Мой учитель умер в пору необыкновенно жаркой погоды, когда с тополей летит пух, заполняет все земные неровности, скапливается в засохших гнездах птиц и в ящиках у продовольственных магазинов; ворочается, карабкается вверх или опять кружит по асфальту, рассыпаясь на бледные мягкотелые хлопья. Ночью к нам позвонил Андрей Андреевич Салихов и сказал, что смерть произошла от неосторожной операции аппендицита, и я подошел после этого к простыни, натянутой в балконном проеме, начиная поливать ее водой из кружки и, пожалуй, слишком задумчиво повторяя какой пьяный, какой пьяный...
Только к полудню я смог добраться до городского кладбища в тесном шерстяном костюме-тройке, смущенный и доверчивый, как жених. Мой товарищ уже поджидал меня около будки, где посетителям выдают могильные лопаты, грабли и другой кладбищенский инвентарь. Он тоже был при строгом параде, включающем в себя галстук и такого же оттенка жилет. Легко приветствуя меня рукою, он с видом усталого хозяина пропустил меня через калитку впереди себя и, поясняя некоторые формальности нашего будущего поведения, проводил по уютному городку мертвых на полянку, выделенную специально для погребения евреев.
Удивительно, но поверхность того печального мира устилал пух. Залетевший из тополиных деревень или привезенный на башмаках и бесшумных одеждах скорбящих, он тянулся к влаге глаз, кишел перед трубами оркестрантов, приглашенных из городского сквера, укорачивал дыхание, не давая легким набрать в себя воздуха достаточного для бега. И эти физиологические помехи, как и трагическое состояние внутри нас, не давали возможности понять, что все окружающее по-настоящему и возвышенно красиво. И белый пух, ниспосланный словно с неба, и прощальная аккуратность одежд, и невысокий человек в красном гробу, чуть возвышающий часть своего лица над его деревянным бортом.
Мы вошли в том же церемониальном порядке, сопровождающемся четким жестом руки моего друга. В слаженной подтянутости мы протиснулись сквозь толпу в надежде молча и значительно бросить последний взгляд на своего наставника и педагога. Две огромные женщины в спутанных шалях стонали и ерзали по телу моего учителя, задирая лацканы его нового, непривычного для памяти школьных лет, пиджака, плакали на каком-то немецком диалекте, целовали его маленькие медали и лоб. И я заметил белую дугу его открытой посмертной стрижки, верхней черепной кости, сравнив ее с несвежей, болезненной влагой остального, еще не поблекшего загара. Старики и мужчины, работающие в нашей школе, стояли рядом и, казалось, вслушивались в голоса этих обездоленных женщин; губами проговаривали слова слез, медлительно и хорошо, словно впервые: "Душа твоя избавилась из сети ловящих, как птица, ты избавился".
Но их речь оставалась неуслышанной, непонятной для многих, будто бы посторонних людей, только сегодня, в первый раз представших перед лицом чужого, а в условиях моей северной родины почти тропического бога. Они заполнили своим присутствием всю поляну, и каждый был вынужден стоять против какой-либо из могил в окружении широких железных звезд, сорных трав и карликовых кедров. Когда гроб был опущен и, кроме скрипа выскальзывающих под ним длинных вафельных полотенец, на слуху ничего не осталось, мы еще раз подошли к пропасти, ожидая найти в ней клубящийся, хоть сколько-нибудь настоящий холод, но в земле гудел все тот же июньский жар, края высыхали и трескались на глазах, в желтых прожилках известняка, охватывающих тягучую горсть овального днища, чудилось ленивое разминание потных рук, исполнивших утомительную работу.
По уже знакомому тротуару, в спешке пробуждающейся свободы, мы пошли в другой, более приемлемый для наших тел город. Сумрачная процессия осталась далеко позади и, наверное, сейчас покидала неотвратимую, словно что-то самозабвенно напевающую поляну, пробиваясь друг через друга кроткими, извиняющимися тычками, щурясь от кофейного ветра. Многие люди прятали термосы в портфели, сутулые женщины с проступающим под блузкой купальным бельем выходили из толпы, придерживая подолы замусоренных учительских юбок. И, может быть, Моцарт или еще какая-нибудь тонкая музыка неразличимо присутствовала здесь. Услышанная еще где-нибудь в счастливой Вене, она плыла и объединяла, так же как и светлый пот с примесью нафталина, общий для всех лежащих в этой земле и еще стоящих на ее стягивающемся пространстве. Старики... не солдаты... драгоценные дети черновицких лавочников и музыкантов, заброшенные варварским временем царствующего холуйства в таежно-степную глушь, они негаданно спаслись в нашем, пожалуй, слишком тихом для полного диапазона необходимых человеку маршевых звуков, городке от нового, не менее ужасного в своей трезвости нашествия.
Уже через год над барочным светом Западной Украины в алые стяги освобождения распластанной птицей легла германская свастика, их братья стали пеплом, оставленные неприятелю скрипки повторили вечную музыку в чужих руках. И уж который год языческий хмельной полдень раскачивался по этим опустелым взорам; глубина повторяющегося, как круговорот, многовекового изгнания угадывалась по влажному разрезу глаз, по добрым морщинам вынужденной улыбки и мудрости. Но так или иначе они остались приняли наш общий на всех закон и стали самими нами, когда-то тоже разными ветрами рассеянными по восточным колониям, в "многолюдство киргизских воровских толп".
Они остались, прижились, занялись бытом и преподаванием властительного офицерского языка своих недавних цивилизованных палачей, бережно раскрыли перед нашим ученическим несовершенством горькую, обезоруживающую простоту марксизма. И теперь, возвращаясь к своему бесстрастному познанию и труду, покидая границы героически крошечной, принадлежащей какому-то далекому несуществующему государству провинции, словно лунатики выходили они на размашистую песчаную дорогу, и кромешный пух, подобно сказочной саранче, метался над их непокрытыми, бедными головами.
С беззвучной тревогой вглядываясь в неизвестность следующего шага, старики судорожно спешили по направлению к доставившему их сюда автобусу, будто он ни с того ни с сего мог вдруг уехать по своему делу, оставив их здесь навеки в уже приготовленном для их будущего мире; бросить совсем одних, затерянных в луговом просторе меж бескрайних рыжих крыльев погоста, на этом прощальном клочке земли, которому континентальное, отвесно стоящее в зените солнце так бездумно отдало к этому часу почти все свое космическое тепло.
Жара еще не спала, когда пустой, потерянный, я возвратился домой. Родители спросили меня, с достаточной ли торжественностью прошел наш школьный церемониал, одобрили, что, помимо основной цели своей поездки на кладбище, я успел заглянуть на могилы некоторых наших родственников и знакомых. Добравшись до кухни, я с жадностью вышедшего из пустыни принялся пить воду, поднимая запотевший глиняный кувшин над головою словно сумасшедший, очумевший от бессмысленности сражения трубач, не представляющий, какую команду ему следует трубить дальше и присосавшийся к этому горлу только лишь от желания издавать любые, пусть даже дикие и дисгармоничные звуки.
Вода вырывалась из моих губ, ледяными потоками скатываясь под рубашку; я не мог остановиться, хотя давно уже насытился этой пресной, не имеющей никакого естественного вкуса, водопроводной водой, и опустился на табуретку, только когда всю ее выпил, все еще продолжая тяжело дышать в черную, отражавшую кусок моего лица глубину кувшина. Я ждал сумерек, темноты и знал, что это отрезвляющее время уже близко.
С теневой стороны дома, в нехотя остывающем воздухе уже появлялись птицы из всех зданий, находящихся в округе, ласточки почему-то предпочитали наш дом. Здесь, под лепниной карнизов, цоколей и балконов, они укрепляли свои серые, пугающие своими бесформенными наростами гнезда; кружили, пикировали, оживляя устойчиво ясную картину летнего неба траекториями своих неразумных на первый взгляд перелетов. Я изучил многие их повадки жизнь в ту пору была прочна, устроена, мне казалось, что я буду жить в этом доме, в этом городе всегда, и даже не мог предположить, что очень скоро отсюда уеду, оторвусь, стану кочевником, беглецом.
Я был не в состоянии представить, что когда-нибудь уже не смогу объяснить своего болезненного непостоянства ни склонностью к путешествиям, ни иными свойствами молодости, буду метаться из города в город, понимая, что меня гонят не только ужас, недовольство, шаткая неуверенность в своих силах ведь это есть бегство от самого себя, мне не должно быть так нехорошо и стыдно расставаться, покидать что-нибудь вновь обжитое с чувством предательства, отречения, хотя, как ни странно, все это просто необходимо мне из-за желания быть честным с самим собой. Нет, мне придется бежать от чего-то конкретного, давно уже обретшего, в отличие от меня, независимость в этом мире, обладающего какой-то спасительно неповоротливой волей, памятью, стоицизмом, от чего-то, веками царствующего вокруг. Может быть, спор с мертвым учителем будет нарастать и биться во мне вместе с сердцем, может, я забуду этот образ уже завтра, едва шагнув в новую жизнь, а если и не забуду, никогда не увижу своего преимущества в этом споре, какие бы перемены в этом государстве ни произошли.
И догадка об этой последней опасности души, постоянно рыскающей в поисках дорогого, более уютного хозяина, придет много позже, когда уже другие дома станут обволакивать нас, новая усталость заставит поверить в глубокое, якобы существующее противостояние, позовет ждать и доживать в ласковом таинстве униженного благородства или в сырой антихристовой конуре. Но как бы ни было жаль, нам все-таки когда-то придется уйти от всего, что вольно или невольно принимает чужую свободу в свою грудь, требует любви, повторения, пытается уберечь чье-нибудь веселое сердце в жилище своего опыта, сравнить с прежним счастьем, загнать в угол. Поэтому я думаю, что нам нужно искренне и одержимо любить все, когда-то оставленное за спиною, но быть лишь с тем, кто способен двигаться с тобою рядом, и тогда тебя уже ничто не смутит и не остановит, если, конечно, ты вообще еще хочешь куда-нибудь идти, душа твоя избавилась, как птица, ты избавился...
Следующий рассказ
|