"Тьма дневная" заглавие второй книги стихов Сергея Стратановского полемически перекликается с названием знаменитого романа Кестлера, где воссоздавалась психологическая атмосфера Великого Террора. Но что для гуманиста-шестидесятника было лишь жестким и остраненным социолого-психологическим экспериментом, воплощенным в форму политического романа, то для современного петербургского поэта получает еще одно, причем двоичное измерение метафизически-бытовое.
Первое же слово этой книги стихов "псевдоморфоза" отсылает читателя к Освальду Шпенглеру, оно своего рода ключ к тому, что и как сообщит нам "Тьма дневная". По Шпенглеру, "псевдоморфоза" обозначает видимые, внешние социокультурные изменения, которые, претендуя на радикализм, тем не менее не затрагивают внутренней природы той или иной культуры.
Мы те же, что и люди 37-го года. Апо видимости совсем другие. Да и мир вокруг нас притворяется свободным обществом, где худо-бедно, но жить как-то можно.
Тьма больше не слепит. Однако нынче убийствен "день", и ежеденный террор обыденности подключает омерзительное настоящее к трагически ужасному прошлому.
"Страшное", таким образом, перестает быть только "историей", которая когда-то происходила с другими. Великий Террор это перманентное заисторическое состояние души русского человека, его незыблемое здесь-и-сейчас, а не только в 18-м или 37-м году вот что обнаруживаешь, читая стихи Стратановского, вызванные к жизни языковой и ментальной псевдоморфозой последних лет.
Источники террора воля творца и тварная природа человека. Обнаружением этой природы с незапамятных времен занималась историософия, ставившая вопросы о смысле бытия в истории.
Последним, кто всерьез писал о смысле истории, выделяя оба слова заглавными буквами, был, кажется, Бердяев. После него русская историософия благополучно почила в Бозе, по крайней мере как нечто претендующее на "научный дискурс".
Осталась чистая теневая мифология, мощной рефлексией на которую и является поэзия Сергея Стратановского. Усилившееся давление анонимного мифологического, историософского пласта принимается ею как вызов. В ответ она утверждает, легитимирует право лирического поэта на рискованные, произвольно-субъективные сближения и аналогии, на ненаучные исторические или языковые фантазии и фуги, которые вновь рождаются из "духа музыки" но на сей раз при убийственном дневном свете эпохи рынка.
Поэт душа по преимуществу ночная, а ночная музыка при дневном свете зрелище сюрреалистическое. Именно зрелище, а не что другое, ибо она, эта скрипучая и скрежещущая музыка, обращена к оглохшему Богу.
Оглохшему, вероятно, от базарного шума, от рекламных зазываний и криков человеческой боли кричат в унисон продавцы и истязуемые, хозяева жизни и жертвы, жулики и романтики, омоновцы и чеченские беженцы, неграмотные палачи и "бедные евгении" с университетскими дипломами.
Народ больше не главная ценность, не основной субъект исторического процесса, а всего лишь сплошной белый шум в ушах глухого творца.
Народ больной страны стоит за стихами Стратановского как постоянная и уже не скрываемая боль, но в то же время и как некая опасная саморазрушительная сила, с которой не дай Бог столкнуться лицом к лицу:
Подошел к хилиасту
и вмазал ему между глаз:
Что, говорю, возникаешь,
зачем, говорю возникаешь
Сука харизматическая...
вот оно, знакомое каждому книжнику площадное рандеву ума и сердца нации, русский вариант "встречи зонтика и пишущей машинки на операционном столе", где совершается метаморфоза греческого "хилиа" в хулиганское "хилый" (по отношению к головастику-интеллигенту), а народная этимология проницательно низводит высокую "харисму" к бесовской "харе", к собачьей, сучьей личине.
Мы все в той или иной степени испытываем сейчас нутряное давление подпочвенной языческой мифологии, и оно тем сильнее, чем более беспомощной чувствует себя классическая русская культура, чьи рефлектирующие, но "лишние", "маленькие" или "натурально-растительные" герои не способны ныне эффективно конкурировать с нерассуждающими Микки Маусом или Утенком Дональдом иными словами, с инфантильно-глобальной бессловесной эстетикой Макдоналдса и Диснея.
Как ни парадоксально, американизация массовых форм культурного бытия россиян реанимирует подавленные ранее доисторические дискурсы, и прежде всего маргинальные, сектантские, варварские суеверия и обряды, превращая народно-государственное неоправославие в некую синкретическую форму языческой нацистской религии, которая активизирует темный хаос национального подсознания и действует помимо, "поверх" языка, на пугающе-невнятных, но весьма агрессивных тонах.
Стратановский остро чувствует, как прорываются на свет Божий протуберанцы древнего хаоса он регистрирует их выплески раньше, чутче других современных поэтов, может быть, потому, что он не боится выглядеть нелепым и несовременно искренним.
В ситуации, когда прямое высказывание подобно появлению в библиотеке, скажем, Британского музея или Эрмитаже голого человека в очках и с книгой под мышкой, он имеет мужество словесно обнаруживать свой обоюдоострый, нарастающий ужас перед "ШИЗО плоти" и "ШИЗО смерти".
Он говорит о жизни и смерти с лагерной серьезностью, не стесняясь трагической приподнятости и исповедальной откровенности. Он говорит о том, о чем нынче в стихах как-то неудобно, неприлично высказываться без цинической гримасы, без "одежды", то есть без той обязательной речевой фигуры иронического умолчания, какая индикатирует любое авторское сообщение, помещенное в контекст российской актуальной словесности.
Смыслы, артикулируемые его стихами, вовсе не идеографические "маски", не ролевые имиджи они как бы не отчуждены от лирического "я", но само это "я" переживается как нелепая кириллическая буква, заброшенная в иноязычный текст, набранный, естественно, латиницей.
А ведь кириллица это не что иное, как восходящая к Византии славянская духовная традиция, и в нынешней глобальной конструкции мира она радикально "неуспешна", она свидетельство культурно-исторического поражения русско-византийского пути. Для поэзии же, которая фиксировалась кириллицей, такое поражение вообще чревато потерей достойного места "на пире отцов":
Азбуку монахов-славянолюбцев
Буквы, знакомые с детства
Буквы спрошу, хор кириллицы
Отчего так злосчастны, спрошу
Люди нашей земли
Те, кому вы несли
Свет в озябших ладонях
Оглядимся: что есть исторический результат их монашеского подвига? Жизнь с электричеством, но без света, с радиаторами центрального отопления, но без тепла, с любовной книгой, но без любви. На каком языке говорит такая жизнь на русском? на старославянском? или все же на древнегреческом? Как обнаруживает себя в языке этот стык унылого житейского абсурда и экстатической религиозно-философской истерики?
Стратановский выработал собственную форму языковой саморефлексии. Его русский с точки зрения речевой нормы (середины) кажется не менее искусственным и измышленным, нежели традиционные сакральные "мертвые" языки.
По своему строю язык его текстов ближе к койне или церковнославянскому, чем к английскому или современному русскому новоязу. Впрочем, элементы новояза то и дело появляются на страницах "Тьмы дневной", но появляются в странном качестве, будучи подчинены греческим словообразовательным моделям, античной системе сращения корней:
Современный поэт, как воскрешенный по федоровской методе Мичурин, взращивает невероятные словесные гибриды.
Гибридизация одно из центральных направлений эволюции русского языка в постперестроечную эпоху возводится в ранг стилеобразующего принципа.
Но гибридизация в "Тьме дневной" осуществляется, если так можно выразиться, по вертикали, с учетом иерархии смыслов. Эта книга демонстрирует поэтику насильственного и мучительного сращения "верха" и "низа", интеллектуальных вершин и физиологических бездн.
Уникальность поэтики Стратановского на фоне актуальной русской поэзии в том, что он последовательно движется против общего стилевого течения, каковое можно определить как стремление вообще отказаться от оппозиции "верха" и "низа" в поисках нулевого, тотально демократичного письма, с упраздненной иерархией смыслов и лексических пластов.
Напротив, поэзия Стратановского вызывающе авторитарна, в ней действует властный эстетический императив, подчиняющий свободу читателя жесткой, порой жестокой иерархии нравственно-душевных задач.
Читая "Тьму дневную", я поймал себя на том, что почти беспрекословно подчиняюсь авторской воле и начинаю видеть окружающую всех нас жизнь как бы глазами просвещенного и образованного монаха-отшельника, переживающего состояние Богооставленности, в общем-то обычное для монастырской практики.
Это состояние понималось как обязательная ступень духовного роста. Мы, конечно, не в монастыре живем, но именно поэтому так важно и существенно пройти вслед за поэтом по лестнице Восхождения, отмечая провалы и взлеты как факты уже не его, но собственной читательской биографии.
И "Тьма дневная" дает все основания воспринимать поэзию Стратановского в качестве впечатляющего примера по-настоящему современной лирики, которая вызывает не только со-чувствие, но и инспирирует в читателе потребность внутренне измениться, взглянув на себя и на свое время сквозь очистительную призму метафизической боли.