Обессиленный долгой неясной борьбой, прикрывал я ладонью глаза, и тогда сквозь стрекочущий свет голубой ярко-синяя шла полоса. Неподвижно я мчался в слепящих лучах, духота набухала в виске, просыпался я сызнова и изучал перфорацию на потолке.
А внизу наш попутчик тихонько скулил, и болталась его голова. Он вчера с грустной гордостью нам говорил, что почти уже выбил средства, а потом машинально жевал колбасу на неблизком обратном пути, чтоб в родимое СМУ, то ли главк, то ли СУ в срок доставить вот это почти. Удивительной командировки финал я сейчас наблюдал с высоты, и в чертах его с лёгким смятеньем узнал своего предприятья черты. Дело в том, что я всё это знал наперёд, до акцентов и до запятых: как коллега, ворча, объектив наведёт вековечить красу нищеты, как запнётся асфальт и начнутся грунты, как пельмени в райпо завезут, а потом, к сентябрю, пожелтеют листы, а потом их снега занесут. А потом ноздреватым, гнилым, голубым станет снег, узловатой водой, влажным воздухом, ветром апрельским больным, растворённой в эфире бедой. И мне деньги платили за то, что сюжет находил я у всех на виду, а в орнаменте самых банальных примет различал и мечту и беду. Но мне вовсе не надо за тысячи лье в наутилусе этом трястись, наблюдать с верхней полки в казённом белье сквозь окошко вселенскую слизь, потому что опять и опять повторю эту бедность, и прелесть, и грусть, как листы к сентябрю, как метель к ноябрю, знаю я наперёд, наизусть.
Там трамваи как в детстве, как едешь с отцом, треугольный пакет молока, в небесах облака с человечьим лицом, с человечьим лицом облака. Опрокинутым лесом древесных корней щеголяет обрыв над рекой назови это родиной, только не смей лёгкий прах потревожить ногой. И какую пластинку над ним ни крути, как ни морщись, покуда ты жив, никогда, никогда не припомнишь мотив, никогда не припомнишь мотив.
Так я думал впотьмах, а коллега мой спал не сипел, не свистел, не храпел, а вчера-то гордился, губу поджимал, говорил предпочёл бы расстрел. И я свесился, в морду ему заглянул, он лежал, просветлённый во сне, словно он понял всё, всех простил и заснул. Вид его не понравился мне. Я спустился коллега лежал не дышал. Я на полку напротив присел, и попутчик, свернувшись, во сне заворчал, а потом захрапел, засвистел... Я сидел, и глядел, и усталость не страх! разворачивалась в глубине, и иконопись в вечно брюзжащих чертах прояснялась вдвойне и втройне. И не мог никому ни на грош я помочь, сообщить, умолчать, обмануть, и не я машинист гнал экспресс через ночь, но и он бы не смог повернуть.
Аппарат зачехлённый висел на крючке, три стакана тряслись на столе, мёртвый свет голубой стрекотал в потолке, отражаясь, как нужно, в стекле. Растворялась час от часу тьма за окном, проявлялись глухие края, и бесцельно сквозь них мы летели втроём: тот живой, этот мёртвый и я.
За окном проступал серый призрачный ад, монотонный, как топот колёс, и берёзы с осинами мчались назад, как макеты осин и берёз. Ярко-розовой долькой у края земли был холодный ландшафт озарён, и дорога вилась в светло-серой пыли, а над ней стая чёрных ворон.
А потом всё расплылось, и слиплись глаза, и возникла, иссиня-черна, в белых искорках звёздных небес полоса между крышей и краем окна. Я тряхнул головой, чтоб вернуть вороньё и встречающий утро экспресс, но реальным осталось мерцанье её на поверхности век и небес.
Я вздохнул глубоко: этот сумрачный чёрт оказался, наверное, жив, пусть он ест колбасу и решает кроссворд, мягкой замшею трёт объектив, пусть он едет один, проклиная меня, обсуждает с соседом средства, только пусть он дотянет до места и дня, только... кру́гом пошла голова.
Я ведь помню: попутчик, старанием горд, утверждал, что согнул их в дугу, я могу ведь по клеточке вспомнить кроссворд... нет, наверно, почти что могу. А потом... может, так и выходят они из-под опытных рук мастеров: на обратном пути через ночи и дни из глухих параллельных миров.
Cын угрюмо берёт за аккордом аккорд. Мелят время стенные часы. Мастер смотрит в пространство и видит кроссворд сквозь стакан и ломо́ть колбасы. Снова почерк чужой по слогам разбирать, придавая значенья словам (ироничная дочь ироничную мать приглашает к раскрытым дверям). А назавтра кроссворд отнесёт в кабинет и редактору, словно врагу, на дежурный вопрос вновь ответит: "Секрет а точнее сказать не могу".
|