Заледенелые изгибы реки сквозь занавески иллюминатора кажутся мертвыми и неподвижными, сколько бы Томь ни путала свои следы среди сосен и траурных ельников, согнувшихся по берегам под тяжестью снега. Река кажется несчастной, словно пустая городская улица; жидкая пороховая взвесь, тумана зависает над ней, прижимается к стеклам, просачивается внутрь и на душе становится слякотно и гадко, словно тебе на время дали попользоваться сердцем мертвеца. Сейчас хорошо с кем-нибудь познакомиться. От каждого разговора с человеком, которого видишь впервые, внутри готовится какая-нибудь пища: я вижу эти скомканные ладошками шарики фарша; гренки, облитые желтками яиц; щелкающие дольки картофеля. Я не голоден, поэтому мне хочется говорить, хотя я ничем не смогу поделиться лишь вызову недоумение своей диетой: судороги, рвотный рефлекс. Я не виноват, что наполнен этим склизким товаром. Меня не было здесь пятнадцать лет. Если бы я совсем не думал о своем отсутствии в этих местах, душа все равно бы чем-то планомерно наполнялась и рано или поздно перевалилась через край. У меня есть шанс избежать позора. Есть хорошие медицинские оправдания. Например, свидетели Иеговы считают, что душа и кровь тождественны. Моя кровь должна была полностью поменяться за это время (такова химия организма) теперь я могу поменять фамилию в паспорте, может быть даже жениться по новой. Я всегда считал, что не должен сюда возвращаться. Я рассыплюсь в старческий прах, ступив на родную землю, как Нехтан сын Коллбрайна, этот ностальгический кельт, проживший на острове Яблок триста лет, пока наконец не уговорил капитана свозить его на родину глянуть одним глазком. Его кровь к тому времени перестала быть душою. Чужая смерть на родном острове освобождает от ответственности. Мы можем вернуться, если умерли все остальные. Так все со мною и произошло. Мои деды и друзья живут теперь на островах Обской дельты в польских палатках, жгут плавник, коптят частиковую рыбу и разворачивают взглядом подплывающие к ним лодки. Они завидуют облакам и пароходам: я знаю, видел во сне.
Тайга, снег, извилистая река, острова Яблок на великой реке тоже жратва, пиршество, тяжелая пища. Вряд ли этот похмельный завтрак можно с кем-нибудь разделить: пустыню едят в одиночестве, ее хлебают, ею захлебываются. Неужели я подбираю такие энергичные глаголы к своей тоске из-за того, что мне попросту тошно? Я ничего не чувствую, и мне не стыдно от этого. Стыдно должно быть тем, кто трепещет и чувствует, у кого навертываются на глаза слезы. Тому, кто везет подарки на свою родину. Тому, кто помнит и любит. И нетерпеливо улыбается при посадке. Я мог бы придумать миллионы подарков, я люблю делать сюрпризы но кому я смогу их предоставить? Дети моих приятелей стали выше меня ростом, водку для поливания могил я могу купить и в городе. Один милый парень просил купить для него волшебный фонарь, но я, честное слово, не смог понять, что он имеет в виду. Что-нибудь из Китайского города? Я везу на родину то, что считаю самым приемлемым: груз морских звезд. Я насобирал их перед поездкой на нашем побережье в браконьерских количествах; засушил, разложив на иностранных газетах, расстеленных по всему дому. Это удобно, практично, романтично, однообразно... хотя все звезды отличаются друг от друга и каждый встречный сможет выбрать, какое военно-морское звание ему приглянулось.
Я помню, как смотрел на нас поляк-стюард, когда мы приземлялись еще в Вильнюсе: он знал, что мы пересели в Амстердаме с американского рейса, и думал, что мы ликуем, увидев под крылом самолета родные места. Он считал, что мы литовцы, возвращающиеся на освобожденную родину. А мы не могли избавиться от своей надменности уже в Нидерландах. Мы не могли себе представить, что деловая женщина в аэропорту может заказать себе на завтрак свиную сосиску и бутылку пива. Она ест сосиску с томатным соусом, пьет пиво и дает указания по телефону. По-моему, утром надо есть мюсли с молоком и молчать. Неужели я что-то путаю? Неужели настолько оторвался от своих корней? Я уже решил, в чем будет заключаться мой бизнес с родиной, оставленной когда-то на произвол судьбы. Нам нужны только деловые, товарно-денежные отношения. Три тысячи кубометров кругляка. Кедр декларируем как сосну. Доставка до границы. Перегрузка на станции Забайкальск. Привычного панибратства избегать. Единственное, что я обязан сделать, кроме подписания контракта, это сходить на кладбище и усыпать звездами знакомые могилы. Вот и весь роман. Он заключается в формальности отношений.
Лед трескается, словно предсмертный крик старика, проигравшего в карты, словно пластиковый пупс в безвоздушной глубине, словно старая юбка на молодых бедрах его час конкретнее, чем двенадцатый удар курантов, и выстрел шампанского откатывает в угол инвалидную коляску, и обои хрипло срываются со стен, забрасывая ее своими раскрывшимися рулонами, перед тем как опять свернуться. Сдавленное ворчание цинги, недовольный гул освобождения, грохот железнодорожных платформ; этот сдвиг стремителен и черен, как срам, расползающийся по мировой карте, пока вода не подомнет его под себя, утаскивая осколки в открытый океан горами слежавшегося мусора. Он тревожен, как настойчивый стук в дверь глухой ночью, он ослепляет, как соль, сводит с ума, как полнолуние, даже хищная птица, парящая над расколовшимся простором, бледнеет своим скуластым лицом. Ледоход начинается в момент моего приземления. Надо избегать предрассудков и символики. Будем думать, что я рассчитал дату прилета.
Я так и скажу в дирекции местной спичфабрики "Власть труда". Скажу, что во мне до сих пор сохранился инстинкт охотника и рыболова. Он, может быть, действительно сохранился. Ведь умел же ходить с бреднем, сбивать кедровые шишки, пить неразбавленный спирт, есть сырую рыбу. Моя первая подруга вышла замуж за человека, который мог предсказать начало ледохода минута в минуту. Дурачок, фантик, королевич Елисей в джинсовом комбинезоне: но его знание реки... Именно их любовь и подлость освободили меня для бескрайней и веселой жизни для биографии наподобие географии, уже это и есть побег от прозябания. Человек, родившийся у реки, должен быть склонен к перемещениям. У озер люди вынуждены покрываться прыщами недовоплощенности. Я перемещающийся человек. Лицо перемещенное.
Я узнал об этой своей привычке в подростковом возрасте. Мне сказал о ней мой приятель, он смеялся мне тоже это показалось смешным. Он застал меня спящим и увидел, что я сплю с очевидной комбинацией пальцев: почему-то я сделал правой рукой кукиш, фигу, которую не утаишь. Тогда это показалось случайностью, но с тех пор прошло уже лет двадцать, а привычка осталась. Возможно, эта физиологическая особенность никак не связана с человеческим жестом. Она не может относиться к жизненной позиции, во мне нет такого настроя, нет программы отрицания. Просто, когда спишь, хочется свернуться поудобнее свернуть в себе все что есть для абсолютного уюта: кто знает, какие формы приобретают во время сна сердце, легкие? Пальцы находятся снаружи, вот они и заметны остальным. Внешние символы побеждают. В принципе я мог бы отучить себя делать фиги во сне. Или, наоборот, приучить. Но мне всегда хотелось идти естественным путем, не допускать над собой насилия в мелочах. Это болезнь. Болезнь фиги. Это невысокая, незаразная болезнь. Она тиха и безобидна. Во сне я делаю фиги и поэтому боюсь засыпать в таком общественном месте, как самолет, тем более когда он летит над землей, на которой я родился. Когда он летит над рекой, в воде которой я стоял когда-то по пояс и мочился по неопытности строго против течения.
В ментовку меня забрали сразу в аэропорту. Меня часто забирали в милицию в родном городе, я умел понравиться. Они взяли меня под белые руки: я не удивлялся, не спорил, за все надо платить. В конце концов, фиги во сне делаю я, а не лейтенант милиции Магомедов. Я объяснил цель своего приезда, услужливо раскрыл портфель: ничего лишнего, документы в порядке. Обыкновенный бизнесмен, приехал разграблять сырьевые запасы сырьевой державы. Могу дать взятку морскими звездами, но не умею. К тому же не знаю местного тарифа. И вообще мне неприятны ваши монголо-татарские лица. И разговаривать с вами я буду только в присутствии адвоката. Сказанного хватало на задержание до выяснения личности. Они заставили меня снять ремень, вынуть шнурки из ботинок, лейтенант важно положил их перед собой на стол и засмотрелся на сосульки на оконной раме. Я остался в небольшой двухместной, как я решил, клетке; прислонился щекой к решеткам, зарычал. Лейтенант поднял голову и я заткнулся. Клетка всегда ассоциировалась для меня с чем-то хорошим, со счастьем раннего варварства, "дикий зверь" это комплимент. Мелкое хулиганство, вызывающее поведение, громкое пение в людных местах...
Во времена "сухого закона" я мог схлопотать за содержание притона. Гости любили приносить ко мне крепкие напитки, выпивать немного и потом бить друг друга пустыми бутылками по голове. Ухмыляясь, я ложился под кровать, чтобы не прилетело и мне. Я декламировал оттуда революционные стихи, я подбадривал дерущихся. Они лунатически бродили по коридору, оставляя на моющихся обоях отпечатки своих кровавых щек и ладоней. Они роняли мебель, которая все равно никогда не ломалась, сидели в одиночку или по двое на опрокинутом холодильнике, склонялись над лоханью и смывали кровь со своих поврежденных черепов. У меня в те времена всегда было замечательное настроение; откуда-то просыпались легкость и безразличие; милицию я встречал с заранее приготовленным паспортом, чуть ли не падая к ним в объятия. Я был гостеприимным хозяином, контролировать чужое сознание грешно и трудно. Я никогда не пытался примирить спорщиков, лишь радовался тому, что люди все еще находят повод для откровений.
Наш дом стоял на бывшем кладбище, и когда в округе начинали рыть траншеи или котлованы для какого-нибудь строительства, наружу выбрасывались груды проржавевших от старости черепов и костей. Детьми, да и потом зрелыми людьми, мы коллекционировали этот хлам, продавали по дешевке прохожим, играли с костями в наших предков. Привязав к перекладине веранды чью-нибудь опустошенную тлением черепушку, я сражался с ней при помощи дубины от новогодней елки целыми неделями. Древние варяги и кельты ценили толщину черепа больше, чем щедрость сердца; и подсудимый на процессе нередко оправдывался тем, что это не его вина, коли у кого-то такой хрупкий череп. Законы поменялись: мне удалось сохранить свою голову до первых проплешин, и я привез ее сюда, в город, с которым прощался когда-то в лучших традициях пошлости и барства. Перед отъездом мы поднялись с товарищем на крыши наиболее значительных зданий: роддом, школа, прочие учебные заведения, кинотеатры, дома оставленных дам сердца... произнесли слова коньячного заклинания и оставили на каждой из них по хрустальному бокалу родительский сервиз так и не достался мне в наследство.
Спать (если ты делаешь это дело всерьез) по мере опасности почти то же самое, что заблудиться подо льдом: ты никогда не знаешь, сможешь ли найти спасительную прорубь, тычешься в белесой мгле, ориентируясь по стайкам мелкой рыбы, которые всегда тянутся к кислороду, к полынье. Лед становится прозрачным, если ветер полностью сдувает с него снег, и ты можешь прижаться к нему всем телом, распластаться, запрокинуть голову, смотреть на подошвы валенок, облака, улетающие самолеты. Самое страшное видеть все это в непосредственной досягаемости, оставаясь по ту сторону стекла: скользить из последних сил, шарить по льду руками, метаться у самой поверхности эдаким подводным чудищем, повторяя стремительный бег коньков деревенских ребятишек или полет охотничьей стрелы эуштинца. Наверное, сон является самым главным приговором, которого никак не избежать; какой-нибудь вечно повторяющийся один и тот же сон, карцер, райский сад, или просто город, в который ты постоянно возвращаешься во сне, словно живешь в параллельном пространстве. Должно быть, такой я и есть, провинциал-деревенщик, ни русский ни американец, ни горожанин ни селянин, а так: Шукшин новой генерации, Ваня Жданов с девятью радугами над крышей своей избы. Болван, умотавший за тысячи тысяч километров, чтобы ласково видеть в самой заграничной столице свое родное село. Это сродни черному колдовству, сглазу: боже упаси, чтобы я когда-нибудь скучал о прошлом, закатывал глаза, вспоминая запах кизячного дыма... Я не вижу в существовании своей второй жизни никакой психологичности. Пьянки, кровопролития, любовные сцены никогда не были главными впечатлениями моей жизни. Постоянны только декорации, обросшие новой архитектурой и климатическими условиями, некоторые живые или погибшие товарищи, которые изменяют свои повадки и стареют вместе со мной: их имена никогда не вспоминаются наяву. Словно монархист Хворобьев, я вновь и вновь вижу во сне Учредительное собрание, в который раз просыпаюсь у виселицы Лос-Эрманос с двумя смердящими братьями Зото, покачивающимися надо мною по утру. Все в порядке: мои пальцы вылепили монументальный кукиш, и теперь можно их размять после продолжительного противостояния и труда.
Мое возвращение в географию сновидений не сулит ничего хорошего. Я знаю, насколько мог измениться город и живущие в нем люди, но грядущее разочарование меня не очень-то пугает град великий в душе уже отстроен, а его разрушение предполагает лишь шикарное зрелище. Меня ждет бизнес-ланч в какой-нибудь крутой бане, несколько бутылок водки с местными целлюлозными магнатами: кто-то увозит свою родину на подошвах своих сапог, я буду вывозить ее железнодорожными составами куда-нибудь в сторону Китая. Чем экзотичнее, тем и вернее. Что может быть романтичней деятельного отношения к любимой державе? "Русский лес". Я продаю китайским людям русский лес, чтоб они делали из него спички и перламутровую туалетную бумагу. Профессия дилера самая инновативная, самая эффектная, самая популярная среди женщин. Мое дело наполнено внутренним смыслом: многовековая тайга шумит не только под крылом самолета, но и в моем десятилетнем сне на другом конце Атлантического океана. И менты меня полюбят, если подумают еще минут десять. Они и так меня уже полюбили.
Судьба человека решается в движении планет, в скрипучем растягивании тектонических разломов, зависит от чистоты и состава воздуха, количества произнесенных слов и проглоченных вишен... но в бесконечном перечне этих обыкновенных составляющих у каждого наверняка находится что-то одно, что в конце концов и определяет его судьбу. Я слишком неусидчив, чтобы вычислять кармические проекции в этой, на мой взгляд, баснословно простой жизни. Я считаю, что для иных этой судьбоносной царапиной может быть догадка о часе наступления ледохода, для других вступление во внешнюю разведку Казахстана, но моя параллельная реальность, заключающаяся в патологической привязанности к этой забытой и мной и Богом земле, может быть объяснена только давней смертью какого-то по-настоящему близкого мне человека, тайной кровной связью, необъяснимой с позиций обыкновенного родства или бесконечной любви. Пустая земля, лишенная традиций, свободная от памяти предков и незыблемого долга перед ними, с легкостью отпустившая беспросветного беспочвенника в произвольное путешествие по глобусу, умудрилась приковать меня к себе какой-то тайной, полностью заполнила мои сны, довела до того, что я отважился признаться в этом. Мои сны не что иное, как многократное, циклическое возвращение на место преступления.
Я живу в избе, в которой когда-то останавливался Чехов во время своего путешествия на Сахалин: мне хочется видеть его взлохмаченным, красномордым, грузным от ватных одежд, в бурлацких сапогах выше колен, поношенных, протершихся на отворотах. Он ходит по горнице, расшатывая половицы своей полугусарской ходьбой в поисках рифмы к слову "пельмени". "Пельмени-колени-олени", говорит он, хотя сам думает о "тюльпанах". Вместо этого "тюльпанного" стихотворения он берет перо и пишет: "Местная интеллигенция мыслящая и немыслящая, от утра до ночи пьет водку, пьет неизящно, грубо и глупо, не зная меры и не пьянея; после первых же двух фраз местный интеллигент непременно уж задает вопрос: "А не выпить ли нам водки?" Женщина здесь так же скучна, как сибирская природа; она не колоритна, холодна, не умеет одеваться, не поет, не смеется, не миловидна и, как выразился один старожил в разговоре со мной: "жестка на ощупь"..." И он во всем абсолютно прав, этот "прогрессивный мещанин", ибо он описывает самое сокровенное, самое кромешное счастье, которого только и может достичь человек. Хорошую компанию двух-трех уснувших на полу интеллигентов и ласковую женщину, которая не поет и не смеется почем зря, а слушает историю вашей болезни со слезами на глазах. Я сейчас вместе с нею. В комнате с выцветшим зеленым гобеленом, будильником, который она зовет "мотороллером", в свете электрической лампочки без плафона. В больших бутылях, похожих на сосуды алхимика, настаиваются красные и черные ягоды; на подоконнике стоит несколько любимых книг; в ворохе пожухлых газет на гардеробе сохнут папиросы, принадлежавшие когда-то ее дедушке. Щелканье капели напоминает звук жарящихся блинов. Веселенькое, праздничное щелканье. Слышно, как от стен под действием вешних вод отстают обои: они ритмично потрескивают, словно подслушивают разговор, и подводят черту этими щелчками под каждым умозаключением.
Почему ты не сходил на кладбище?
Потому что там снег. Там залежи снега. Я продаю лес, а не снег. Я не могу изменить своим коммерческим планам...
Она не понимает, о чем я говорю, она думает о своем.
Отец иногда звонит с того света по телефону, говорит она. Такое часто бывает, мне рассказывали. Почему твои интеллигенты так ужасно храпят?
Иногда в комнату заходит маленькая кошка, состоящая в основном из шерсти, она передвигается настолько бесшумно и появляется в настолько неожиданных местах, что я не удивился бы, увидев ее гуляющей по стене или потолку. Я нахожусь в глубине континента, в самом его чреве, в колыбели, пахнущей брагой и посудной тряпкой; осознавать это уютно, тепло, есть надежда, что наконец-то я в безопасности. Жизнь на берегу океана предполагает незащищенность, вероятность заморского вторжения, чрезмерную открытость внешней жизни. Наверное, в материнской утробе мы глубоко континентальны и как раз в противовес этому проходим стадии развития земноводных и рыб. У меня был брат-близнец (двойняшка, как правильно сказали бы медики), и мы болтались с ним в этом безвоздушном космосе на своих пуповинах, словно космонавты перед возвращением к людям. Наверное, мы как-то с ним общались. Скорее всего, на языке рыб, односложными рифмами. Я говорил ему "вок-вок", и он отвечал мне тем же. Идея рифмы зарождается сразу с появлением у живого существа рта, окаймленного губами: именно эти первоначальные хватательные движения и привели к возникновению высоких искусств. Это забытый, мертвый язык, еще более мертвый, чем латынь. Однако даже на нем мы с братом вполне смогли сговориться: не секрет, что близнецы идеально понимают и чувствуют друг друга даже на расстоянии. После его гибели я видел его только однажды. Я спустился в подвал, где мы с дедом вырыли погреб для хранения картошки, и обнаружил за фанерной дверью стеллажи со стеклянными саркофагами для выращивания собственных двойников. Гомункулусы покачивались в желтоватой жидкости, похожей на формалин, их было штук девять, но все они, по существу, и были моим родным братом, его воплощениями в разном возрасте. Я позабавился их детским, незрелым выражениям лиц и после недолгого поиска растормошил своего ровесника. Он поднялся из своей ванны в потоках стекающей воды и оказался субтильно-вялым и таинственным, как какое-то древнее земноводное божество. Казалось, что он весь обсыпан цветочной золотистой пыльцой, и от него пахло болотом, и он величественно протянул мне свою руку для поцелуя, и раскрыл свои страшные очи...
Близких родственников в этом городе у меня не осталось. Старики и лучшие друзья поумирали, остальные двинулись на запад в обратном откате миграционных волн. Единственный единокровный мой брат умер, так и не появившись на свет и не получив имени. Я, видимо, провел какое-то время наедине с мертвецом, привыкая таким образом к смерти как к таковой, находясь еще в мамкином животе. Моего рождения не ждали. Я никогда не придавал особого значения тому, что у меня есть двойник на том свете; двойник, который умеет говорить только на рыбьем языке, столь близком к языку ангелов. Братан, заступник во тьме кромешной; такие по телефону не позвонят. У нас с ним связь другого рода, тайна рождения, сказка. Я знаю, что только он и может оттягивать столь много внимания к родной земле.
"Лед тронулся". Я катаюсь в инвалидной коляске человека, который умер в момент наступления ледохода для него это оказалось чем-то вроде удара грома. В этих местах ледоход всегда что-то означает: скоро он наберет силу, со скрежетом зубовным рванет вперед, унося на льдинах тропинки рыбаков и сны утопших водолазов; река уверенно растолкает своими боками ослабевшие берега и размоет места массовых захоронений, сыплющие в воду янтарными костями, намекая на то, что пора начинать лесосплав. Я обнимаю уснувшую молодую хозяйку, которая сейчас опять говорит по телефону со своим отцом, и никак не могу уснуть от криков пробудившейся в голом лесу совершенно неуместной для этого времени года кукушки. Сначала я считал ее пророчества, зажав рубль в кулаке, и радовался. Потом устал, сбился, запутался и сейчас молю только о том, чтобы она заткнулась. Сколько можно? Так долго не живут... Я должен уснуть, хотя бы потому, что мне скоро вставать на самолет. Незаметно для себя сделать пальцами фигу и уснуть.
Следующий рассказ
|