Анна Глазова довольно давно уже живет вне родины сначала в Германии, а сейчас в Чикаго, где пишет в Северо-Западном Университете диссертацию о Целане и Мандельштаме под руководством крупнейшего американского филолога-германиста и философа Питера Фенвеса. Совмещать в этой области теорию и практику, то есть не только изучать стихи, но и писать их писать, читая и читать, "пиша", значит, в случае Анны, быть фатально привязанным к далекой родине. Родной язык, как, по Фрейду, физиологический пол, это судьба, ничего не попишешь. Не случайны поэтому и единодушно отмечаемые "феминистские" темы ее стихов.
Первая поэтическая книга Анны, "Пусть и вода" (ОГИ, 2003), стала ярким событием: наряду с некоторыми другими поэтами ее поколения, Глазова стала вводить в русскую поэзию авангардные (или, точнее в ее случае, модернистские) практики разрушения синтаксиса и метра в беспрецедентной ранее степени. Эти практики были возвратом вытесненной долгое время традиции западного модернизма от Малларме до Целана. Подрыв структур смысла и адамическое обновление языка, присущие этой традиции, противоположны доминирующей (или доминировавшей до недавнего времени) в русской поэзии линии на работу с интонацией, модальностью высказываний, цитатой, с поэтизацией прозаического текста и т.д.
Впрочем, в отличие, скажем, от Ники Скандиаки, у Глазовой модернистские техники с самого начала не преследовали цели разъятия поэзии на элементы и создания эффекта катастрофы. Напротив, она создает своими незаконными средствами законченную, почти классическую форму свободный или белый стих с внутренними звуковыми перекличками. Острые сюрреалистические метафоры (т.е. метафоры не в смысле подмены, а в смысле эллиптического сочетания несочетаемого), которые так любит Глазова, служат для конструкции яркого, пусть странного образа ("двумя палочками беру твой глаз // гондолы из гинкго // и черные звезды внутрь воды").
Что до темы поэзии Глазовой, то в первой книге бросался лейтмотив воспринимаемая изнутри телесность и передача внутренних, интимных телесных ощущений. Причем эти телесные ощущения в свою очередь служили метафорами поэтического смысла. "Через босое внутри // пузырится в сосудиках слово // и шоколадом по венам". Тут, конечно, вспоминается "Кровебог" из "Дуинских Элегий" Рильке, да и вообще вся эта тема внутренней телесности продолжает, на мой взгляд, мотивы Рильке поэта, который, несмотря на большую дружбу с русскими поэтами, до сих пор недостаточно воспринят в нашем поэтическом языке.
Некоторые модернистские техники, например, повторы ("свело // о свело // о о свело // о") помогают передать упомянутые телесные ощущения и тем, что указывают на их невыразимость, и тем, что превращают язык в сходящее на нет внутреннее бормотание. При этом сам язык обретает как бы материальную неповоротливость.
Что меняется ко второй, теперь предлагаемой читателю книге? Голос становится несколько приглушеннее. Форма еще виртуознее и законченнее. Образы теряют яркость, становятся менее наглядными, герметичными. Сглаживаются цезуры и разрывы фраз стих становится более текучим, плетение более плотным. Меньше становится радикальных синтаксических техник (почти уходят прямые повторы, агглютинации слов в неологизмы), однако стих остается совершенно свободным, а синтаксическое подчинение нерегулярным и произвольным.
А вот на уровне темы происходит усиление. Тема внутреннего голоса, телесности продолжается, приобретает философское звучание и соединяется с мотивом ухода звука и смысла внутрь слова и тела. Тело и знак одинаково несут значения только в сокрытом виде. Так на смысловом уровне воспроизводится произошедший на уровне выражения сдвиг к герметичности и сдержанности.
В доброй трети стихов сборника настойчиво воспроизводится все тот же сюжет укрытие и углубление.
спустись, осторожно, легко,
через воздух пузырь
через глотку
в глубокую брешь, резкий воздух,
блеск и пыль и из дыма
вырыть ямку.
отмолчать вес истёртого лёгкого.
я.
и зарыть.
Здесь слово (возможно, слово "я") возвращается назад в молчание (в противовес известному мотиву извлечения слова из молчания) и в этом видится цель деятельности поэта.
Или последнее в книге стихотворение:
под подсолнечником
то есть дважды под солнцем
так мы живы
только тогда семена дозревают
когда солнце обуглит их кожуру,
твёрдой ночью от солнца укроет,
и уже не молоко,
их наполнит тёмно-светлое масло.
только тогда подними мою голову к свету
и лицом словно тенью укрой.
Прозрачная, хотя и шифрованная, аллегория: смысл может жить только под охранной оболочкой темноты, смутности, неявности. Но при этом сама ясность света как раз и порождает эту темноту, ослепляя, заставляя привыкать к себе. И затем она же, ясность и открытость, сгущается до невидимого миру масла, внутри тела, внутри слова. Философ сразу уловит здесь диалектику истины и личины, как она была развита Мартином Хайдеггером. Хайдеггер называл истину по-гречески "алетейя", не-сокрытость. Другими словами, истина, с одной точки зрения, предстает как страшная тайна, а с другой как прозаическая очевидность. А на деле является и тем, и тем одновременно: очевидностью тайны и тайной самой очевидности.
А вот более прямая философская перекличка в исполнении самой Глазовой:
чем бросать в воду?
глупо камнями, трудно руками,
можно живьём, но тянет ладони,
в лодке, вёслами, плыть, чтобы след по воде, это клин,
журавлин,
как колодец в сердце забили.
и оно бьётся.
чем-то стеклянным, в часовом магазине
ходит, стоит на витрине,
не перед витриной,
проступает вода в камне.
тем бросать в воду.
камнем. пусть бьётся в осколки, камни, вода,
будешь знать, как не будет:
одностопо весло
и круги по воде.
Чтобы понять этот текст, нужно вспомнить, что Гегель, в своих лекциях по эстетике, сравнивал художника с мальчиком, кидающим в воду камешки. По Гегелю, искусство сродни этому развлечению в том, что оно прежде всего наслаждается своей властью над камнем: в кругах на воде художник видит свое отражение в качестве субъекта, "мальчик бросает камни в реку и восхищается расходящимися по воде кругами, созерцая в этом свое собственное творение".
Это стихотворение Глазовой уже действительно герметично. Во-первых, ставится под сомнение бросание камня т.е. поэтического слова? в воду. Взамен есть соблазн прикоснуться к ней (к воде, т.е. вещи вообще) телом, оттолкнуться от нее веслом (использовать негативную энергию искусства), да и просто прыгнуть в нее живьем. Но дальше оказывается, что, наоборот, вода находится внутри нас (и мы в ней "бьемся", отсюда поэтический ритм) и внутри камня. Но и это не все в конце выясняется, что подобное взаимопроникновение непрочно, камень и вода "бьются" уже в смысле "разбиваются". Все сводится в конце концов к уничтожению, и гегелевские круги по воде.
Несмотря на полемику с Гегелем (вода проступает сквозь камень и сквозь нас искусство делает нас мертво-вещными, а не мы делаем вещи субъективными), Глазова согласна с его подтекстами: искусство есть исчезновение вещи, точнее такое ее частичное исчезновение, в котором ее смысл "уходит под воду", забывается. Расходящиеся круги по воде знак растворения предмета внутри мира, а в конечном счете внутри самого субъекта.
Вообще тема овнутрения, "интериоризации" вещей и смыслов это гегелевская тема. Гегель просто несколько односторонне и оптимистически рассматривал ее смысл как триумф деятельного духа, а не косной материи, которая входит вглубь его. Глазова пытается двигаться по кромке между духом и материей, но и она, как Гегель, рассматривает движение истории, и стихотворения, не как развитие и выражение, а как "свивание" и герметизацию вещей и событий.
При этом, в отличие от Гегеля, Глазова рассматривает овнутренное бормотание языка, на грани косной материи, как средство общения с ближним (дальним). Действительно, такое бормотание может быть самым интимным общением, которое Глазова выражает формулой: "прятать руки в перчатку друг друга".
Вообще интериоризация смысла в произведение путем рассогласования и высвобождения языка это проект европейского модернизма. Я в начале этого предисловия поколебался, характеризовать ли Глазову как авангардиста или как модерниста. Действительно, эти два понятия во многом пересекаются. Речь идет о движениях, которые разрушают стандартные художественные языки, нарратив, синтаксис, включают в произведение рефлексивные метаконструкции и т.п. Однако там, где модернисты (Пруст, Кафка) стремятся, посредством всех этих техник, вобрать весь мир внутрь произведения, создать своеобразный абсолют, там авангард (Родченко, Вертов, Брехт после "Оперы") стремится при помощи сходных техник наоборот, уничтожить произведение и слить мир с искусством, сделав последнее его сенсориумом.
В этой классификации (очень грубой, конечно), творчество Глазовой стремится к идеальному типу модернизма, а творчество упоминавшейся Скандиаки (которой посвящено одно из стихотворений новой книги) к идеальному типу авангарда.
Невозможно, конечно, однозначно предпочесть один из этих идеалов другому. Но у каждого есть свои специфические опасности. В случае модернизма это во-первых, нарциссизм (который не без амбивалентной иронии фиксирует Гегель). Причем не столько нарциссизм автора, сколько нарциссизм самого произведения, которое может выглядеть претенциозным. Во-вторых, это опасность фигуры авторитета, от которой "овнутренному" языку некуда деться. "Внутренний голос" может оказаться не только чужеродным, но и властным.
И действительно, в новой книге Глазовой характерны концовки стихов. Очень часто они прерывают развитие стиха и звучат с некоторой внутренней принудительностью:
через пальцы дышать временем после конца.
тварь безработная: пасть ей свяжу и заставлю пастись.
всё равно не ходи эту дверь открывать, не стучи и в окно.
из которой ты будешь сеять и жать, сеять и жать.
Сильные строчки, ради которых, возможно, и были написаны соответствующие стихотворения, они как бы прорываются из глубины языкового сознания. Но отсюда же и их безапелляционность, императивность, утвердительность, их использование "я" и "ты" а эти качества не очень вяжутся с претензией поэта-модерниста на абсолютную автономию и отказ от прямого высказывания во имя о-хранения смысла. Как будто из самых глубин интериоризации прорывается старый голос поэта-лирика и одновременно поэта-моралиста, который говорит, диктует из позы небожителя. Тем самым эти сильные поэтические строчки звучат одновременно и комично. Нечто подобное можно сказать и про некоторые концовки Пастернака. Возможно это неизбежная черта сильных модернистских произведений.
Глазова как хороший модернист осознает ее.
Вот что она пишет в одном из прозаических, "дневниковых" фрагментов книги, рассказывая свое сновидение:
"Сижу, причащаюсь пивом с окружающими. Но как-то они обступать начали. И бубен ради меня шаманически стучать стал, и сутенёр придвинулся, и гермафродит чуть не показал того, из чего мы все так или иначе вышли. Они совсем уже вплотную нож к горлу вступай в нашу секту. И тут я встаю и говорю им, по-английски:
Не думаю, простите. Точность интеллекта и холодный расчёт предпочтительней ваших соблазнов, и уже очень скоро я снова займусь диссертацией всерьёз.
На том и проснулась, ветки швыряло в стекло, вопила сирена и т.д. Этот самый "холодный интеллект" у меня до сих пор фигурное катание, произвольную программу в голове выделывает. Как вот так не своим голосом заговоришь вдруг? Никогда не узнаешь, какая болтовня зашумит в голове среди ночи.
Это моя сезонная линька, мой змеиный выползень".
В поэзии Глазова, в отличие от многих современных русских поэтов, не прибегает к иноязычным вкраплениям, но след многоязычия обнаруживается, как мы видим, в прорыве внутреннего или самого что ни на есть внешнего голоса. Возможно, в будущем мы можем ожидать от поэта большей цитатности, полемичности и открытости прозе мира. Укрытые черной кожурой, семена поэзии Глазовой вполне созрели и могут смело разворачиваться к солнцу.
Начало книги Анны Глазовой