Ещё Орфей
Воскликни: как мало!
Оскудевающий случай,
и ты восклицаешь: как тихо!
Так тихо, что лучше не слушай...
Закутана в одеяло,
прямая идёт Эвридика.
Правда, кипела скала!
Всё ревело, всё жило,
в многосложные строфы слагалось.
Вот Орфей механизму родная пружина,
Орфей состоянье числа,
неделимого на два: на Космос и Хаос.
Вот родина: Хиос вина,
чёрной кости Малага.
Мало в горле стоит мало! Тёмный
собирается случай у каждого шага,
пьяно, пьяно ступая... Тесна
оболочка для облака мысли огромной.
Двое к берегу вышли
из-под кисти Эль Греко.
Завихряясь к высокому центру вселенной
в искажённой пропорции два человека.
Кто же смертный из них? Кто же ближний?
Больше неба они и разорванной пены.
Ближе, ближе, вплотную!
Ослепительной кляксой белила.
Солнце мифа растёт, пожирая
обесцвеченные светила.
Боги сходят на землю на землю иную:
бе́рега и языка, светотени и края.
О, правильность образа! двое:
вот Орфей, вот пальто Эвридики
мир семейных альбомов... Как мало
фотография помнит о лике
одно одеянье прямое,
в дешёвых цветах покрывало!
Всё живое похоже и пристально снято,
столь отчётливо складками разделено,
что песок под ступнёй бестелесной
и волнение про́стыни смятой
две космических силы, сведённых в одно
еле слышное: тесно!
Ближе, ближе вплотную!
Орфей пограничен
с каждым шагом, в любой промежуток,
в освещеньи словесности нищем...
Тихо. Слышишь, как тихо? рискуя
быть никем не услышанным временем суток,
гулом, гулом сплошным
подсознанья и сна...
И над ясным лицом, как затменье,
проплывает рука Эвридика, страна,
столь чужая Эллада, с каким-то больным
отношеньем источника с тенью.
Тринадцать строк
Как забитый ребёнок и хищный подросток,
как теряющий разум старик,
ты построена, родина сна и господства,
и развитье твоё по законам сиротства,
от страданья к насилию миг,
не длиннее, чем срок человеческой жизни...
Накопленье обид родовых.
Столько яду в тяжёлом твоём организме,
что без горечи, точно, отвык
даже слышать, не то чтобы думать о чём-то,
кроме нескольких горечью схваченных книг,
где ломается обруч, земля твоего горизонта,
как паскалев тростник!
Яблоневый сад. Полдень
Тень беллетристики на всём
цветная. Этим полднем
сквозь духоту не узнаём
между белёных яблонь дом,
а говорили: помним...
Здесь обаянье чистый мёд,
и сила солнцепёка
заменит всё, что не поймёт
душа, рождённая на гнёт
и погребённая глубо́ко
в заботах тела и жилья...
Её духовное всё дальше,
всё больше прошлое сама ли не своя
она прошла, из душного пия
источника истории и фальши?
Лиловый зной. И чтение из тех
окон, или спасающих отдушин,
где человек не сам но яблоневый сад,
но двухэтажный дом, исполненный гостей,
а сам себе уже никто не нужен.
Так возвращается толпа восставших слуг
на место разорённого именья
почти в раскаяньи. Но сделано: вокруг
всё перепорчено, лишь уцелел сундук
с остатками бумаг, пригодными для чтенья...
И солнце, не смягчаемое тенью.
* * *
Все оставили нас. Даже сами себя оставляя,
мы лишаемся родины внешней.
В доме умалишённых больная
говорит: я здорова, я здесь по ошибке,
но слова, эти зёрна от почвы кромешной,
непослушны, негибки,
а разумный язык не дарован.
Тема Иеремии: сокровища яркие плача.
Всё искрится в слезах по ушедшим.
Но, глаза увлажнённые пряча,
говорит: я надеюсь, надежда же дева!
Даже в доме, где вечная лампочка, шепчем:
как темно! выключатель налево,
даже в чуждых языцех рассеясь.
Всё оставило нас, как на старофранцузской гравюре
параллельные борозды наискось, по вертикали,
покрывают подобие поля, сходясь к одинокой фигуре,
помещённой незримо за рамкой эстампа.
Тема: Сеятель. Тело как лампа в накале,
тёмной жизни мешочная лампа,
капля над головой анонима.
Кто останется здесь, на безрыбьи диаспоры новой,
разлетятся в осколки, разбрызгав
не пыльцу стекляну́ю, но колбу душевнобольного,
но аквариум света... Ушла в созерцанье
резких линий листа, и, наверное, близко
время выписки. Пусто в палате. Изгнанье.
Поле. Поле и борозды больше ни чёрточки нету.
* * *
Ждали пропасти, но трещина ползёт,
корень темноты ветвится, утончаясь
до присосок розовых, до разорвавших рот
пальцев нежных...
Расходились ненадолго, возвращались.
На краю толпы неслышной плакал грешник,
кажется, ну кто его поймёт?
Ждали трещины, хотя бы в мостовой,
через лужу с церковью обратной,
перечёркивая дерево с листвой
из ворон и хлопьев гари,
эти лица (помню их!) как пятна
радужного масла или солнца в самоваре,
солнца радости кривой!
Я и сам средь них гримаса нулевая,
образ вертикально сплющенного круга,
кроме ожиданья ничего не выражаю
кроме ожиданья пустоты,
что её наполнят больно и упруго
до предела, до напрягшейся черты,
за которой лопнет кожура земная.
Облако ли? плод? Но оболочка дом.
Ницше проклянёт не оценивших тело
как расходимся и возвращаемся и ждём
пропасти в полу
и угла отбитого у светлого пробела
там, где некогда Арахна пряталась в углу,
где перо летало, источая мглу,
вольное в метании своём...
Чувство катастрофы как домашний зверь,
стало частью городской квартиры.
Грохнешь дверью, отупелый от потерь,
шапку с вешалки и в омут,
к церкви перевёрнутой, где сиры
вётлы чёрные, но тянутся к живому
средоточью извести и мира.
В провинции
В провинции, в центре пупка мирового,
мелеет молва. Обмелевшая мова
стоит над канавою полдня в зените
и яблоням шепчет: Я с вами, бегите
отсюда! Стволы, устремлённые к центру,
коры лишены и завёрнуты в цедру,
и солнце из их сердцевины сочится...
В провинции бело, но более чисто.
Здесь тополю между извёсткой и пылью
не скрыть от сознанья слепящие крылья.
В провинции властью любви центробежной
на площади светится памятник нежный...
* * *
В космос тела, в живую воронку
рвётся яркий поток.
Ошарашенный путник смотрит вдогонку,
за спиральный цепляясь цветок.
Горловина плывучая синего смерча
над затылком застыла. О свет
ударяется разум и слепнет, заверчен
отражённым движеньем планет.
Кожа в дырках. Ни дома, ни крыши;
даже в чаше цветка
не уютнее сердцу, не тише,
чем на площади красной, где зреют войска.
Но всегда на Востоке. И с каждой попыткой
быть Европой всё глубже сидим
в яме лотоса, над виноградной улиткой,
обладающей домом живым...
* * *
Голос беднее крысы церковной,
без интонации, точно бескровный
глаз обезьяны живая мишень
для не мигнувшего света.
Ну-ка, насельница худшей из клеток,
между прутами ладошку продень
почти человечью,
ну-ка возьми укоризну и просьбу,
словно лицо подставляя под оспу,
радуясь перед небесной картечью
знаку избранья увечью!
Не наделённая речью скотина
голосом, высохшим, как паутина,
всё невесомей кричит и слабее...
Но совпаденье боязни с болезнью
в сестринском братстве с последнею песнью
Ада, откуда безмолвием веет.
Бог помогает больным обезьянам
очеловечиться больше любого
из говорящих о Боге, минуя
минное поле смысла и сло́ва
и выводя на тропу неземную
к речке сознанья, скрытой туманом
невыразимой тайны живого.
Теплятся в клинике шёрстка и шкурка,
тлеет зрачок наподобье окурка.
Жертва гуманная с выпитым мозгом.
Но восполняется всё, что отняли,
древним эфиром. Тело печали
телом сменяется звёздным.
Смерть Бакста
Древний ужас. Дремлющие горы.
Циклопические камни очага.
Деревянный идол Афродиты
хрипло улыбается и в поры
входит воздух ядовитый,
пар незримо воющего хора...
Волчья Греция. Всемирная тайга.
Только в газовом Берлине у изгоя
мог возникнуть мир, несомый страхом,
мир на дрогнувшей ладони старика.
В основаньи жизни море неживое,
камень с трещиной оракул,
полный грохота и воя
или вдруг поющего песка.
* * *
Бритва. Кожа. Надрез.
Ткани бескровной разъятье.
Видишь? ну-ка, поближе!
сверкающий лес,
мир за щелью как море чудес
в кораблях и дельфинах,
в островах, населённых деревьями,
между деревьев павлины,
птицы с царскою статью.
Бритва-кожа-и-занавес-плоти,
приотворяющий сцену:
влажный мир выступает, как царь на охоте,
как ветер, срывающий пену
с тела критянки-волны.
Мир за щелью сарая,
ущемлённый и суженный и замирая
перед режущей тайной своей глубины!
Тоньше лезвия кожа, острее,
но какое пространство под нею
открывается, Боже!
Дом поэта
В итальянском тайнилище где же владелец Волошин?
Как десятые годы болели Египтом и Критом,
помнит чучело крымское, лоб оставляя открытым
для чудовищных капель-горошин.
Дом поэта, прибежище музы-игруньи,
пощадил комиссар, оприходовал крупный писатель
и возвысилась башня над костью и тяжестью капель,
как луна в абсолютном безлуньи.
Стоит видеть Флоренцию и в палестины родные
возвратишься похожим на Данта и Фра Анжели́ко,
бедной купишь земли, чьё дыханье полынь и гвоздика,
дом поставишь дошедший доныне
дом поэта... Действительно сто́ит! На крыше
я застыл, ослеплённый дугою прибоя:
как десятые годы светились, как зеркало плыло рябое,
нежной силой поддержано свыше!
Перед каждым лицом загоралось и гасло, и жаром
обдавало. Но что ностальгия? и разве
я по землям тоскую, по зелени вечной в соблазне?
Нет, печаль моя время, какое становится старым.
Праздник духа, блистательный вид Возрожденья,
как сказал бы Зелинский, "славянского" полная липа!
Два-три имени, пыль, мемуарная кипа,
пепел радостный самосожженья...
Есть и новому племени кость рукотворная башня.
Демиургом игралищ и сплетен
соткан воздух легенды, кричащий, как петел,
среди полдня и жизни вчерашней.
На пути к дому
Петуха вызывали. Горели на чистом огне.
К раскалённому боку буржуек
прижимая ладони, пеклись об холодной стране.
Словно хлебы румяные, в землю зарыты чужую.
Но буханки судьбы, вулканическим жаром согреты,
испускают ростки полосатые столбики, балки да шпалы...
Будет: памятник Сергий-Булгакову, улица имени Шпета,
сквер народный Флоренского, Павла.
Остановка. Хрипит репродуктор невнятное. Где мы?
На бульваре Бердяева. Давка и ругань: "Деревня!"
И чиновник простуженный, хрупкая шейка системы,
фитилёк спиртового горенья,
выпадает наружу, верти́тся в морозном пару,
облекается в облако, тает, ныряя в родную нору...
* * *
Лишённая взрыва трагедия лишь нарастанье
отверженности и ностальгии.
Судьба эмигранта растёт в аккуратной могиле,
в лесу, населённом крестами.
Мы спустимся. Мы снизойдём до двадцатых
годов до кофейного спора
о русском сознаньи, с его завихреньями хора,
с его голосами, и каждый по-ангельски сладок.
Мы даже поставим оставшихся пред беглецами:
какие весы или вехи измерят,
кому из них горше? Двустворчаты общие двери,
ведущие в баню с цыганами и пауками.
Козлиная байка о будущем: рожки да шкурка.
А рядом старушечий дискант выводит
псалом на исход из Египта, псалом о свободе...
Солома сплетается с пламенем соединенье мелодий
земной и небесной. Земной и небесной.
Сон Иакова
Две темы: возвращенья и ухода.
Две тёмные картины,
где глиняные движутся кувшины
вокруг источника, до сердцевины
расколотого. И одна свобода
уйти и возвратиться.
И ангел над источником крыло
неловко поднял. Ангел, а не птица.
Не человек, но ангел отразится
в потоке тёмном тихо и светло.
Ты светел? о, скажи! ты светел? Две картины,
зеркально симметричные друг другу.
Иаков спит, уйдя подобно плугу
до половины в почву. И по кругу
гончарному движенье смертной глины,
вращение аморфной вязкой массы
под любящими пальцами Творца
творится в теле спящего. Гримаса
расколотой скалы. И ангел златовласый
над сладостным источником лица.
Ла Тур
Казалось хаосом. Я ненавижу толпы,
но больше человеческого есть
в любом лице. В озлобленном "пошёл ты!"
стоит растерянность, как если бы не здесь,
но за границей неподвижной сферы
движение ещё возможно. Здесь же
на жёлтой, грязно-жёлтой, жёлто-серой
на улице, у скважины проезжей,
мы замерли мертвей скульптур,
но и прекрасней.
Эффект свечи, которому Ла Тур
полжизни посвятил. Полжизни, и не гаснет
на улице. Казалось, хаос. Нет!
любая рожа в замысле сводима
к чертам архангела и лику серафима,
но помещённое в неровный жёлтый свет
искажено изображенье.
Свеча у зеркала. И силой обоженья
из глубины, из темноты согрет
любой он восковой теперь предмет,
он больше, чем горяч. Он сердцевина жженья.
* * *
Уголья смысла. От синего жара не скрыться.
Где он? ладони черны от золы.
Ворох тускнеющих глаз, охлажденье души-восьмерицы,
веденье из-под полы, испепелившее нас.
Кто он? просил не сожженья, но смысла.
Если не пламя легенда, а только ростки
то не приходится лгать, собирая охапками числа,
или остатком руки начертать на песке: "благодать".
Из облегченья и пепла дыханье построило башню.
В ненаселённые здания легче огня
входит почти существо, запечатано в облик всегдашний,
теплится день изо дня, а присмотришься нет никого.
Там, у истоков души, у костра, прорастут австралийцы,
сядут на корточках, духами окружены,
тело их сухо как дерева-самоубийцы
треск. Или крик тишины в разветвлении слуха.
* * *
В любви шифрующей с расцветшим языком
на говоре камней, на диалекте
предгорий говорим и, радуясь тайком,
как братья по вселенской секте,
испытываем узнаванье знака
любви как над землёй
широкой ночи стелется атака,
хтонический срывая слой
с подобия души, несходного подобья,
с распластанного тела, и оно
для самого себя ожившее надгробье
в язык цветов обращено.
* * *
О ясность на глазах, как белая повязка!
У беглых судеб линия сплошная,
лыжня о лыжине одной
ни возвращенья, ни холма, ни края,
бежит за горизонт, не исчезая,
по небу зимнему, по тверди неземной.
Мне ясно виден путь, лишённый человека.
Слепое облако предшествовало следу,
разреженное облако звезды.
Звезда вращала зимнюю планету,
зима склонила к будущему лету
все измененья стали нетверды.
Финал
Резные двери в деревянных розах.
Двойное растворение вовнутрь
и в утренний сужающийся воздух
мы втянуты, как завитки волны,
как вихри света, обтекающие утварь,
в один источник сведены,
в единый узел.
|