В тот день я пришел к Грабору с девушкой лет восемнадцати, молчаливой красавицей, похожей на стюардессу международных линий. Кожа ее и в октябре сохраняла густой летний загар местного озера, и я ходил рядом с этим нарядным телом, пытаясь почувствовать вкус деревенских каникул. Я никогда не имел таких праздников, я завидовал, я не умел. Я тоже хотел такого же детства с полотенцами, облепленными песком, разговорами о танцах и птицах. Грабор понял это, понял мою поверхностность и свою заинтересованность, мы что-то оба поняли и, я думаю, прониклись друг к другу чувством соперничества и творившейся на глазах плохой шутки. Исходную точку юмора обычно загадывал я, потом должен был начинаться джаз, импровизация, у Грабора это не получалось, у него от одиночества накатывалась страшная свинцовая любовь на глаза. Он начинал паясничать от своей силы и бесстыдства. Он заглядывался, заговаривался, не мог взять себя в руки, хорошо, что в тот день он был занят и всегда мог переключиться на свои дела.
Я опустил шторы и включил свет. Мне нужно было представить барышню в самом настоящем ее виде. Он обратил на нее внимание и вздрогнул от испуга. Она была одета в длинное шерстяное платье, настолько длинное, что уже была голой. Из нее излучался свет, простое домашнее сияние, от которого не пахнет потом. Я не знал, кто из нас больше нуждается в прошлом, и поэтому был готов к скандалу. Я был готов к новой любви, что бы под этим ни подразумевалось. Только бы выйти отсюда живым. Только бы понять, какой момент окажется главным. Момент, появляющийся в последовательности или беспорядке.
Грабя только что переехал, квартира оказалась бесконечно большой и гулкой. Никакой мебели в ней не было, лишь по полу тут и там стояли трехлитровые банки и бутыли с рябиновым вином и настойкой почему-то он увлекся виноделием в ту осень. Оранжевые, кристально прозрачные в верхней их части и заболоченные ягодной шаргою на дне, они казались диковинными светильниками и при общей опустошенности жилья имели декоративное предназначение. Банок с краской было чуть меньше, одна из них была привешена на крюк стремянки, стоящей в спальне, Грабор решил начинать свой ремонт именно с этого помещения. Мы прошли и сели на раскладушку. Девушка сказала:
У вас большая жилплощадь.
Грабор откупорил один из баллонов, разлил настойку по разнокалиберной посуде и, протягивая мне облупившийся соусник, показал этикетку с подписью "Судебная экспертиза".
Вернее, морг судэкспертизы. Тамошняя рябина, объяснил он.
Девушка остановила глоток и посмотрела на меня вопросительно.
Грабор понял ее смущение и сказал:
У меня все расписано. Вы же знаете рощу у мединститута. Я там нарвал рябины. Горечь почти исчезла. Рябину надо собирать сразу после заморозка.
Я с интересом осмотрел граборовские алкогольные запасы, тот подошел к этому вопросу с нездоровой тщательностью. Город наш был невелик, и сначала Граб (судя по всему, ночью) разорил городские рощицы и парки, опустошил даже церковные кладбища, не говоря уже о центральном сквере. Его работа заслуживала быть выставленной в краеведческом музее, хотя жалко отдавать.
Если внутреннего содержания нет, то зачем пить? изложил он свои воззрения на пьянство. Я, скажем, родился в госпитале военного училища. Меня выкачивали насосом. Видишь, какая получилась вытянутая голова. Не видишь? Это из-за прически. Любой парикмахер скажет. Надеюсь, до дня рождения вот эта бутыль достоит.
А с кладбища тебе на поминки?
Какая разница.
Я чувствовал, что моей пассии становится все неприятнее и скучнее. Она отпила глоток из фарфоровой чашки, которую ей пожаловал мой приятель, и сидела теперь с отсутствующим видом, глядя то в чашку, то на зеленую батарею отопления. Ей хотелось уйти отсюда. Она знала, что я мог бы пригласить ее в кафе или в оперу, она на это и рассчитывала. Ноги сами принесли меня к Грабору то ли хотел удивить подругу, то ли было интересно самому.
В доме опьяняюще пахло ацетоном, олифой, всем, что связано с ремонтом. Когда мы входили, этот химический смрад тут же ударил в голову, но сейчас привыкли. Может, Грабор открыл окна в другой комнате. Обстановка меня устраивала. Какой-то такой она и должна была быть напоследок. Я знал, что это наша последняя встреча с этим мужиком. Последняя, вне зависимости от моих или его планов.
Слушай, Грабор, сказал я. Я уже несколько дней чувствую себя то ли беженцем, то ли беглецом. Мечусь по городу, пью что попало, все места себе не найду. У меня в душе какая-то селезенка надорвалась. Ничего больше не воспринимаю всерьез: ни людей, ни улиц. Даже солнце здесь не пахнет и не зовет чихать. Даже луна потеряла кошачий облик. Давай удерем отсюда.
Грабор нехорошо хмыкнул и стал ходить по дому, на ногах у него были разные тапки. То есть одного фасона, но разного орнамента, теплые такие тапки, которые должны сваливаться с ног, если ты замыслил быстрое движение. Он удалился на минуту-другую в глубину своих апартаментов, то ли что-то искал там, то ли просто ходил в уборную. В конце концов он принес с собой новую кисть в банке, наполненной водой.
Любовь нельзя купить, сказал он.
Разве бы я стал выдуриваться?
Девушка неожиданно заговорила:
Не волнуйтесь. Я знаю такое чувство. Это скоро пройдет.
Пожалуй, ничего более раздражающего она сказать не могла, но мы не обратили внимания на это. Знакомство самое легкомысленное. Никто из нас с ней не спал. Пусть говорит все, что хочет.
Грабор полез на стремянку, вид у него стал глупый и сосредоточенный. Один тапок свалился с ноги и мягко скатился по ступенькам.
Делай что хочешь. Нам вместе будет даже лучше. Легкость появляется, когда появляются вакансии. Когда выключают чужой ток. Жизнь-то одна.
Тебе будет лучше? С кем?
Да хотя бы с ней, Грабор кивнул в сторону стюардессы. А пока что я буду делать ремонт. Вы угощайтесь. Это не настойка, это слезы родной земли. Тебе будет полезно.
Он окунул кисть в краску и принялся малевать по стене ровные полосы, сверху вниз и снизу вверх. Он старался, пыхтел, можно было подумать, что он задумывается над каждым штрихом, стремянка раскачивалась от его телодвижений, капли краски скатывались на вылинявшее трико, но он не замечал этого. Грабор завершал создание своего дома, своей будущей крепости, доводил до ума оплот своего счастья. Бестактно с моей стороны предлагать ему участие в авантюрах. Меня нечто тревожило и злило. Он красил, и эти сверкающие, белые, якобы животворящие потоки краски хоронили под своими покровами прошлую жизнь этих стен. Ремонт есть ремонт, но я, глядя на исчезающие пятна, оставленные чьими-то пальцами или солнечными лучами, ловил себя на мысли, что здесь что-то неправильно. Что Грабор на самом деле занимается совсем другим и пока просто не знает об этом. Зная его характер, представить его в домашней обстановке было невозможно. Он не мог заниматься благоустройством своего жилья. Он внушил себе это.
Я обратил внимание, что моя девушка допила свой напиток и теперь поглядывает по сторонам, иногда касаясь взглядом затылка моего товарища.
Набегались мы уже, пробормотал он. Очень красиво. Утомительно. Я теперь знаю, что делаю. Мне нравится знать, что ты делаешь.
Стремянка была высокой, он поднялся по ней еще на пару ступенек и теперь маячил под потолком, без лишней вежливости повернувшись к нам своим обвислым задом. Он повторял эти бодрящие фразы настолько часто, что я подумал, не перебрал ли он, слишком уж много пафоса.
Подруга моя вновь подала голос:
Откройте форточку. Мы задохнемся здесь.
Я направился к окну, хотя не любил открытых штор в это дождливое время года. В электрическом освещении мне чудились уют, даже золото, богатство. Оранжевые бутыли Грабора только усиливали эффект. Пройдя в другой конец комнаты, я понял, что еле стою на ногах, и, чтобы сохранить равновесие, схватился за край шторы. Кое-как раздвинув эти пыльные, оставшиеся еще от старых хозяев кулисы, я первым сообразил, что с нами произошло что-то дурное. Я выдернул щеколды и с силой, рискуя разбить перекосившееся стекло, раздвинул створки.
Там за время нашего затворничества изменилась погода.
Небо прояснилось. Теперь солнечный закат разливался над мокрой землей сверкающими обволакивающими волнами. Солнце, тени, очень тонкие тени, достигающие истонченности паутины. Контуры деревьев, зданий соединились в одно целое, сделались отточенно контрастными по краям, превращаясь в одно общее творение архитектуры. В эту архитектуру было включено все, подвластное осмотру: автомобильчик, с синим выхлопом, стоящий у подъезда... красочные отбросы у мусорного бака... белье, развешенное на балконах здания напротив... тетка в ночной сорочке, развешивающая это белье. И главное дом. Стоящий напротив дом. То ли от этой внезапной перемены, то ли от ацетонного токсикоза, мне показалось, что я никогда до этого не видел настолько глубоко сути вещей. Грабор тоже отозвался радостным возгласом со своей лесенки.
Разливай, мудила, закричал он.
Спускаться он не стал, а с еще большим усердием принялся малярить по стенам. Мазки его стали увереннее, злее, как будто он рисует с натуры. У него поднялся дыбом дурацкий хохолок на лбу, но уже было не до парикмахеров.
Я положил ладони на подоконник и обнаружил, что в них вставлены вены, что они несут кровь туда-сюда.
Девушка вернулась на свое место, закинула руки себе за плечи, чтобы поправить свою прическу, то ли потянулась. "Красивая", сказал я чуть ли не вслух. Она сидела на этой дурацкой раскладушке, гладила свою правую ногу в коричневом чулке; она боялась, что эти двое вот-вот над ней надругаются. Она еще не понимала, кто из них будет для нее предпочтительней, с кем нужно быть добрее. Она сказала:
Мальчики.
Грабор раскачивался под потолком на своей стремянке, как на гигантских ходулях, казалось, он там танцует. Он продолжал кричать мне речитативом:
Не думай, что я собираюсь здесь жить, слова его звучали значительно. Не думай, что я вообще собираюсь жить по-прежнему после сегодняшнего. Но я должен закончить. Я так хорошо начинал. Ты же знаешь.
Он держал банку со своей ядовитой краской в руке, макал в нее кисть, тщательно перемешивал и, глядя на нас, оставлял теперь лишь легкие мазки на стенах. Я увидел, что на его ноге растут невероятно длинные пальцы.
Это дом для испанских беженцев. Беженцев от генерала Франко. Ты знаешь, что его звали Баамонде? Франциско Баамонде! Красивое имя для дочери. Гляди, беженцы переходят границу и селятся в этом доме. Это оранжевый дом, ржавый, там селятся беженцы, оранжевые беженцы. Оранжевый верблюд. Оранжевый пожар. Оранжевый закат. Оранжевая ты морда. Оля твоя оранжевая. Царь Соломон оранжевый. Рыжую скотину скормили апельсину. Железо оранжевое. Я их вижу, орал Грабор.
Я поцеловал ноги стюардессе, заметил штопку на левом чулке, родинки, необработанные ногти. Я погладил ее по руке и сказал:
Прости меня. Прости нас обоих.
Потом вернулся к окну, здание дома для испанских беженцев вваливалось мне в глаза. Здание красного кирпича, ржавого цвета, в потеках, на голубом фоне еще не погасшего неба. Высокие, выбитые клетчатыми и бесформенными фрагментами окна, обрубленные книзу овалы, похожие на схематичные ладони или близко поставленные друг к другу могилы. Ряд бойниц над ними, дыры, в которых, судя по всему, продолжается человеческая жизнь. Висящие простыни в единственном окошке. Плоская крыша с решеткой, возле которой растут кусты. Три серебристых трубы, к одной из которых приделана лестница. На крыше с левой стороны пристройка "Ласточкино гнездо", утес, похожий на пароход из мультфильма. Сырость облицовки, которую сушишь глазами, хорошо ободранные углы.
В меня дул холодный воздух, и я вернулся в дом выпить настойки.
Грабор продолжал свои труды, он работал, как проклятый работал, девушка ушла в сортир.
Я прошел по комнате, пнул несколько картонных ящиков, которые попались по дороге, поднял черную дорогую коробку с биноклем, подумал: а зачем он мне. Я и без бинокля все вижу. Грабор опять заорал сверху:
Дай мне еще банку белой краски. Я рисую этот дом. Это жалкое убежище беглецов. Всех вас. Я сейчас закрашу загар твоей дамочки.
Яркий осенний день подтверждал мой взгляд. Я смотрел на чужое, облупившееся здание, как на дом, где я родился. Я старался его запомнить, я знал, что Грабор делает то же самое. Он красил стены, он был мой друг.
Вдоль карнизов почему-то шел восточный орнамент из другого оттенка кирпича, самый простой орнамент. Вскоре я понял, что то, что мы приняли сначала за трубу, просто металлическая болванка, подстаканник, стоящий рядом. Лестницы, хрупкие лестницы. Часовенка почти развалилась, там больше травы, чем часовенки. Круглая в основании, там нет ни окон, ни дверей. Вообще, дом был не очень правильной формы с эркером от этого похож на корабль, плывущий в противоположную сторону. Дом. Просто дом.
Девушка была умной, она скрипела кроватью.
Передо мною стоял большой, ржавый дом, чужой, заброшенный и он наполнялся осенью в моих глазах. Он становился кленом, пожаром. Он стал горящим кустом, но и это не помогало пониманию. Мы пили оранжевую, по веревочным лестницам скатывались от пожара старухи, дети падали и становились лужами, из водосточных труб изрыгалось дыхание портвейна и "Беломорканала".
Куда ты едешь? закричал Грабор сверху. Все на месте. Ты видишь славянский пожар? Пойми, уже никто не понимает. Я сейчас рисую этот дом, белым по белому. Я знаю, что будет дальше.
Он орудовал кистью, как шпагой, потом взял швабру, валика в его доме не оказалось, ему хотелось замазать белым все, что он видит, он искал чистоты, он творил. Стремянка упала, он был готов закрасить и ее. Он разлил краску по полу, перемешал ее с рябиновым вином. Все должно было смешаться и спешить к белизне его мозга.
Посмотри который час, сказал я ему. Полночь. Видишь, что ничего не изменилось. Солнце. Дом напротив.
Грабор на секунду замешкался, часов под рукой не оказалось. Тогда он сказал мне:
Все нарисовано. Мы сделали так, что все нарисовано. И теперь, когда ты увидишь перед собой белую стену, ты увидишь этот дом, ты никуда не денешься. Я написал сегодня лучшую картину в своей жизни, лучший подарок отъезжающему. Ты будешь видеть даже эту блядину, дурак. Ты ее потом полюбишь.
Девушка по-прежнему сидела на раскладушке, опустив лицо в свои ладони, плечи ее тряслись, вместе с пышной прической. Она была больше не в силах выносить каскада наших откровений. Она рыдала:
Я не понимаю вас. Никто не понимает вас. С вами никто никогда не будет дружить, не выйдет замуж. Вас не поймут ни в какой стране мира. Вас никто не полюбит. Вы сами не можете никого любить, даже себя.
Грабор наконец расслышал ее монолог, удивился не меньше моего.
Оставайтесь, сказал я ему на прощание и, спускаясь по лестнице, еще раз услышал женские причитания "никогда никогда никогда".
Следующий рассказ
|