Виктор КРИВУЛИН

КОМПОЗИЦИИ

      / Составление О. Кушлиной, М. Шейнкера.
      М.: АРГО-РИСК, Книжное обозрение, 2009.
      ISBN 5-86856-189-9
      Книжный проект журнала «Воздух», вып.46 (серия «In Memoriam», вып.3).
      104 с.



        В сборник Виктора Кривулина (1944—2001) вошли стихи, написанные в 1972-77 годах.
        Составляя "Композиции", автор руководствовался внутренне объединяющими их мотивами, часто варьируя последовательность и выбор текстов, но неизменно сохраняя структуру и названия своих "Композиций". Варианты были зафиксированы в нескольких самиздатских публикациях: журнале "37", приложении к журналу "Часы" и др., а также в двухтомнике "Стихи" (Ленинград—Париж, издательство "Беседа", 1988). Сам автор писал о своём методе работы: "Пишу — квантами, объединяя тексты в небольшие сборнички (нечто среднее между стихотворным циклом и поэмой), которые, в свою очередь, самопроизвольно сливаются в более обширный текст, организованный скорее по законам архитектурной и музыкальной композиции, нежели по собственно литературным правилам. Первая такая книга — "Воскресные облака" — вышла в самиздате в 1972 году".




СОДЕРЖАНИЕ

Удлинённый сонет (Воспоминание о "Воскресных облаках")

Музыкальные инструменты в песке и снеге

"Истерзанное истерией..."
В больнице
"Внутренне готовимся к зиме..."
Почта
Aurea catena Homeri
Демон
Песочные часы
        I. "Время в песочных часах герметично..."
        II. "То скученность, то скука — всё тоска..."
"Крылья бездомности. Свист. Леденящий брезент..."
Три месяца в Вене (Прощание)
Святая Цецилия
Флорентийская икона
Комета
"Вечера под Крещенье, клянусь, поросли..."
Беззвёздная ночь
Не пленяйся
Послесловие

Композиция с комнатным растением в углу

"О художнике вспомню, когда невозможно представить..."
"Синей ткани лоскут на полу..."
Встреча
"Который человек не чувствовал родства..."
"Не без лукавства — не бойся — не без лекарства..."
"Ты говоришь об истоках. Я верю..."
Комнатное растение
"Где-то поезд безлунный..."
"Вспомнишь её такою..."
"Кликнет меня — я услышу..."
"Заслонясь прозрачною ладонью..."
Сон и дождь

Композиция с городом на побережьи и морем

"Помимо суеты, где ищут первообраз..."
Категорический императив
На крыше
Гобелены
Обряд прощания
Форма
"Пью вино архаизмов. О солнце, горевшем когда-то..."
Неопалимая Купина
Натюрморт с головкой чеснока

Композиция посвящения

Гимнические строфы
Посвящение
Болезнь
"Пучки травы и выцветшие стебли..."
"Не отдашь никому и ни с кем..."
Пейзаж
"До неприличия прекрасны, до оскомы..."
Благовещение
"Паденье синевы на светоносный снег..."
"Что увижу — всё белое..."

Полуденная композиция

Ещё Орфей
Тринадцать строк
Яблоневый сад. Полдень.
"Все оставили нас. Даже сами себя оставляя..."
"Ждали пропасти, — но трещина ползёт..."
В провинции
"В космос тела, в живую воронку..."
"Голос беднее крысы церковной..."
Смерть Бакста
"Бритва. Кожа. Надрез..."
Дом поэта
На пути к дому
"Лишённая взрыва трагедия — лишь нарастанье..."
Сон Иакова
Ла Тур
"Уголья смысла. От синего жара не скрыться..."
"В любви шифрующей — с расцветшим языком..."
"О ясность на глазах, как белая повязка..."
Финал




Удлинённый сонет
(Воспоминание о "Воскресных облаках")

Людского хвороста вязанки. Мне пора
давным-давно с толпою примириться
и самому в себе толкаться и толпиться,
да и душа созрела для костра.

Но встретится лицо — не то, что лица.
Придвинется Лицо — что в озере утра́
всех серебристых рыб влюблённая игра,
всех солнечных колёс сверкающие спицы.

Тогда-то и себя увидишь, но вдвоём:
над озером струится светлый дом,
его зеркальный брат на круге зыбком замер...

Один во множестве и множество в одном —
два одиночества, две силы движут нами.
Меж небом в озере и в небе небесами

есть как бы человеческий проём.

    весна 1972


МУЗЫКАЛЬНЫЕ ИНСТРУМЕНТЫ В ПЕСКЕ И СНЕГЕ


* * *

Истерзанное истерией
лицо в потоке лиц
подобно рваному платку.

Глоток покою бы, обрывок певчих птиц,
и чтобы тихие струили
ладони — ручеёк горячего песку!

Струя колючая песчинок —
на шею и на лоб,
на полусомкнутые веки...

Не говори: народ на улицах — но рынок!
но суховей и сахарный озноб.
Одно лицо, и то прозрачно, как в аптеке
прилавок с пузырьками.
Одно лицо, и то
сопровождаемое запахом лекарства, —

одно живёт Лицо, но рваными кусками,
но сыплется песком в бетонное ничто,
в нечеловеческую прорву государства!

    июль 1972


В больнице

Тесёмки рубахи больничной
нездешней рукой теребя
на горле — увидишь себя
надломленной веткой масличной.
И, ржавой качаем рекой,
двусмысленный емлешь покой.

Покойнее, чем униженье
клеймом на подушке твоей, —
качание тысяч ветвей
над ямой головокруженья.
Скрип форточки. Звякнувший шприц
о столик стеклянных сестриц.

Безлюдней, чем в общих палатах,
вместилищах серых белья,
библейская роща твоя
и крики деревьев крылатых
о братстве лежащих рядком,
о сестринстве с красным крестом.

Добавь — с милосердием... В омут
с тупым ожиданьем гляди,
где листья кружимы. Кишат на груди
казённые черви тесёмок.
И ржавые пятна сорочки твоей
земли замогильной больней.

    февраль 1973


* * *

Внутренне готовимся к зиме,
словно к смерти. Белая рубаха.
И чисты глаза — ни тени страха,
ни намёка смутного в письме.

Глуше и теснее между нас
и́дет запечатанная почта,
и зима грядущая — не то, что
снегом расступается у глаз.

Внешнее — дыханья синий пар.
Но приме́т важнее ощутимых
беспредметность белизны в прожитых зимах,
мёрзлых линий правильный кошмар.

Путник чёрен. Путь больнично-бел.
Рядом со своей синюшной тенью
человек не движется. Мгновенью
не перешагнуть положенный предел.

Счастлив ли он, столбик ледяной?
Счастье, что зима почти не зрима!
Ни печати, ни трубы, ни серафима
над невообразимой белизной.

О, мои друзья! прозрачный лёд
писем, запечатанных навечно, —
кто вас по зиме чистосердечно
тёплыми губами перечтёт?

Исподволь готовимся. А там —
ясные глаза и смотришь прямо.
Вот позёмка. Вот лопата. Яма.
Рваная земля прильнула к сапогам.

Эта — из-под снега — чернота,
эта обнимающая ноги...
Словно распадается на слоги,
словно ком земли, заполнивший уста!

    декабрь 1972 — январь 1973


Почта

Бумага в руках напряглась.
Что пишут? Окажется, нечто.
Я словно бы умер — и всякая связь
как белая нить бесконечна.

Кто пишет? Окажется — кто-то другой,
ныряя вослед за иголкой,
по тонкому воздуху чертит рукой
посланье разлуки недолгой.

Мы встретимся на перекрёстке письма,
но как проницаема встреча!
Сквозь буквы сквозят голубые дома.
Гримасой ремонта асфальт изувечен.

Готических арок расставлены А,
романские n подворотен...
Что письмами было — теперь письмена,
чей звук пустотело бесплотен.

Заштопает время чугунной иглой
зиявшие между словами
провалы — но словно бы дом нежилой
над нами трясёт рукавами

пустыми. Балкон, накренившись, повис.
Под нами шевелится почва
от необратимого множества крыс,
шуршащих, как свежая почта.

    март 1973


Aurea catena Homeri

Прекрасных столько слёз проглочено впустую!
Я опускаю позолоченную цепь
с неласковых небес на землю, в мастерскую
разбившихся надежд и сломанных стрекоз.

Но боязно смотреть, как сыплются осколки
между тяжёлых рук часовщика...
Последний летний дождь, нежданный и недолгий, —
а блики с мокрых щёк до смерти не стереть!

Кто Хаос приведёт в какой-нибудь порядок?
Чьи звенья памяти согласно зазвенят?
После дождя — хрустальный воздух радуг,
оптический обман безрадостных высот.

    декабрь 1972


Демон

Да, я пишу, побуждаем
демоном чёрных суббот
с именем демоса: пот
грязной рукой утираем,
тряпкой промасленной, краем
окровавле́нных свобод.

Как не похож на пчелиный
наш опечаленный труд —
перемещение груд
щебня, бумаги и глины.
Творчества без сердцевины
всеоплетающий спрут.

Сосредоточенно строя
соты своей пустоты,
чьи восьмигранные рты
за́литы чёрной смолою —
мёда ли солнце густое
ищешь испробовать ты?

Но обретаешь работы
химию, привкус чернил.
Вина, которые пил,
смешаны с ядом субботы...
Бледных предместий болоты,
Господи, как я любил —

за нарывающий хаос
под кожурою земли,
за электричку вдали,
что побрела, спотыкаясь...
Да! я кричу — задыхаюсь —
вслед ей. Но годы прошли.

Там, на закате, строенья
льются медовой рекой...
Жало трубы заводской
солнце разрезало тенью.
Жёлтая тень воскресенья
да не воскреснет с тобой!

    март 1973


Песочные часы

I

Время в песочных часах герметично.
Странно, что пишем ещё на стекле
летопись пыли и полубольничный
эпос о белой золе.

Странно, что сами ещё не настолько
пыль и шуршание горстки песка,
чтобы под нами не скрипнула койка,
чтоб не слетел с языка

странный вопрос наподобие птицы
(вспугнутый глаз, голубое перо):
точно ли время хранит очевидца,
как под секретом добро?

Точно ли заточены́ в одиночку
двух сообщающихся пузырей
рифмы любовные: строчка о строчку,
жизнь о другую... Осколки острей

предчувствия смерти. Историк с подругой,
с девой-событьем, с эпохой-женой,
полуобнявшись во мгле близорукой, —
подле окна за больничной стеной.

Боже! следить через окна больницы
(мокрый песок и заслежен и гол):
чёрный вопрос наподобие птицы,
чёрного дерева ствол.

II

То скученность, то скука — всё тоска.
Что в одиночестве, что в толпах — всё едино.
И если выпал звук — изменится ль картина —
не мира даже — нашего мирка?

И если ты ушёл, Бог ведает, в какую
хотя бы сторону — не то чтобы страну, —
кто вспомнит о тебе, так бережно тоскуя,
как берег — по морскому дну?

Обитый пробкой Пруст мне вспомнился намедни,
искатель эха в области пустот,
последний рыцарь Памяти последней —
резиновый фонарь он опустил под лёд.

Подумать, как черно и холодно, куда
ни обратишь разбухнувшие очи!
Чем движется песок в часах подводной ночи —
одной ли тьмой? одним ли хрустом льда?

Что́ сто́ит человек, во прахе путешествий
пересыпаемый сквозь горловину сна, —
не горсточки ль песка, зачерпнутой со дна
залива, обнажившегося в детстве?

Что стоит человек — течению времён
тончайшая струящаяся мера?
Согрета ли в руках запаянная сфера,
где памяти источник заключён?

И если так тепла — чьи пальцы согревали?
чьих — мутный оттиск на стекле?...
Об этом помнил кто-то, но едва ли
я вспомню — кто. И как бы ни назвали —
всё именем чужим, всё в спину, всё вослед...

    февраль 1973


* * *

Крылья бездомности. Свист. Леденящий брезент.
Как ненасытна продольная флейта заката!
Гонит сквозняк, — и колена его козловаты, —
гонит по улицам чёрную ноту легенд.

Кто-то хоть вишенкой... Я же значком, запятой
в горле чирикнул, по жерлу прошёл першпективы.
Все не гонимы — блаженны и режущей музыкой живы,
хлопаньем рваным, палаточных дел суетой.

Племя, должно, бедуинов! Двуструнный трамвай
сопровождает порыв духовой и духовный.
То-то и вспомнят нас, что суетливо-греховны
были. Но всё-таки были. И значит — играй!

Перед финальной каденцией века вздохнёт
глубже флейтист, собирая остатки дыханья
для заключительной фразы, для краткого чуда звучанья
после эпохи молчания или длиннот.

Не пропадёт ни одна, не умрёт ни один
голос живой, и любая звучавшая нота
птичьей оденется рванью, в лохмотьях воскреснув полёта,
для завершенья божественных длин.

    январь 1973


Три месяца в Вене
(Прощание)

В крупных слезах винограда, в прозрачных слезах
Вены рождественской, Вены сусальной Моца́рта
малое время — с конца декабря и до марта —
хоть бы на четверть прожить, на хрустальную кварту,
частью октавы — а там и рассеяться в прах!

Снег, воздымаемый ветром. Но слёз на ветру
не удержать, и под сахарной пудрой метели
в Вене бисквитной прожить до пасхальной недели
от Рождества, чтобы мутные льдинки звенели
стеклогармоники, после того как умру.

Где родились мы — неважно! Алмазна пыльца,
что отлетает от сердца, от лёгкого снежного кома.
Город осыплет, исколет, и в год невесомый
нет совершеннее, нету надёжнее дома,
чем огранённая Вена — играющий камень кольца!

    май 1972


Святая Цецилия

Как лиру держат, упирая в грудь, —
в руках её фарфоровый орга́н.
Игрушка точно жабрами колышет,
но голос далеко — за ширмой синих стран,
так далеко, что слух не разомкнуть —
она сама себя не слышит.

Святой Цецилии григорианский хор
довёл Te Deum до границ Литвы,
а дальше — снег и тишина фарфора,
и одиночество склонённой головы...
Простоволосо-жалостен убор
открывшегося голосу простора.

Пространства подчиняют слабый рот
закону гулкого молчания, а слух
в промёрзлую стучится древесину,
как ледяной топор. На обухе кнута
стоит объемлющая сердце немота.
Святой Сесиль исполосованную спину

дано увидеть только знатоку
духовности — под нёбной занавеской
консерваторских зал, подобно синяку,
налитых мессою немецкой.

    1971


Флорентийская икона

Губы твои молчат, и лицо твоё — вечер.
Синие ткани Флоренции льются тяжёлым потоком.
В синем снегу утопая, стоишь в созерцаньи глубоком
белоцерковной зимы — но покинутой Богом.
"Господи!" — шепчешь в себе, но лишённое речи
облачко лишь вырывается. Пар неустойчиво-млечен...
"Господи!" — шёпот младенческий. Бледно-пуховый платок
с плеч твоих медленно и одиноко сползает,
всё упадая на рощи, на холмы и дол упадает...
Господи! Слово последнее словно к губам примерзает.
Синяя фраза Флоренции, выдоха слабый цветок.

    декабрь 1971


Комета

Хворост лунного света
под ногами, ломаясь, хрустит.
Распушившая хвост пролетает комета,
как болванка стальная свистит.

Разбегается стадо
символических звёздных зверей.
Не судьба в небесах — пустота и прохлада,
беззащитность закрытых дверей.

Пролетает комета
и свистит, как пустынный снаряд...
Только ужасом жизнь атеиста согрета,
ровно лунные сучья горят.

Происходят случайно
и рожденье, и смерть — но костёр
вырывает из мрака надеждою тайной
осветившийся взор.

Смотришь, исполосован:
лунных палок и шпал частокол
проницает тебя, словно ржавым засовом
ночь не за́перта. Словно не камнем пудовым,
не кометой душа пролетает, но словом,
вся — ирония, блёстка, укол...

    март 1973


* * *

Вечера под Крещенье, клянусь, поросли
          жаркой шерстью овечьей.
Не пора ли о чуде просить: ниспошли
            пар пророческой речи!

Приоткроется дверь — и клубится во двор
          человеческий воздух.
Валом валит народ, и распарен и хвор,
            с кинофильма о звёздах.

Я не хуже других — и, замкнувшись, молчу —
          не обжечь бы гортани.
Что ли время приспело взмолиться: врачю!
          дай мне хоть бормотанье!

Бессловесность бессовестна. Бесом вертись,
          прожигая, что можешь,
но овчины своей, человекоартист,
          сколько жив, не заложишь!

Стала Мойка, и льдами затёрт Иордан,
            по́ льду бродят собаки.
Дай мне слово, какое, как пёс, не предам
            ни по ласке, ни в драке!

Волчьей властью морковного хруста я сыт,
            жёлтой костью простуды...
Вся-то жизнь выдыхаемым паром дрожит
            в ожидании чуда.

    январь 1973


Беззвёздная ночь

Подлинна мука и ночь неподдельна.
Я не придумаю здесь ни звезды,
не обрету на прогулке бесцельной
лунных касаний следы.

В нижнюю жизнь погружаем, не вижу,
кроме тропической наледи лет,
сада иного. Но этот — возвышен,
таяньем нежным согрет.

Слово настолько тепло, что на стёклах
шёпот растёт, раздвигая края
мутной промоины в окнах, заволглых
индевью небытия.

И очертания рта проступают
сквозь омертвелые листья зимы...
С чёрным цветком на губах засыпают,
с чаяньем благостной тьмы.

Те же ль холмы нам приснятся под снегом?
те же ль назавтра вернутся слова?..
Всё тяжелее над зимним ночлегом
ды́мов моих дерева.

    март 1973


Не пленяйся

Не пленяйся... (А слово-то, слово!
Что за твари в ловитве полей!)
Не пленяйся свободой ничьей,
ни чужой полнотою улова,
лишь о том, что душа не готова
в путь воздушный — о том пожалей.

Не пленяйся... Но словно затвержен,
точно сам дословесно в плену,
повтори: проклинаю — прильну
к прутьям клетки! Заржавленный стержень —
повтори — чуть не с нежностью держим,
чуть не флейтой... Не дуну — вздохну.

Зашевелится снег на ладони,
точно внутренне одушевлён.
Что вдали? Раскрасневшийся гон.
Лай? Охотничий рог? Пар погони?
Кто за нами? Собаки ли, кони,  —
всё не люди. Дыхание. Сон.
Не пленяйся прекрасной гоньбою,
рваным зайцем мелькая в кустах, —
ты не жертва — создатель. Твой страх —
только снег, возмущённый тобою,
только флейты фригийского строя
проржавелый мороз на устах.

Только Слова желая — не славы,
не жалей о железах тюрьмы,
где язык примерзает шершавый
к раскалённой решётке зимы.

    март 1973


Послесловие

И, читатель мой, руки подставь.
Я не свёрток с бельём передам,
но вручу бесполезное облачко дыма.
Нелегка эта ноша, хотя и пуста.
Невесомо — поэтому невыносимо
воздаянье душе по трудам.

Ты, пчела в граммофонных цветах,
мой читатель, душевную лень
источая, как мёд, — удержи на минуту
между слипшихся пальцев, на сладких устах
пустоту и беспомощность, горечь и смуту
и чужих облаков пролетевшую тень.

Пеленая в лохмотья газет,
я даю тебе нечто живое, почти
наделённое если не речью, так памятью речи...
Это правда, взаимного опыта нет —
горек дым, а не опыт, и снимок не снят, а засвечен,
и мгновение смято в горсти.

Ты берёшь не добро, но подобье горба
как-то взвалишь на плечи. Тяжёл
новоро́жденный узел иных измерений.
Пошатнёшься... не бойся, что дело труба.
Дело — флейта, скорее, и дело мгновений,
чтобы ты без остатка вошёл

в разрастание музыки стен...
Я даю тебе ветку сосны,
память ветки, вернее, — в осколке янтарном.
Ты ли жил, исчезая? Работал, вертелся, пустел,
становился не воздухом — газом угарным,
за собою не зная вины.

Но малейшее из превращений — тайком
ты растёшь, как тоннель, посреди
хищных линий Литейного, приподнимая
замусоленный свёрток с куском
то ли облака, то ли смолы, то ли сонного края,
где янтарные в соснах повисли дожди,
где в морском шевеленьи песка
растворённые губы узна́ю —
твои, мой читатель...

    март 1973


КОМПОЗИЦИЯ С КОМНАТНЫМ РАСТЕНИЕМ В УГЛУ


* * *

О художнике вспомню, когда невозможно представить
в сердцевине безумного быта:
комнатёнка пустая
пожелтелой газетой прикрыта.

Значит, осенью вспомню (когда же ещё?), обратившись
в духе лучших традиций
к разночинству листвы и соседей, —
здесь художник толпится?

Здесь. А где же иначе? Куда ему деться отсюда,
от занятия кашлем и тленьем,
от собрания пятен простуды
на холсте шерстяном?.. Путешествуем или болеем —

всё приклеены к детству, облиты слюною паучьей!
О художнике вспомнить случится,
чуть представится случай:
упадёт ли кирпич, грузовик ли собьёт очевидца,

обрастёт ли толпою пятно бытия на асфальте,
или что-нибудь в этаком роде —
комнатёнку представьте,
тоскуя о тайной свободе.

Там вершина возможного. Пыльные стены и крыши,
и портреты цветов, погружённых
в отраженья свои... Ничего не припомнится выше
мёртвой жизни в рулонах!

Ничего не случается. Господи, даже и с теми,
кто случайного дара
обнаружил в себе совпаденье!..
День — чердак. Ночь — подвал. Призрак творчества.
                                                                          Облачко пара.

    октябрь 1972


* * *

Синей ткани лоскут на полу,
где квадратное солнце уснуло к полудню
и повсюду рефлекс невозможного синего света,
даже стены прильнули к стеклу,
осенённому льющейся лютней.
Мастерская художника. Вечное лето.

Возвратим раскалённый чердак, —
этот узел и шрам бельевого струенья —
к средоточию света вернём, к белой точке исхода.
Не матерчат и нематерьялен очаг
синевы среди стен, и растенья —
не люди — здесь дышат на стеклянную воду.

Пусть недолго — дышали одним
возрастающим в яркости ультрамарином!
Цвет разбит, и повсюду чешуйки его и осколки.
Лето выпито. Глаз опустел. Возвратим
по частичкам хотя муравьиным,
по нитке холста, по иголке

просветлённую оптику лет.
В самом фокусе вспыхнут кристаллы далёкие замков,
гиацинт — город Босха и город Альтдорфера — айсберг.
Но чердак добела разогрет.
Душно дышится. Уголья-крыши сквозь рамку
(не картины) окошка. Предместия райских

сфер. Верховный этаж. Но вернись!
Кто-то ходит, грохочет по жести ребристой,
кто-то смотрит снаружи сюда: синей ткани
лоскут на полу. Мастерская Мираж.
По венозной, по мертвенной кисти артиста
серебрятся капли, стекая...

    май-июнь 1973


Встреча

      Теперь всё чаще чувствую...

          И. Б.

Всё чаще встречаю на улицах (обознаю́сь)
уехавших так далеко, что возможно
о них говорить, не скрывая неловкую грусть —
как мы говорим об умерших: и бережно, и осторожно.

Всё чаще маячат похожие спины вдали.
А если вглядеться, то сходством обдаст, как волною.
И страх тошнотворен при виде разверстой земли —
своих мертвецов отпущаеши, царство иное?

И море, и суша, добычу назад возвратив,
издохшими пятнами краски заляпали глобус,
чьи все полушарья для здешнего жителя — миф
о спуске Орфея за тенью в античную пропасть.

Куда же уводишь меня, привиденье, мелькнув
в апраксинодворской, кишащей людьми галерее,
где хищницы-птицы в лицо мне нацеленный клюв
и страха разлуки и страха свиданья острее.

Маячу в толпе, замирая... А рядом орёт
и хлещет прохожих крылом аллегория власти.
Всё чаще ловлю себя, что составляю народ,
уже нереальный — ещё не рождённый... по счастью.

И падаю в шахту, пробитую в скалах, не сам
вослед за ушедшим — но центростремительной силой
толкаем узнать, каково ему, смертному, там,
у центра земли, за границей, точней, за могилой!

    1973


* * *

Который человек не чувствовал родства
с оторванной ладонью клёна,
испепелённой по краям?

Из недр иного существа
который человек не взглянет удивлённо,
осенним солнцем осиян?

Для просветления достаточно упасть
и тлеть, и корчиться, как листья под ногами,
и каблуком — на собственную кисть!

Который человек — страдательная часть
взметнувшегося ветра убеганья —
откликнись или обернись!

Чем хочешь обернись, но только не собой —
трамвайным ли стеклом, извёсткой ли ущербной
или осколком кирпича...

Я пасынок природы городской.
Я падающий сквер средь падали и скверны.
Я — пыль заблудшего луча!

На севере души зелёным жить грешно.
Деревья мокрые покрыли мостовую —
но плоско им, наверное, расти...

Который человек — он кончился давно,
оставив сад и сырость остальную
и дуновение пути.

    октябрь 1972


* * *

Не без лукавства — не бойся — не без лекарства
каждая боль — но подарок небесных долин,
где серебрится, волнуясь, холмистая паства,
где одинокий пастух от растения неотделим,
от разрастанья ветвистого дерева-звука...
Дудка простая, ты саженец влажной земли —
произрастаешь из губ не без боли. Но дольше продли
тень свою, музыка! Пусть не кончается мука
дерева жизни, обнявшего нас многоруко,
дерева, где мы и тяжесть, и смысл обрели!

Не без улыбки — подумай — не без укора:
всякая скорбь не умеет замкнуться собой,
всякое дерево крика становится рощицей хора.
Овцы теснятся к подножью горы голубой.

    март 1973


* * *

Ты говоришь об истоках. Я верю.
Деревья, как реки,
впадают в зелёное море устами —
глагольные связки
между землёю и небом.

Оже глаголеши!
Логос расширенно дышит.
На четырёх элементах столешница-слово
держится. На деревянных подпорках.
Шитая золотом скатерть.

Сад ли? Дощатые дли́ны?
Цветущая стружка всё тоньше.
Колышки вбиты. Устроено место для пира.
Нелюди вышли. Деревья приходят, садятся.
Вёдра, полные ягод.

Празднуем. Лопнуло солнце в стакане.
В сплетении солнечно-спелом
веток (о чём ты?) пульсирует, мечется слово.
Мне далеко, — я сказал и прибавил,
что молчалось, но пелось.

Ломкая жизнь, отойди! говорят об истоках.
Ровно бескостная жидкость
меня пронизала, — смешалась
с чудом дыханья животным.
Восстану — внемлю и вижду!

    весна 1973


Комнатное растение

Паранойя цветов. Запрокинуты головы. Пар
лепестки ледяные окутал.
Но проснись проступающим утром,
свесив ноги с простуженных нар, —
в подоконник упрёшься, в качанье
чёрных лопастей-листьев,
над землёю замрёшь безначальной,
над горшечною глиной повиснув.

Я бы сгрудился в горстке с золою,
но смешали с полётом спросонья,
и лечу над горчичной землёю,
что горчичник, горю над ладонью.

Ты летишь? Просыпаюсь и комкаю простынь. В окно
входят длинные казни растений.
Я бы — сломанной ветки мгновенней!..
Словом, тихо в лечебнице, лампочкой озарено.
Знаешь, Божьей травы корневище
так во сне и кричит или с койки
на пол падает, под полом рыщет
и летает, летает. И в лампу, в осколки!

Я бы врос головою в подушку,
с нарастающим кашлем срастился,
где зелёные зубы вгрызаются в кружку,
где безумствуют корни цветов евразийства,

где горохом и дробью под пятками доски дрожат,
и художества холода в окнах,
где надломленный корень изогнут,
как земля на чужих рубежах...
Только этой, из дыр садоводства,
только бывшей земли шевеленье
согревает халатом сиротства,
пеленает колени шинелью.

    январь 1974


* * *

Где-то поезд безлунный.
Пахнет железо вагонов
ладонями потными...
С окнами вровень — ворона
и телеграфные струны.

Мутный металл в отпечатках
человеческих судеб...
Где-то поезд бездонный.
Стонут во сне — вероятно, мерещится: будят.
Стонут жарко и сладко.

Нет, скорей, не ворона —
забытого дыма обрывок,
возглас бессвязный...
Птицеобразны уснувшие лица счастливых,
полеподобны упругие лона.

Имени По, Эдгара,
где-то поезд незримый
вращается посередине
душной пустыни движенья и дыма...
Вращенье зеркального шара.

Вижу крыльев безумных
преткновенье о воздух!
Сонные мечутся
в психолечебницах, в пастях разверстых...
Сонных, везут их.

Где-то поезд безлунный.

    1972


* * *

Вспомнишь её такою,
какой не была никогда —
призрачные города,
голубые деревья покоя.

Белая на глазах
марлевая повязка.
Воспоминание — маска,
пыль моя, боль и прах.

Над красным обрывом — бор,
сквозной и арфоподобный.
Тихие крыши. Ко́пны.
Купола и стога. Собор.

Вспомнишь её входящей
в голубиную гулкую мглу.
Припадает вода к веслу
и всхлипывает всё чаще.

Плачет или плывёт —
это одно и то же.
Вспомнишь её похожей
на чёрный кричащий рот.

На круги упавшего тела,
расширяющиеся в реке...
Вспомнишь её в тоске,
в беспамятстве без предела.

    август 1972


* * *

Кликнет меня — я услышу —
      лёгкая смерть.
Солнце влезает на крышу.
      Больно смотреть.

Катится в цинковом громе,
        искры летят.
Все ли уснувшие в доме
        всё ещё спят?

Все, — отвечаю, — и снится:
          солон восход.
Словно паук по ресницам,
          солнце ползёт.

Плачут ли? правда, не знаю.
          Жажда ли? Жар?
Катится солнце по краю
            крыши. Удар.

Вот и оно провалилось
          в чёрную щель,
словно в копилку. А снилась
          дудка, свирель

из отдалённых буколик —
          образ ничей,
словосплетение, что ли,
            светоручей...

Лёгкая смерть издалёка,
          слышу, свистит —
птичий, предсмертный ли клёкот
            крылья растит.

    декабрь 1972


* * *

Заслонясь прозрачною ладонью
от осеннего причудливого света,
обретаясь тенью на свету,
вижу демократию воронью,
что книгосожжением согрета,
пеплом, шелестящим на лету.

Вижу осень пряного посола...
Нет, народоволку перед казнью
вижу: безъязыкая свеча,
выпрямясь торжественно и голо,
с тайною стоит богобоязнью
в пыльном ниспадении луча.

Каплет воск на крыши, на ресницы,
каплет воск — расплавленная память...
воском наполняются зрачки.
Бестелесною ладонью заслониться —
чтобы толп увидеть колебанье
или чёрных птиц черновики!

Окна высоко над головою.
Скомканно и полублизоруко
голуби живут на чердаках.
Грохот черепичного прибоя.
Остов замирающего звука
тоньше свечки, тающей в руках.

    ноябрь 1972


Сон и дождь

Мутное какое сновиденье!
И в стихах моих тесно́.
    Небогат на совпаденья
день, пролившийся в окно.

Видишь, бледен цветом и объёмом
даже вымысел и бред.
    Чем себя увижу? Домом,
на котором окон нет?

Или в помешательстве линейном
бесконечный коридор
    оборвётся на Литейном.
Дом. Колодец-двор.

Мальчик, наклонившийся над лужей,
молча тычущий в неё
    прорезиненною грушей
клизмы. Это ведь — моё!

Словно умирающий Некрасов,
приподнявшись на локте,
    некрасив и одноразов
день, забытый в пустоте.

Книгу, находившую бессмертье,
книгу белую мою,
    засыпая, обнимаю. Милосердья
не прошу и тихих слёз не лью.

Мутное какое сновиденье.
Спишь и смотришь, а стекло
    изморосью тронуто. Забвенье
наконец-то образ обрело.

Значит, из метафор наконец-то
прояснился хоть в одной
    разночинный ужас детства
перед липкою стеной.

Сыростью ли взя́та штукатурка?
Сам ли впитываю смерть,
    словно стены Петербурга,
подпирающие твердь?

Кажется, всё время засыпаю
с книгой чудною вдвоём
и забвения и смерти как-то с краю...
Птицы ведь — поём!

Мутное какое сновиденье.

    декабрь 1972


КОМПОЗИЦИЯ С ГОРОДОМ НА ПОБЕРЕЖЬИ И МОРЕМ


* * *

Помимо суеты, где ищут первообраз,
где формула души растворена во всём,
возможно ль жить, избрав иную область
помимо суеты — песка под колесом?

Вращением — следи — искривлены ступицы.
Всё искажает скорость, но и с ней
ось неподвижна, сердце не струится,
и в листьях осени покой всего полней.

Всего полнее парки запустенья,
куда пустили нас, не выяснив родства
с болезным временем, когда пусты растенья,
когда растут пустынные слова.

Но келья — не ответ, и улица — не отклик,
и ничему душа при свете не равна,
помимо суеты — нестройных этих строк ли
отчётливых следов на мёрзлой луже сна.

Возможно ль жить, не положив границы
меж холодом и хрупкой кожей рук?
Страдательная роль певца и очевидца —
озноб души распространять вокруг.

Кто вовлечён в игру — столбами соляными
застыли при обочине шоссе,
но кто промчался — исчезает в дыме
ступицей, искривлённой в колесе.

Из этих двух не выбрать виновата,
когда я знаю — выбор совершён
помимо них, когда изменой брата
как лихорадкой воздух заражён.

    1973


Категорический императив

В тихом, еле заметном позоре
ежедневного долженствованья
как бы нежился Кант, если б не́ жило плоское море
с плоским небом — две части коробочки-зданья?

В этом странноприимном дому
уподобился шкафу мой дух, уподобился шкафу
в двух кварталах от ратуши, с видом на склад и тюрьму,
с точным ходом часов или холодом точных метафор!

Что я должен? кому задолжал и когда?..
точно чайка вдоль серого пирса, вдоль мола,
точно в каменных складках вода —
бесконечный прообраз бетонного пола, —
убегая стоят...

                      Вот пакгауз просторен и пуст,
пахнет плесенью бывшего хлеба и йодом
бывшей крови, что змейкой из мраморных уст
истекает на свет, на свободу.

Запрокинутый мой подбородок лежит над водой,
и волна его лижет, и брызги — народец весёлый —
разноцветной взлетают толпой.
О, разбиться бы в праздник об угол, о глыбу, о голый

выступ суши! расплющенной каплей сползти
по губам синемраморной Балтики... С горсточкой соли,
оседавшей кристаллами города, — с горсточкой соли в горсти
Кант выходит из дому вседневную тяжесть нести
с потаённой свободою воли.

Мимо ратуши. Мимо дворцовой ограды.
Мимо тортообразного замка на бледном лице,
вдоль портовых строений, тюрьмы, циклопических ног эстакады,
волнореза бегущего — с чёрной фигуркой в конце.

Вот и смерть недалёко. Пустой и просторный пакгауз.
Заржавелые крючья. Кому я и что задолжал?
Камни, камни и камни — по камням бегу, задыхаюсь...
Высыпается соль из ладони. Кренится барочный портал.

Оседает на мокрый песок — оседает
лоскутами и пятнами пены...
И в холодных глазах лишь пустынное небо витает,
лишь холодное море и голые стены.

    май-июнь 1972


На крыше

Из брошенных кто-то, из бывших,
не избран и даже не зван,
живёт втихомолку на крышах
с любовью к высоким словам.

Невидим живёт и неслышим,
но как дуновенье одно...
Не им ли мы только и дышим,
когда растворяем окно?

Он воздух всегда безымянный,
бездомный всегда и пустой,
бумаги сырой и тумана
давно забродивший настой.

Как зябко. Не выпить ли? Бродит
по комнате. Листья скрипят.
Неужто же и на свободе
душе не живётся? назад,

назад её тянет, в людскую,
в холодного быта петлю...
Неужто я так затоскую,
что брошенный дом возлюблю

по выходе в небо? Кому-то
под крышей послышится хрип —
повешенная минута
раскачивается, растворив

багровый свой рот и огромный...
И стукаются башмаки
о краешек рамы оконной —
то смертного сердца толчки.

Впустите же блудного сына
хотя бы в сообщество крыс,
хотя бы в клочок паутины,
что над абажуром повис!

Хотя бы вся жизнь оказалась
судорогой одной
предсмертной — но только не хаос
вселенной, от нас остальной!

Но только не лунная мука
на площади, белой дотла,
где ни человека, ни звука,
ни даже намёка, что где-то
душа по-иному жила,
чем соринкой на скатерти света.

    октябрь-ноябрь 1972


Гобелены

Иное слово, и цветные стёкла,
чужие розы витражей...
На гобеленах времени поблёкла
гирлянда бледная длинноволосых фей.

Засох венок. Но были бы живыми —
всё не́ жили бы здесь,
где платьев синий пар в серо-зелёном дыме
неразличим — уходит с ветром весь...

Музейных инструментов мусикии
волноподобные тела
звучали бы для нас, как мёртвые куски
когда-то цельного поющего стекла...

Как хорошо, что мир уходит в память,
но возвращается во сне
преображённым — с побелевшими губами
и голосом, подобным тишине.

Как хорошо, как тихо и просторно
частицей медленной волны
существовать не здесь — но в море иллюзорном,
каким живые мы окружены.

Когда фабричных труб горюют кипарисы,
в зелёных лужицах виясь, —
весь город облаков, разросшийся и сизый, —
вот остров мой, и родина, и власть.

И связь моя чем призрачней, тем крепче,
чем протяжённей — тем сильней...
К тому клони́тся слух, что еле слышно шепчет, —
к молчанию времён, каналов и камней.

К тому клонится дух, чьи выцветшие нити
связуют паутиной голубой
и трепет бабочки, и механизм событий,
войну и лютню, ветер и гобой.

Так бесконечно жизнь подобна коридору,
где шторы тёмные шпалер
скрывают Божий мир, необходимый взору...
Да что за окнами! простенок ли? барьер?

Лишь приблизительные бледные созданья,
колеблемые воздухом своим,
по стенам движутся — лишь мука ожиданья
разлуку с нами скрашивает им.

Так бесконечно жизнь подобна перемене
застывших туч или холмов,
длинноволосых фей, упавших на колени
над кубиками чёрствыми домов...

Так хорошо, что радость узнаванья
тоску утраты оживит,
что невозвратный свет любви и любованья
когда не существует — предстоит.

    1972


Обряд прощания

Обряд прощания. Стеклянного дворца
текут под солнцем тающие стены.
Всё меньше нас. Всё тоньше перемены
в погоде и в чертах лица.

Я вынужден принять условия игры
и тактику условного пейзажа.
Почти неощутимая пропажа,
но память задаёт прощальные пиры.

С красивостью настолько явной, что
бессильны обвинения в безвкусьи,
воссоздаётся мир, куда вернусь я,
не сняв сапог, не расстегнув пальто.

Витиеватый парк. Ограда. Жар холмов,
и пиршественный стол длиной до горизонта,
где синий город облачного фронта
или далёких гор истаявший дымок.

Итак, мотив прощанья окружён
приличествующим — и даже слишком — фоном...
Но стол уставлен бульканьем и звоном
невидимых стаканов. Но смешон

обычный жест — округлена ладонь,
приподнят локоть. Воздух полусогнут.
Цилиндрик пустоты сжимают пальцы — дрогнут,
как декорации, едва их только тронь.

Фанерные деревья — чуть задень —
на луг дощатый валятся со стуком,
и холм уходит, пожираем люком,
и пиршественный стол, скрипя, втекает в тень.

Обряд прощания не примет красоты.
При всей тьятральности он пуст и непригляден,
и выглядит добро собраньем дыр и пятен,
стеченьем голых стен, где обомлеешь ты

как рыцарь над раскрытым сундуком.
Считать потери — звонкое занятье,
достойное и звания, и платья,
ветшающего исподволь, тайком.

Всё меньше нас (поэтому любой
себя не назовёт единственным — но многим...)
Теряя, обретаю в эпилоге
ничто — стеклянный пол и купол над собой.

Так Леонардо в комнате зеркал
обряд прощания довёл до высшей точки,
где множественный образ одиночки
в распаде и дробленьи возникал.

    весна 1973


Форма

Какую форму примет нелюдим,
когда гостей спровадит к полуно́чи?
Он станет комнатой, тюрьмою многоточий,
сам за собою неуследим.

На кухню выйдя, газовой плитой
почувствует себя — и вспыхнет, и согреет
змеиный чайник — или же скорее
нальётся, как вода, гудящей теплотой.

Нет, книгу он раскроет, раздробясь,
на праздничную множественность литер,
но кто его прочтёт и кто с ним станет слитен?
С кем он войдёт в мистическую связь?

Да, книгу он отложит. Да, глаза
покроет плесень древней полудрёмы,
и, сам себе уже полузнакомый,
он выпадет из мира, как слеза.

В том-то и дело: тому, кто остался одним,
лестница Якова снится, железная снится дорога —
вот он по шпалам, по шпалам, по шпалам гоним
к точке скрещения рельс, к переменному символу Бога.
Кажется, выше и выше и выше — и вышел. Осталось немного.
Красный кирпич. Полустанок стоит перед ним.

Он остановится. Как посох, проросла,
ветвясь и зеленея, точка схода
двух параллельных линий. Гарь. Свобода.
Оживший гравий. Дождь. Куски стекла,
неотличимые от капель. Сколько глаз
из мусорной земли взирают на него!
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Какую форму примет он сейчас?

Озираясь, он встретится взглядом со мною.
"Нет! — я крикну ему, — нету здесь ни тебя, ничего твоего".
Над роялем кричал Пастернак, а не поезд. Истаскан
всякий путь по железной дороге. Любое
с ней сравненье — застывшего сна вещество:
липнет к пальцам, подобное масляным краскам.

Да, книгу он отложит. Окунёт
В небытие расслабленные кисти.
Художник — нелюдим, — вещей, движений, истин
пустынное вместилище и рот,
готовый прилепиться ко всему.
Он сам ничто, Ему ни дара слова,
ни зренья острого, ни разума больного
природой не дано, лишь окунаться в тьму,
лишь пить и шлёпать лошадиными губами
по чёрной нарисованной воде —
гонять форель вокзальных фонарей...
Он примет форму зала ожиданья.
На рельсах — дохлой кошки. И нигде.

    осень 1972


* * *

Пью вино архаизмов. О солнце, горевшем когда-то,
говорит, заплетаясь, и бредит язык.
До сих пор на губах моих — красная пена заката,
всюду — отблески зарева, языки сожигаемых книг.
Гибнет каждое слово, но весело гибнет, крылато,
отлетая в объятия Логоса-брата,
от какого огонь изгоняемой жизни возник.

Гибнет каждое слово!
В рощах библиотек
опьяненье былого
тяжелит мои веки.
Кто сказал: катакомбы?
В пивные бредём и аптеки!
И подпольные судьбы
черны, как подземные реки,
маслянисты, как нефть. Окунуть бы
в эту жидкость тебя, человек,
опочивший в гуманнейшем веке!

Как бы ты осветился, покрывшись пернатым огнём!
Пью вино архаизмов. Горю от стыда над страницей:
ино-странница мысль развлекается в мире ином,
иногда оживляя собой отрешённые лица.
До бесчувствия — стыдно сказать — умудряюсь напиться
мёртвой буквой ума — до потери в сознанья моём
семигранных сверкающих призм очевидца!

В близоруком тумане,
в предутренней дымке утрат —
винный камень строений
и заспанных глаз виноград.
Труд похмелья. Похмелье труда.
Угол зрения зыбок и стал переменчив.
Искажающей линзою речи
Расплющены сны-города.
Что касается готики — нечем,
нечем видеть пока что её,
раз утрачена где-то вражда
между светом и тьмою.
Наркотическое забытьё
называется, кажется, мною!

Дух культуры подпольной, как раннеапостольский свет,
брезжит в окнах, из чёрных клубится подвалов.
Пью вино архаизмов. Торчу на пирах запоздалых,
но ещё впереди — я надеюсь, я верую — нет! —
я хотел бы уверовать в пепел хотя бы, в провалы,
что останутся после — единственный след
от погасшего слова, какое во мне полыхало!

Гибнет голос — живёт отголосок.
Щипцы вырывают язык,
он дымится на мокром помосте средь досок,
к сапогам, распластавшись, прилип.
Он шеве́лится, мёртвый, он пьян
ощущением собственной крови.
Пью вино архаизмов, пьянящее внове,
отдающее оцетом оцепенелой Любови,
воскрешением ран.

    март 1973


Неопалимая Купина

Художник слеп. Сорокадневный пост
сплетён как тень висячего моста
из чёрных водорослей и шершавых звёзд...
Он сорок дней не разомкнёт уста,
пока пустой реки не перейдёт
по досточке колеблемой, пока
босой подошвой не оставит след
на зыбкой памяти прибрежного песка —
тогда и в нём прозреет память. Лет
на тысячу назад он обращает взор,
и перед ним — неопалимый куст,
и образ храма светел, как костёр
средь бела дня. Но храм пока что пуст.

Краски пожухнут. Обвалятся лица святых.
Что остаётся? — свободных гиматиев складки,
стол да кувшин, да внезапное пламя в кустах —
словно бы кто промелькнул одинокий и краткий.

Не уследят за движеньем зрачки.
Чудится ль что с непривычки,
сослепу?.. Шурк зажигаемой спички.
Боль обожжённой руки.

Два времени войдут в единый миг,
соединяясь огненным мостом
живого языка сожжённых книг
или собора с убранным крестом —
два времени и сорок сороков
любивших братьев, плачущих сестёр...
Нет, вера никогда в России не была
мгновеньем настоящим — но раствор,
на миг скрепивший два небытия,
где сам художник — цепкий матерьял —
распластан по стена́м, распаду предстоя —
ведь сорок дней он губ не растворял.

... и говорили Бог знает о чём и кому,
лишь бы наполнить собою пустые объёмы —
не полутьма нас пугала, но видимый сквозь полутьму
остров — кусок штукатурки — остаток от росписей храма.

Там языками эфирными смол
куст обращался к пророку,
стёртому временем, падшему в реку,
что обтекает Шеол.

    1973


Натюрморт с головкой чеснока

Стены увешаны связками. Смотрит сушёный чеснок
с мудростью старческой. Белым шуршит облаченьем, —
словно в собраньи архонтов — судилище над книгочеем:
шелест на свитках значков с потаённым значеньем,
стрекот письмен насекомых, и кашель, и шарканье ног.

Тихие белые овощи зал заполняют собой.
Как шелестят их блокноты и губы слегка шелушатся!
В белом стою перед ними, — но как бы с толпою смешаться!
юркнуть за чью-нибудь спину, ведь нету ни шанса,
что оправдаюсь, не лягу на стол натюрморта слепой!

          Итак, постановка.
Абсолютную форму кувшину
гарантирует гипс. Чёрствый хлеб,
изогнув глянцевитую спину,
бельмо чеснока, бельевая верёвка
сообща составляют картину
отрешённого мира, но слеп
каждый, кто прикасается взглядом
          к холстяному окну.

Страшен суд над вещами,
творимый художником — Садом!
Тайно, из-за спины загляну —
он пишет любви завещанье:
ты картонными кущами и овощами
воевала с распадом.

Но отвернёмся, читатель мой. Ветер и шёпот сухой.
В связках сушёный чеснок изъясняется эллинской речью.
В белом стою перед ними — и что им? за что им отвечу?
Да, я прочёл и я прожил непрочную чернь человечью
и к серебристой легенде склонился, словно бы к пене морской.
Шелест по залу — я слышу, — но это не старость,

так шелестит, исчезая из лодки — ладони моей,
пена давно пересохших, ушедших под землю морей...
Мраморным облачком пара, блуждающим островом Парос
дух натюрморта скользит — оживает и движется парус —
там не твоя ли спина, убегающий смерти Орфей?

          И не оглянуться!
Но и все, кто касался когда-то
бутафорского хлеба, кто пил
пустоту, что кувшином объята, —

все, как чёрные губы, сомкнутся
в молчаньи художника-брата,
недаром он так зачернил
дальний угол стола.

Жизнь отходит назад
дальше, чем это можно представить!
Но одежда Орфея бела,
как чеснок. Шелестя и листая
(между страницами памяти
чёрствые бабочки спят)
шелестя и листая,
на судей он бельмы уставит,
            свой невидящий взгляд...

    1973


КОМПОЗИЦИЯ ПОСВЯЩЕНИЯ


Гимнические строфы

                    Дар напрасный, дар случайный...

Благодарение дару любви,
        дару случайному
даже тогда не напрасно, когда она незамечаема
        среди обид и злословья,
        среди отчаянья.
Кажется, вот пережи́та — но явлена внове.

Благодарение с веткой поклона,
          с веткою тяжести.
В яблоке, даже незрелом, земля закруглела — и скажется
          грехопадением к лону
          почвы овражистой,
в ноги дождю и рождению смертного стона.

Руки прямые оттянуты книзу —
          яблонь смирение.
Ясные капли на листьях — но дальних долин испарения.
            Солнце приближено к ним через линзу
            благодарения —
чище слезы, наполняющей близость
              яблоком зрения.

    22 октября 1974


Посвящение

Где уходила, где медлила, где задержал
воздух лицо твоё в раме дверного проёма,
соткана памятью ближней — но вдруг незнакома,
словно ушла и вернулась, убитую птицу держа
возле плеча за крыло, закрывая глаза, как платком,
кровоточащим углом оперенья, —
где уходила, где медлила, где разнимаются звенья,
снова стоишь и отходишь от вечной тоски ни о ком.

Больно в любовном окне повторять освещение лба,
тень, разделившую волосы на́ две стихии!
Соприкасаются вечер и вечер. И губы сухие —
о, до чего темнота между ними слаба, —

так повторяют: где медлила, где уходила
с дочкой Деметры, с игрушечной смертью в руках,
с тяжестью-птицей на веках — туда и вернёшься, пропав
разве на миг, на сцепленье ресницы с могилой.

Разве, страданье спустя, с обновлённым лицом,
ты не соборнее сна? не пронзительней неба в ущельи?
Если бы не было в каждом твоём возвращеньи
знака души, возвращаемой к жизни Творцом, —
с чем бы я прожил малейший несчитанный волос?

    сентябрь 1974


Болезнь

Возвращается — значит, уйдёт.
    Задержав ненадолго
щелью света, дверную защёлку
передвинул на вечность вперёд.

Время в доме белеет пятном.
    Тайным щёлоком о́блит
мир вещей. Обесцвеченный облик
медсестры при тяжёлом больном.

Притяжение койки к плечам.
    Но свобода двойная —
и, срастаясь, летят. И ликует природа, мелькая.
В тусклом никеле шара светло по ночам.

Как? — ты спросишь, — озноб
    разве родственник свету?
Только сталь со стеклом по ночам начинают беседу,
только пальцы-ледышки ложатся на лоб.

Возвращается. Скрипнула дверь.
    Жестяная коробка со шприцем,
где поёт кипяток. Возвращается шумом безлицым,
пузырём или жаром, сознанье потерь.

Ты ушла — я шепчу — ты ушла!
    Расширение щели
вертикально в дверях. Входит кошка — глазницы кощея,
кошка тощая — мгла.

Нет! белеет косынка, и крест,
    крест, начертанный кровью,
и зелёное облако хлора плывёт к изголовью,
заслоняя отметины звезд.

    октябрь 1974


* * *

Пучки травы и выцветшие стебли
украсили (мы скажем: засорили)
углы каморки. Дурочка живёт.
Вставая затемно, угрюмый чай затеплит,
хлеб накрошит, крупы́ рассыплет
на жестяном карнизе. Птичьей силе
не выйти из неё на свет.

Чуть засветлеет, вся куда-то вышла,
и только из-за двери — пряный вереск
да на клеёнке ржавый круг
от чайника. Но ничего не слышно
о ней самой. Мука и масло душно
шипят на кухне. Жарят, изуверясь,
Господней рыбины плавник.

Но заполночь проснётся новый запах.
Звенят ключи. На цыпочках, под шелест
выскальзывающих из рук
ещё живых цветов... Её спортивных тапок
ползут следы, сырые от росы.
И острый лист мою щекочет шею,
и слышу резкий вскрик.

    октябрь 1974


* * *

Не отдашь никому и ни с кем,
преломив, не разделишь тепла.
Непригодна к духовному тесту — настолько мала
форма памяти. На волоске
состоянья мольбы и любви
повисая, потом не расскажешь. Ни в ком
не отыщется слушатель. С лучшими — не языком
говорю, но как ветка с людьми:
только линией, только побегом зрачка
по извилистому истонченью...
Научись пониманью, как некогда чтенью, —
и ладонь раскрывается чашей цветка!
Научись — никому говорю, но внутри —
научись преломленью дыханья на части
и на чистую трапезу братьев по счастью
с вожделением хлеба и жаждой вина посмотри!

    октябрь 1974


Пейзаж

Умным сердцем остановлены холмы
на голубизне и холоде. На гребне
пограничных волн свечения и тьмы
сумеречное местоименье мы
солнечного я и слаще и целебней.

Вечер. Свете Невечерний, Ты излил
из кувшина-голубя, из клюва,
токи неподвижные светил
на противоборство нижних сил
над холмами вдоха и прилива.

Голубая кровь из глубины земли,
нефтью искушённой и железом,
к облакам прихлынула. Зажгли
фонари в посёлке. Господи, внемли
сердцу, изжигаемому бесом!

    октябрь 1974


* * *

До неприличия прекрасны,  до оскомы
два симметричных ангела. Шитьё
в такое равновесие приводит
несытые глаза, что стыдно и бездомно
за существо неплотное своё,
как патока, разлитое в природе.

Соблазн гармонии опаснее другого,
и солнечной болезнью красоты
зрачки разделены меж Садом и Содомом.
Стеклянная перегородка слова
удвоит мир, где умираешь ты,
добро и зло одним замкнувши домом.

Но любованья точка нулевая
всё длилась бы до окончанья век!
Всё не кончалась бы. Сладчайшего разъёма
два — по краям — два ангела, взлетая
в колеблемый возду́х, горизонтально вверх —
к подножию креста и основанью дома.

    октябрь 1974


Благовещение

Тихая радость лицо изнутри освещает.
Эту метафору лучше вернуть бытию
в пасмурный день, если окна всего не вмещают
света, что в комнату льётся твою.

Что-то помимо сырых простыней заоконья
слоем свеченья дрожащим тебя облегло —
как бы развёрнутой радуги видишь крыло,
жёсткие крылья светящейся гладя ладонью.

Голос не слушала. Всё изумлялась, следила
за расслоением белого света на веер цветов.
Но заполнявшая комнату внешняя сила
шла изнутри, из твоих изливаясь зрачков.

    23 октября 1974


* * *

Паденье синевы на светоносный снег.
Ступени белизны всё глубже и темнее.
И есть подвал небесный, есть ночлег
в подъезде, в тамбуре, в тетради грамотея.

И длинный знак бездомности: вокруг
залёг, захолодел, замкнулся поезд.
В колёсах летописи, в лепете подруг —
горячий снег и ледяной недуг,
история забвенья и запоя.

При сумерках, при совпаденьи с Ней
мои судьба и мука — только сколок
с Её лица. Всё глубже и темней
в себя глядит. Огни в погасших сёлах.
Со дня крещения Руси до скорых дней
ползёт почтовый поезд всех скорбей,
и простыни сползают с полок.

Страданье отупляет, перейдя
предел, доступный восприятью. Стенки
скрипят и расползаются, скрипя
и расползаясь. Тени и оттенки
разъели снег за окнами. Спустя
мгновение очнусь на полустанке
от шёпота и плача в тишине,
внезапно хлынувших извне.

    январь 1975


* * *

Что увижу — всё белое,
будто слабая марля наброшена.
Для того и зима — только о́тбел иной белизны.
Что ни отпил от жизни —  всё ясная, целая.
В социальном ничтожестве, в подлинной муке прохожего
разве мы до последнего доведены?

Да и смерть не окончена.
Для умершего свет продолжается:
слой за слоем белила ему на зрачки
аккуратная кисточка жестом наносит отточенным,
но с чужим выражением жалости —
молодая такая старушка, ребёнок почти...

    23 января 1975


ПОЛУДЕННАЯ КОМПОЗИЦИЯ


Ещё Орфей

Воскликни: как мало!
Оскудевающий случай,
и ты восклицаешь: как тихо!
Так тихо, что лучше не слушай...
Закутана в одеяло,
прямая идёт Эвридика.

Правда, кипела скала!
Всё ревело, всё жило,
в многосложные строфы слагалось.
Вот Орфей — механизму родная пружина,
Орфей — состоянье числа,
неделимого на два: на Космос и Хаос.

Вот родина: Хиос вина,
чёрной кости Малага.
Мало — в горле стоит — мало! Тёмный
собирается случай у каждого шага,
пьяно, пьяно ступая... Тесна
оболочка для облака мысли огромной.

Двое к берегу вышли
из-под кисти Эль Греко.
Завихряясь к высокому центру вселенной
в искажённой пропорции — два человека.
Кто же смертный из них? Кто же ближний?
Больше неба они и разорванной пены.

Ближе, ближе, вплотную!
Ослепительной кляксой — белила.
Солнце мифа растёт, пожирая
обесцвеченные светила.
Боги сходят на землю — на землю иную:
бе́рега и языка, светотени и края.

О, правильность образа! двое:
вот Орфей, вот пальто Эвридики —
мир семейных альбомов... Как мало
фотография помнит о лике —
одно одеянье прямое,
в дешёвых цветах покрывало!

Всё живое похоже и пристально снято,
столь отчётливо складками разделено,
что песок под ступнёй бестелесной
и волнение про́стыни смятой —
две космических силы, сведённых в одно
еле слышное: тесно!

Ближе, ближе — вплотную!
Орфей пограничен
с каждым шагом, в любой промежуток,
в освещеньи словесности нищем...
Тихо. Слышишь, как тихо? рискуя
быть никем не услышанным временем суток,

гулом, гулом сплошным
подсознанья и сна...
И над ясным лицом, как затменье,
проплывает рука — Эвридика, страна,
столь чужая Эллада, с каким-то больным
отношеньем источника с тенью.

    декабрь 1975


Тринадцать строк

Как забитый ребёнок и хищный подросток,
как теряющий разум старик,
ты построена, родина сна и господства,
и развитье твоё по законам сиротства,
от страданья к насилию — миг,
не длиннее, чем срок человеческой жизни...
Накопленье обид родовых.
Столько яду в тяжёлом твоём организме,
что без горечи, точно, отвык
даже слышать, не то чтобы думать о чём-то,
кроме нескольких горечью схваченных книг,
где ломается обруч, земля твоего горизонта,
как паскалев тростник!

    январь 1976


Яблоневый сад. Полдень

Тень беллетристики на всём
цветная. Этим полднем
сквозь духоту не узнаём
между белёных яблонь дом,
а говорили: помним...

Здесь обаянье — чистый мёд, —
и сила солнцепёка
заменит всё, что не поймёт
душа, рождённая на гнёт
и погребённая глубо́ко

в заботах тела и жилья...
Её духовное всё дальше,
всё больше прошлое — сама ли не своя
она прошла, из душного пия
источника истории и фальши?

Лиловый зной. И чтение — из тех
окон, или спасающих отдушин,
где человек не сам — но яблоневый сад,
но двухэтажный дом, исполненный гостей,
а сам себе уже никто не нужен.

Так возвращается толпа восставших слуг
на место разорённого именья —
почти в раскаяньи. Но сделано: вокруг
всё перепорчено, лишь уцелел сундук
с остатками бумаг, пригодными для чтенья...
И солнце, не смягчаемое тенью.

    январь 1976


* * *

Все оставили нас. Даже сами себя оставляя,
      мы лишаемся родины внешней.
В доме умалишённых больная
говорит: я здорова, я здесь по ошибке,
но слова, эти зёрна от почвы кромешной,
      непослушны, негибки,
а разумный язык не дарован.

Тема Иеремии: сокровища яркие плача.
        Всё искрится в слезах по ушедшим.
        Но, глаза увлажнённые пряча,
говорит: я надеюсь, надежда же — дева!
Даже в доме, где вечная лампочка, шепчем:
как темно! — выключатель налево, —
        даже в чуждых языцех рассеясь.

Всё оставило нас, как на старофранцузской гравюре
параллельные борозды наискось, по вертикали,
покрывают подобие поля, сходясь к одинокой фигуре,
помещённой незримо — за рамкой эстампа.
          Тема: Сеятель. Тело — как лампа в накале,
          тёмной жизни мешочная лампа,
          капля над головой анонима.

Кто останется здесь, на безрыбьи диаспоры новой,
          разлетятся в осколки, разбрызгав
не пыльцу стекляну́ю, но колбу душевнобольного,
но аквариум света... Ушла в созерцанье
резких линий листа, и, наверное, близко
          время выписки. Пусто в палате. Изгнанье.
Поле. Поле и борозды — больше ни чёрточки нету.

    май 1976


* * *

Ждали пропасти, — но трещина ползёт,
корень темноты ветвится, утончаясь
до присосок розовых, до разорвавших рот
          пальцев нежных...
Расходились ненадолго, возвращались.
На краю толпы неслышной плакал грешник,
кажется, ну кто его поймёт?

Ждали трещины, хотя бы в мостовой,
через лужу с церковью обратной,
перечёркивая дерево с листвой
          из ворон и хлопьев гари, —
эти лица (помню их!) как пятна
радужного масла или солнца в самоваре,
солнца радости кривой!

Я и сам средь них — гримаса нулевая,
образ вертикально сплющенного круга,
кроме ожиданья ничего не выражаю —
            кроме ожиданья пустоты,
что её наполнят больно и упруго
до предела, до напрягшейся черты,
за которой лопнет кожура земная.

Облако ли? плод? Но оболочка — дом.
Ницше проклянёт не оценивших тело —
как расходимся и возвращаемся и ждём
              пропасти в полу
и угла отбитого у светлого пробела
там, где некогда Арахна пряталась в углу,
где перо летало, источая мглу,
вольное в метании своём...

Чувство катастрофы — как домашний зверь,
стало частью городской квартиры.
Грохнешь дверью, отупелый от потерь,
                шапку с вешалки — и в омут,
к церкви перевёрнутой, где сиры
вётлы чёрные, но тянутся к живому
средоточью извести и мира.

    декабрь 1976


В провинции

В провинции, в центре пупка мирового,
мелеет молва. Обмелевшая мова

стоит над канавою полдня в зените
и яблоням шепчет: Я с вами, бегите

отсюда! Стволы, устремлённые к центру,
коры лишены и завёрнуты в цедру,

и солнце из их сердцевины сочится...
В провинции бело, но более — чисто.

Здесь тополю — между извёсткой и пылью —
не скрыть от сознанья слепящие крылья.

В провинции — властью любви центробежной —
на площади светится памятник нежный...

    ноябрь 1976


* * *

В космос тела, в живую воронку
      рвётся яркий поток.
Ошарашенный путник смотрит вдогонку,
      за спиральный цепляясь цветок.

Горловина плывучая синего смерча
      над затылком застыла. О свет
ударяется разум — и слепнет, заверчен
      отражённым движеньем планет.

Кожа — в дырках. Ни дома, ни крыши;
        даже в чаше цветка
не уютнее сердцу, не тише,
        чем на площади красной, где зреют войска.

Но — всегда на Востоке. И с каждой попыткой
          быть Европой — всё глубже сидим
в яме лотоса, над виноградной улиткой,
          обладающей домом живым...

    ноябрь 1976


* * *

Голос беднее крысы церковной,
без интонации, точно бескровный
глаз обезьяны — живая мишень
для не мигнувшего света.

Ну-ка, насельница худшей из клеток,
между прутами ладошку продень
почти человечью,
ну-ка возьми укоризну и просьбу,
словно лицо подставляя под оспу,
радуясь перед небесной картечью
знаку избранья — увечью!

Не наделённая речью скотина
голосом, высохшим, как паутина,
всё невесомей кричит и слабее...
Но совпаденье боязни с болезнью —
в сестринском братстве с последнею песнью
Ада, откуда безмолвием веет.

Бог помогает больным обезьянам
очеловечиться — больше любого
из говорящих о Боге, — минуя
минное поле смысла и сло́ва
и выводя на тропу неземную
к речке сознанья, скрытой туманом
невыразимой тайны живого.

Теплятся в клинике шёрстка и шкурка,
тлеет зрачок наподобье окурка.
Жертва гуманная — с выпитым мозгом.
Но восполняется всё, что отняли,
древним эфиром. Тело печали
телом сменяется звёздным.

    ноябрь 1976


Смерть Бакста

Древний ужас. Дремлющие горы.
Циклопические камни очага.
Деревянный идол Афродиты
хрипло улыбается — и в поры
входит воздух ядовитый,
пар незримо воющего хора...
Волчья Греция. Всемирная тайга.

Только в газовом Берлине у изгоя
мог возникнуть мир, несомый страхом,
мир на дрогнувшей ладони старика.
В основаньи жизни — море неживое,
камень с трещиной — оракул,
полный грохота и воя
или — вдруг — поющего песка.

    май 1976


* * *

Бритва. Кожа. Надрез.
Ткани бескровной разъятье.
Видишь? — ну-ка, поближе! —
сверкающий лес,
мир за щелью — как море чудес
в кораблях и дельфинах,
в островах, населённых деревьями,
между деревьев — павлины,
птицы с царскою статью.

Бритва-кожа-и-занавес-плоти,
приотворяющий сцену:
влажный мир выступает, как царь на охоте,
как ветер, срывающий пену
с тела критянки-волны.
Мир за щелью сарая,
ущемлённый и суженный — и замирая
перед режущей тайной своей глубины!

Тоньше лезвия кожа, острее,
но какое пространство под нею
открывается, Боже!

    декабрь 1976


Дом поэта

В итальянском тайнилище где же владелец Волошин?
Как десятые годы болели Египтом и Критом,
помнит чучело крымское, лоб оставляя открытым
для чудовищных капель-горошин.

Дом поэта, прибежище музы-игруньи,
пощадил комиссар, оприходовал крупный писатель —
и возвысилась башня над костью и тяжестью капель,
как луна в абсолютном безлуньи.
Стоит видеть Флоренцию — и в палестины родные
возвратишься похожим на Данта и Фра Анжели́ко,
бедной купишь земли, чьё дыханье — полынь и гвоздика,
дом поставишь — дошедший доныне

дом поэта... Действительно сто́ит! На крыше
я застыл, ослеплённый дугою прибоя:
как десятые годы светились, как зеркало плыло рябое,
нежной силой поддержано свыше!

Перед каждым лицом загоралось и гасло, и жаром
обдавало. Но что ностальгия? и разве
я по землям тоскую, по зелени вечной в соблазне?
Нет, печаль моя — время, какое становится старым.

Праздник духа, блистательный вид Возрожденья,
как сказал бы Зелинский, "славянского" — полная липа!
Два-три имени, пыль, мемуарная кипа,
пепел радостный самосожженья...

Есть и новому племени кость — рукотворная башня.
Демиургом игралищ и сплетен
соткан воздух легенды, кричащий, как петел,
среди полдня и жизни вчерашней.

    январь 1977


На пути к дому

Петуха вызывали. Горели на чистом огне.
К раскалённому боку буржуек
прижимая ладони, пеклись об холодной стране.
Словно хлебы румяные, в землю зарыты чужую.

Но буханки судьбы, вулканическим жаром согреты,
испускают ростки — полосатые столбики, балки да шпалы...
Будет: памятник Сергий-Булгакову, улица имени Шпета,
сквер народный Флоренского, Павла.

Остановка. Хрипит репродуктор невнятное. Где мы?
На бульваре Бердяева. Давка и ругань: "Деревня!"
И чиновник простуженный, хрупкая шейка системы,
фитилёк спиртового горенья,

выпадает наружу, верти́тся в морозном пару,
облекается в облако, тает, ныряя в родную нору...

    январь 1977


* * *

Лишённая взрыва трагедия — лишь нарастанье
      отверженности и ностальгии.
Судьба эмигранта растёт в аккуратной могиле,
      в лесу, населённом крестами.

Мы спустимся. Мы снизойдём до двадцатых
      годов — до кофейного спора
о русском сознаньи, с его завихреньями хора,
      с его голосами, — и каждый по-ангельски сладок.

Мы даже поставим оставшихся пред беглецами:
    какие весы или вехи измерят,
кому из них горше? Двустворчаты общие двери,
      ведущие в баню с цыганами и пауками.

Козлиная байка о будущем: рожки да шкурка.
    А рядом старушечий дискант выводит
псалом на исход из Египта, псалом о свободе...
Солома сплетается с пламенем — соединенье мелодий
      земной и небесной. Земной и небесной.

    октябрь 1975


Сон Иакова

Две темы: возвращенья и ухода.
Две тёмные картины,
где глиняные движутся кувшины
вокруг источника, до сердцевины
расколотого. И одна свобода —

уйти и возвратиться.
И ангел над источником крыло
неловко поднял. Ангел, а не птица.
Не человек, но ангел отразится
в потоке тёмном тихо и светло.

Ты светел? о, скажи! ты светел? Две картины,
зеркально симметричные друг другу.
Иаков спит, уйдя подобно плугу
до половины в почву. И по кругу
гончарному — движенье смертной глины,

вращение аморфной вязкой массы
под любящими пальцами Творца
творится в теле спящего. Гримаса
расколотой скалы. И ангел златовласый
над сладостным источником лица.

    октябрь 1975


Ла Тур

Казалось хаосом. Я ненавижу толпы,
но больше человеческого есть
в любом лице. В озлобленном "пошёл ты!" —
стоит растерянность, как если бы не здесь,
но за границей неподвижной сферы
движение ещё возможно. Здесь же —
на жёлтой, грязно-жёлтой, жёлто-серой
на улице, у скважины проезжей,
мы замерли мертвей скульптур,
но и прекрасней.
Эффект свечи, которому Ла Тур
полжизни посвятил. Полжизни, и не гаснет

на улице. Казалось, хаос. Нет!
любая рожа в замысле сводима
к чертам архангела и лику серафима,
но помещённое в неровный жёлтый свет
искажено изображенье.
Свеча у зеркала. И силой обоженья
из глубины, из темноты согрет
любой — он восковой теперь — предмет,
он больше, чем горяч. Он — сердцевина жженья.

    октябрь 1975


* * *

Уголья смысла. От синего жара не скрыться.
Где он? — ладони черны от золы.
Ворох тускнеющих глаз, охлажденье души-восьмерицы,
веденье из-под полы, испепелившее нас.

Кто он? — просил не сожженья, но смысла.
Если не пламя легенда, а только ростки —
то не приходится лгать, собирая охапками числа,
или остатком руки начертать на песке: "благодать".

Из облегченья и пепла дыханье построило башню.
В ненаселённые здания легче огня
входит почти существо, запечатано в облик всегдашний,
теплится день изо дня, а присмотришься — нет никого.

Там, у истоков души, у костра, прорастут австралийцы,
сядут на корточках, духами окружены, —
тело их сухо — как дерева-самоубийцы
треск. Или крик тишины в разветвлении слуха.

    октябрь-ноябрь 1976


* * *

В любви шифрующей — с расцветшим языком —
на говоре камней, на диалекте
предгорий говорим — и, радуясь тайком,
как братья по вселенской секте,

испытываем узнаванье знака
любви — как над землёй
широкой ночи стелется атака,
хтонический срывая слой

с подобия души, несходного подобья, —
с распластанного тела, и оно —
для самого себя ожившее надгробье —
в язык цветов обращено.

    октябрь-ноябрь 1976


* * *

О ясность на глазах, как белая повязка!
У беглых судеб линия сплошная,
    лыжня о лыжине одной —
ни возвращенья, ни холма, ни края,
бежит за горизонт, не исчезая,
по небу зимнему, по тверди неземной.

Мне ясно виден путь, лишённый человека.
Слепое облако предшествовало следу,
    разреженное облако звезды.
Звезда вращала зимнюю планету,
зима склонила к будущему лету —
все измененья стали нетверды.

    1977


Финал

Резные двери в деревянных розах.
Двойное растворение вовнутрь —
и в утренний сужающийся воздух
мы втянуты, как завитки волны, —
как вихри света, обтекающие утварь,
в один источник сведены,
в единый узел.

    май 1976


Вернуться на главную страницу Вернуться на страницу
"Тексты и авторы"
Поэтическая серия
"Воздух"
Виктор Кривулин

Copyright © 2001 Кривулин Виктор Борисович
Публикация в Интернете © 2009 Проект Арго
E-mail: info@vavilon.ru