Вадим МЕСЯЦ

      Вок-вок:

          Рассказы.
          М.: Новое литературное обозрение, 2004.
          Серия "Soft Wave".
          Серийный дизайн обложки Павла Конколовича.
          ISBN 5-86793-329-6
          С.174-190.



НА ЯЗЫКЕ РЫБ


            Заледенелые изгибы реки сквозь занавески иллюминатора кажутся мертвыми и неподвижными, сколько бы Томь ни путала свои следы среди сосен и траурных ельников, согнувшихся по берегам под тяжестью снега. Река кажется несчастной, словно пустая городская улица; жидкая пороховая взвесь, тумана зависает над ней, прижимается к стеклам, просачивается внутрь и на душе становится слякотно и гадко, словно тебе на время дали попользоваться сердцем мертвеца. Сейчас хорошо с кем-нибудь познакомиться. От каждого разговора с человеком, которого видишь впервые, внутри готовится какая-нибудь пища: я вижу эти скомканные ладошками шарики фарша; гренки, облитые желтками яиц; щелкающие дольки картофеля. Я не голоден, поэтому мне хочется говорить, хотя я ничем не смогу поделиться – лишь вызову недоумение своей диетой: судороги, рвотный рефлекс. Я не виноват, что наполнен этим склизким товаром. Меня не было здесь пятнадцать лет. Если бы я совсем не думал о своем отсутствии в этих местах, – душа все равно бы чем-то планомерно наполнялась и рано или поздно перевалилась через край. У меня есть шанс избежать позора. Есть хорошие медицинские оправдания. Например, свидетели Иеговы считают, что душа и кровь тождественны. Моя кровь должна была полностью поменяться за это время (такова химия организма) – теперь я могу поменять фамилию в паспорте, может быть даже жениться по новой. Я всегда считал, что не должен сюда возвращаться. Я рассыплюсь в старческий прах, ступив на родную землю, как Нехтан сын Коллбрайна, этот ностальгический кельт, проживший на острове Яблок триста лет, пока наконец не уговорил капитана свозить его на родину – глянуть одним глазком. Его кровь к тому времени перестала быть душою. Чужая смерть на родном острове освобождает от ответственности. Мы можем вернуться, если умерли все остальные. Так все со мною и произошло. Мои деды и друзья живут теперь на островах Обской дельты в польских палатках, жгут плавник, коптят частиковую рыбу и разворачивают взглядом подплывающие к ним лодки. Они завидуют облакам и пароходам: я знаю, видел во сне.
            Тайга, снег, извилистая река, острова Яблок на великой реке – тоже жратва, пиршество, тяжелая пища. Вряд ли этот похмельный завтрак можно с кем-нибудь разделить: пустыню едят в одиночестве, ее хлебают, ею захлебываются. Неужели я подбираю такие энергичные глаголы к своей тоске из-за того, что мне попросту тошно? Я ничего не чувствую, и мне не стыдно от этого. Стыдно должно быть тем, кто трепещет и чувствует, у кого навертываются на глаза слезы. Тому, кто везет подарки на свою родину. Тому, кто помнит и любит. И нетерпеливо улыбается при посадке. Я мог бы придумать миллионы подарков, я люблю делать сюрпризы – но кому я смогу их предоставить? Дети моих приятелей стали выше меня ростом, водку для поливания могил я могу купить и в городе. Один милый парень просил купить для него волшебный фонарь, но я, честное слово, не смог понять, что он имеет в виду. Что-нибудь из Китайского города? Я везу на родину то, что считаю самым приемлемым: груз морских звезд. Я насобирал их перед поездкой на нашем побережье в браконьерских количествах; засушил, разложив на иностранных газетах, расстеленных по всему дому. Это удобно, практично, романтично, однообразно... хотя все звезды отличаются друг от друга и каждый встречный сможет выбрать, какое военно-морское звание ему приглянулось.
            Я помню, как смотрел на нас поляк-стюард, когда мы приземлялись еще в Вильнюсе: он знал, что мы пересели в Амстердаме с американского рейса, и думал, что мы ликуем, увидев под крылом самолета родные места. Он считал, что мы литовцы, возвращающиеся на освобожденную родину. А мы не могли избавиться от своей надменности уже в Нидерландах. Мы не могли себе представить, что деловая женщина в аэропорту может заказать себе на завтрак свиную сосиску и бутылку пива. Она ест сосиску с томатным соусом, пьет пиво и дает указания по телефону. По-моему, утром надо есть мюсли с молоком и молчать. Неужели я что-то путаю? Неужели настолько оторвался от своих корней? Я уже решил, в чем будет заключаться мой бизнес с родиной, оставленной когда-то на произвол судьбы. Нам нужны только деловые, товарно-денежные отношения. Три тысячи кубометров кругляка. Кедр декларируем как сосну. Доставка до границы. Перегрузка на станции Забайкальск. Привычного панибратства избегать. Единственное, что я обязан сделать, кроме подписания контракта, это – сходить на кладбище и усыпать звездами знакомые могилы. Вот и весь роман. Он заключается в формальности отношений.
            Лед трескается, словно предсмертный крик старика, проигравшего в карты, словно пластиковый пупс в безвоздушной глубине, словно старая юбка на молодых бедрах – его час конкретнее, чем двенадцатый удар курантов, и выстрел шампанского откатывает в угол инвалидную коляску, и обои хрипло срываются со стен, забрасывая ее своими раскрывшимися рулонами, перед тем как опять свернуться. Сдавленное ворчание цинги, недовольный гул освобождения, грохот железнодорожных платформ; этот сдвиг стремителен и черен, как срам, расползающийся по мировой карте, пока вода не подомнет его под себя, утаскивая осколки в открытый океан горами слежавшегося мусора. Он тревожен, как настойчивый стук в дверь глухой ночью, он ослепляет, как соль, сводит с ума, как полнолуние, – даже хищная птица, парящая над расколовшимся простором, бледнеет своим скуластым лицом. Ледоход начинается в момент моего приземления. Надо избегать предрассудков и символики. Будем думать, что я рассчитал дату прилета.
            Я так и скажу в дирекции местной спичфабрики "Власть труда". Скажу, что во мне до сих пор сохранился инстинкт охотника и рыболова. Он, может быть, действительно сохранился. Ведь умел же ходить с бреднем, сбивать кедровые шишки, пить неразбавленный спирт, есть сырую рыбу. Моя первая подруга вышла замуж за человека, который мог предсказать начало ледохода минута в минуту. Дурачок, фантик, королевич Елисей в джинсовом комбинезоне: но его знание реки... Именно их любовь и подлость освободили меня для бескрайней и веселой жизни – для биографии наподобие географии, уже это и есть побег от прозябания. Человек, родившийся у реки, должен быть склонен к перемещениям. У озер люди вынуждены покрываться прыщами недовоплощенности. Я перемещающийся человек. Лицо перемещенное.
            Я узнал об этой своей привычке в подростковом возрасте. Мне сказал о ней мой приятель, он смеялся – мне тоже это показалось смешным. Он застал меня спящим и увидел, что я сплю с очевидной комбинацией пальцев: почему-то я сделал правой рукой кукиш, фигу, которую не утаишь. Тогда это показалось случайностью, но с тех пор прошло уже лет двадцать, а привычка осталась. Возможно, эта физиологическая особенность никак не связана с человеческим жестом. Она не может относиться к жизненной позиции, во мне нет такого настроя, нет программы отрицания. Просто, когда спишь, хочется свернуться поудобнее – свернуть в себе все что есть для абсолютного уюта: кто знает, какие формы приобретают во время сна сердце, легкие? Пальцы находятся снаружи, вот они и заметны остальным. Внешние символы побеждают. В принципе я мог бы отучить себя делать фиги во сне. Или, наоборот, приучить. Но мне всегда хотелось идти естественным путем, не допускать над собой насилия в мелочах. Это болезнь. Болезнь фиги. Это невысокая, незаразная болезнь. Она тиха и безобидна. Во сне я делаю фиги и поэтому боюсь засыпать в таком общественном месте, как самолет, – тем более когда он летит над землей, на которой я родился. Когда он летит над рекой, в воде которой я стоял когда-то по пояс и мочился по неопытности строго против течения.
            В ментовку меня забрали сразу в аэропорту. Меня часто забирали в милицию в родном городе, я умел понравиться. Они взяли меня под белые руки: я не удивлялся, не спорил, за все надо платить. В конце концов, фиги во сне делаю я, а не лейтенант милиции Магомедов. Я объяснил цель своего приезда, услужливо раскрыл портфель: ничего лишнего, документы в порядке. Обыкновенный бизнесмен, приехал разграблять сырьевые запасы сырьевой державы. Могу дать взятку морскими звездами, но не умею. К тому же не знаю местного тарифа. И вообще мне неприятны ваши монголо-татарские лица. И разговаривать с вами я буду только в присутствии адвоката. Сказанного хватало на задержание до выяснения личности. Они заставили меня снять ремень, вынуть шнурки из ботинок, лейтенант важно положил их перед собой на стол и засмотрелся на сосульки на оконной раме. Я остался в небольшой двухместной, как я решил, клетке; прислонился щекой к решеткам, зарычал. Лейтенант поднял голову – и я заткнулся. Клетка всегда ассоциировалась для меня с чем-то хорошим, со счастьем раннего варварства, "дикий зверь" это – комплимент. Мелкое хулиганство, вызывающее поведение, громкое пение в людных местах...
            Во времена "сухого закона" я мог схлопотать за содержание притона. Гости любили приносить ко мне крепкие напитки, выпивать немного и потом бить друг друга пустыми бутылками по голове. Ухмыляясь, я ложился под кровать, чтобы не прилетело и мне. Я декламировал оттуда революционные стихи, я подбадривал дерущихся. Они лунатически бродили по коридору, оставляя на моющихся обоях отпечатки своих кровавых щек и ладоней. Они роняли мебель, которая все равно никогда не ломалась, сидели в одиночку или по двое на опрокинутом холодильнике, склонялись над лоханью и смывали кровь со своих поврежденных черепов. У меня в те времена всегда было замечательное настроение; откуда-то просыпались легкость и безразличие; милицию я встречал с заранее приготовленным паспортом, чуть ли не падая к ним в объятия. Я был гостеприимным хозяином, контролировать чужое сознание грешно и трудно. Я никогда не пытался примирить спорщиков, лишь радовался тому, что люди все еще находят повод для откровений.
            Наш дом стоял на бывшем кладбище, и когда в округе начинали рыть траншеи или котлованы для какого-нибудь строительства, наружу выбрасывались груды проржавевших от старости черепов и костей. Детьми, да и потом зрелыми людьми, мы коллекционировали этот хлам, продавали по дешевке прохожим, играли с костями в наших предков. Привязав к перекладине веранды чью-нибудь опустошенную тлением черепушку, я сражался с ней при помощи дубины от новогодней елки целыми неделями. Древние варяги и кельты ценили толщину черепа больше, чем щедрость сердца; и подсудимый на процессе нередко оправдывался тем, что это не его вина, коли у кого-то такой хрупкий череп. Законы поменялись: мне удалось сохранить свою голову до первых проплешин, и я привез ее сюда, в город, с которым прощался когда-то в лучших традициях пошлости и барства. Перед отъездом мы поднялись с товарищем на крыши наиболее значительных зданий: роддом, школа, прочие учебные заведения, кинотеатры, дома оставленных дам сердца... произнесли слова коньячного заклинания и оставили на каждой из них по хрустальному бокалу – родительский сервиз так и не достался мне в наследство.
            Спать (если ты делаешь это дело всерьез) – по мере опасности почти то же самое, что заблудиться подо льдом: ты никогда не знаешь, сможешь ли найти спасительную прорубь, тычешься в белесой мгле, ориентируясь по стайкам мелкой рыбы, которые всегда тянутся к кислороду, к полынье. Лед становится прозрачным, если ветер полностью сдувает с него снег, и ты можешь прижаться к нему всем телом, распластаться, запрокинуть голову, смотреть на подошвы валенок, облака, улетающие самолеты. Самое страшное – видеть все это в непосредственной досягаемости, оставаясь по ту сторону стекла: скользить из последних сил, шарить по льду руками, метаться у самой поверхности эдаким подводным чудищем, повторяя стремительный бег коньков деревенских ребятишек или полет охотничьей стрелы эуштинца. Наверное, сон является самым главным приговором, которого никак не избежать; какой-нибудь вечно повторяющийся один и тот же сон, карцер, райский сад, или просто город, в который ты постоянно возвращаешься во сне, словно живешь в параллельном пространстве. Должно быть, такой я и есть, провинциал-деревенщик, ни русский – ни американец, ни горожанин – ни селянин, а так: Шукшин новой генерации, Ваня Жданов с девятью радугами над крышей своей избы. Болван, умотавший за тысячи тысяч километров, чтобы ласково видеть в самой заграничной столице свое родное село. Это сродни черному колдовству, сглазу: боже упаси, чтобы я когда-нибудь скучал о прошлом, закатывал глаза, вспоминая запах кизячного дыма... Я не вижу в существовании своей второй жизни никакой психологичности. Пьянки, кровопролития, любовные сцены – никогда не были главными впечатлениями моей жизни. Постоянны только декорации, обросшие новой архитектурой и климатическими условиями, некоторые живые или погибшие товарищи, которые изменяют свои повадки и стареют вместе со мной: их имена никогда не вспоминаются наяву. Словно монархист Хворобьев, я вновь и вновь вижу во сне Учредительное собрание, в который раз просыпаюсь у виселицы Лос-Эрманос с двумя смердящими братьями Зото, покачивающимися надо мною по утру. Все в порядке: мои пальцы вылепили монументальный кукиш, и теперь можно их размять после продолжительного противостояния и труда.
            Мое возвращение в географию сновидений не сулит ничего хорошего. Я знаю, насколько мог измениться город и живущие в нем люди, но грядущее разочарование меня не очень-то пугает – град великий в душе уже отстроен, а его разрушение предполагает лишь шикарное зрелище. Меня ждет бизнес-ланч в какой-нибудь крутой бане, несколько бутылок водки с местными целлюлозными магнатами: кто-то увозит свою родину на подошвах своих сапог, я буду вывозить ее железнодорожными составами куда-нибудь в сторону Китая. Чем экзотичнее, тем и вернее. Что может быть романтичней деятельного отношения к любимой державе? "Русский лес". Я продаю китайским людям русский лес, чтоб они делали из него спички и перламутровую туалетную бумагу. Профессия дилера – самая инновативная, самая эффектная, самая популярная среди женщин. Мое дело наполнено внутренним смыслом: многовековая тайга шумит не только под крылом самолета, но и в моем десятилетнем сне на другом конце Атлантического океана. И менты меня полюбят, если подумают еще минут десять. Они и так меня уже полюбили.
            Судьба человека решается в движении планет, в скрипучем растягивании тектонических разломов, зависит от чистоты и состава воздуха, количества произнесенных слов и проглоченных вишен... но в бесконечном перечне этих обыкновенных составляющих у каждого наверняка находится что-то одно, что в конце концов и определяет его судьбу. Я слишком неусидчив, чтобы вычислять кармические проекции в этой, на мой взгляд, баснословно простой жизни. Я считаю, что для иных этой судьбоносной царапиной может быть догадка о часе наступления ледохода, для других – вступление во внешнюю разведку Казахстана, но моя параллельная реальность, заключающаяся в патологической привязанности к этой забытой и мной и Богом земле, может быть объяснена только давней смертью какого-то по-настоящему близкого мне человека, тайной кровной связью, необъяснимой с позиций обыкновенного родства или бесконечной любви. Пустая земля, лишенная традиций, свободная от памяти предков и незыблемого долга перед ними, с легкостью отпустившая беспросветного беспочвенника в произвольное путешествие по глобусу, умудрилась приковать меня к себе какой-то тайной, полностью заполнила мои сны, довела до того, что я отважился признаться в этом. Мои сны не что иное, как многократное, циклическое возвращение на место преступления.
            Я живу в избе, в которой когда-то останавливался Чехов во время своего путешествия на Сахалин: мне хочется видеть его взлохмаченным, красномордым, грузным от ватных одежд, в бурлацких сапогах выше колен, поношенных, протершихся на отворотах. Он ходит по горнице, расшатывая половицы своей полугусарской ходьбой в поисках рифмы к слову "пельмени". "Пельмени-колени-олени", – говорит он, хотя сам думает о "тюльпанах". Вместо этого "тюльпанного" стихотворения он берет перо и пишет: "Местная интеллигенция мыслящая и немыслящая, от утра до ночи пьет водку, пьет неизящно, грубо и глупо, не зная меры и не пьянея; после первых же двух фраз местный интеллигент непременно уж задает вопрос: "А не выпить ли нам водки?" Женщина здесь так же скучна, как сибирская природа; она не колоритна, холодна, не умеет одеваться, не поет, не смеется, не миловидна и, как выразился один старожил в разговоре со мной: "жестка на ощупь"..." И он во всем абсолютно прав, этот "прогрессивный мещанин", ибо он описывает самое сокровенное, самое кромешное счастье, которого только и может достичь человек. Хорошую компанию двух-трех уснувших на полу интеллигентов и ласковую женщину, которая не поет и не смеется почем зря, а слушает историю вашей болезни со слезами на глазах. Я сейчас вместе с нею. В комнате с выцветшим зеленым гобеленом, будильником, который она зовет "мотороллером", в свете электрической лампочки без плафона. В больших бутылях, похожих на сосуды алхимика, настаиваются красные и черные ягоды; на подоконнике стоит несколько любимых книг; в ворохе пожухлых газет на гардеробе сохнут папиросы, принадлежавшие когда-то ее дедушке. Щелканье капели напоминает звук жарящихся блинов. Веселенькое, праздничное щелканье. Слышно, как от стен под действием вешних вод отстают обои: они ритмично потрескивают, словно подслушивают разговор, и подводят черту этими щелчками под каждым умозаключением.
            – Почему ты не сходил на кладбище?
            – Потому что там снег. Там залежи снега. Я продаю лес, а не снег. Я не могу изменить своим коммерческим планам...
            Она не понимает, о чем я говорю, она думает о своем.
            – Отец иногда звонит с того света по телефону, – говорит она. – Такое часто бывает, мне рассказывали. Почему твои интеллигенты так ужасно храпят?
            Иногда в комнату заходит маленькая кошка, состоящая в основном из шерсти, она передвигается настолько бесшумно и появляется в настолько неожиданных местах, что я не удивился бы, увидев ее гуляющей по стене или потолку. Я нахожусь в глубине континента, в самом его чреве, в колыбели, пахнущей брагой и посудной тряпкой; осознавать это уютно, тепло, есть надежда, что наконец-то я в безопасности. Жизнь на берегу океана предполагает незащищенность, вероятность заморского вторжения, чрезмерную открытость внешней жизни. Наверное, в материнской утробе мы глубоко континентальны и как раз в противовес этому проходим стадии развития земноводных и рыб. У меня был брат-близнец (двойняшка, как правильно сказали бы медики), и мы болтались с ним в этом безвоздушном космосе на своих пуповинах, словно космонавты перед возвращением к людям. Наверное, мы как-то с ним общались. Скорее всего, на языке рыб, односложными рифмами. Я говорил ему "вок-вок", и он отвечал мне тем же. Идея рифмы зарождается сразу с появлением у живого существа рта, окаймленного губами: именно эти первоначальные хватательные движения и привели к возникновению высоких искусств. Это забытый, мертвый язык, еще более мертвый, чем латынь. Однако даже на нем мы с братом вполне смогли сговориться: не секрет, что близнецы идеально понимают и чувствуют друг друга даже на расстоянии. После его гибели я видел его только однажды. Я спустился в подвал, где мы с дедом вырыли погреб для хранения картошки, и обнаружил за фанерной дверью стеллажи со стеклянными саркофагами для выращивания собственных двойников. Гомункулусы покачивались в желтоватой жидкости, похожей на формалин, их было штук девять, но все они, по существу, и были моим родным братом, его воплощениями в разном возрасте. Я позабавился их детским, незрелым выражениям лиц и после недолгого поиска растормошил своего ровесника. Он поднялся из своей ванны в потоках стекающей воды и оказался субтильно-вялым и таинственным, как какое-то древнее земноводное божество. Казалось, что он весь обсыпан цветочной золотистой пыльцой, и от него пахло болотом, и он величественно протянул мне свою руку для поцелуя, и раскрыл свои страшные очи...
            Близких родственников в этом городе у меня не осталось. Старики и лучшие друзья поумирали, остальные двинулись на запад в обратном откате миграционных волн. Единственный единокровный мой брат умер, так и не появившись на свет и не получив имени. Я, видимо, провел какое-то время наедине с мертвецом, привыкая таким образом к смерти как к таковой, находясь еще в мамкином животе. Моего рождения не ждали. Я никогда не придавал особого значения тому, что у меня есть двойник на том свете; двойник, который умеет говорить только на рыбьем языке, столь близком к языку ангелов. Братан, заступник во тьме кромешной; такие по телефону не позвонят. У нас с ним связь другого рода, тайна рождения, сказка. Я знаю, что только он и может оттягивать столь много внимания к родной земле.
            "Лед тронулся". Я катаюсь в инвалидной коляске человека, который умер в момент наступления ледохода – для него это оказалось чем-то вроде удара грома. В этих местах ледоход всегда что-то означает: скоро он наберет силу, со скрежетом зубовным рванет вперед, унося на льдинах тропинки рыбаков и сны утопших водолазов; река уверенно растолкает своими боками ослабевшие берега и размоет места массовых захоронений, сыплющие в воду янтарными костями, намекая на то, что пора начинать лесосплав. Я обнимаю уснувшую молодую хозяйку, которая сейчас опять говорит по телефону со своим отцом, и никак не могу уснуть от криков пробудившейся в голом лесу совершенно неуместной для этого времени года кукушки. Сначала я считал ее пророчества, зажав рубль в кулаке, и радовался. Потом устал, сбился, запутался и сейчас молю только о том, чтобы она заткнулась. Сколько можно? Так долго не живут... Я должен уснуть, хотя бы потому, что мне скоро вставать на самолет. Незаметно для себя сделать пальцами фигу и уснуть.


    Следующий рассказ         



Вернуться на главную страницу Вернуться на страницу
"Тексты и авторы"
"Soft wave" Вадим Месяц "Вок-вок"

Copyright © 2004 Вадим Месяц
Публикация в Интернете © 2004 Союз молодых литераторов "Вавилон"; © 2006 Проект Арго
E-mail: info@vavilon.ru