Я выбрался во двор на рассвете и поразился красоте окружающих меня деревьев. Погода была тёплая, баюкающая. В ней плавал расслабленный туман, готовый вот-вот раствориться. Я подошел к первому из попавшихся мне под руки растений, заметив ярко розовый цвет, попытался его обнять. Дерево не поддавалось, оно оказалось мокрым и неприятным: с ним я не смог бы прожить оставшуюся жизнь. Я стал ходить по саду в поисках более надежного друга, но и деревья, посвященные близким мне людям и поэтам, оказались сырыми и высокими. Они жили своей собственной жизнью, в сезонной очерёдности выпуская цветы из бутонов, любоваться которыми я ещё не научился. Снаружи шла весна, поэтому плоды ещё не появились. Если бы я нашел какой-нибудь плод, то, наверное, надкусил бы его и обрадовался. Думаю, что я был голоден, хотя скорее всего просто хотел отвлечь себя от дурацких мыслей. Я доковылял до бассейна и стал всматриваться в его некрасивую, зацветшую воду. Два объекта, похожие на короткие стародавние поленья, находились недвижимо на грязной глади воды, как аллигаторы. Я решил, что в воде зарождаются новые формы жизни, но отнёсся к ним академически, с вдумчивым любопытством. Эти спящие гадкие вещи оказалась двумя разбухшими белками, упавшими когда-то с веток дуба, произрастающего у соседей. Обижаться на любезных соседей было неразумно: я принёс из сарая сачок, выловил мертвечину и перебросил её на ничейную территорию. Сделать это было легко: я вообще люблю швырять и расшвыривать: забор там невысокий. Чужая смерть напомнила мне о моей собственной. Я оглядел себя и увидел, что наряжен в белую окровавленную рубаху. Какая пошлость, подумал я, и швырнул за забор любимый нож с выкидывающемся лезвием. Какая пошлость! Почему любовь всегда пошлость? К тому же самого высокого разряда? Почему я хожу в таких старомодных оперных одеждах и ношу в кармане орудия убийства? Мне стало стыдно, хотя я знал, что ножик на ничейной территории найти смогу без труда. Эту землю нескоро кто-нибудь купит. Она еще подлежит освоению. Я подозревал, что земля эта до сих пор принадлежит туземцам: пуспотукам и шинококам. Мне не нравилось, что я весь в крови, словно Борис Годунов после безумного крика, но я таковым являлся: грязная борода, развевающиеся волосы, лён, босоногость, кровавые пятна, трясущиеся руки...
Тогда я пошел к Ерусалиму. Дорога заключалась в десятке шагов, но была поистине невыносима, потому что кусты и деревья вставали на моем пути, маленькие пеньки цеплялись за пальцы ног. Сачок для ловли бабочек и мелких рыб лежал на моём плече, подрагивая. Я расстраивался, что, уходя, не успел принять баню. Обратная дорога не предвиделась. Не было больше дорог. Был путь. Крестовый поход без Христа за пазухой. Я гулял по двору в рассыпающемся тумане. Я был неразумным механизмом, влюбленным нечеловеком: умел передвигаться, размышлять и свистеть. Я насвистывал маршевые мелодии. Мой свист был дерзок. Мой свист подкашивал мне ноги, но на определенной ноте выпрямлял их вновь. Я знал, что имени этой спасительной ноты не существует. Я бы хотел переименовать каждую из нот, каждую из букв, потому что каждая из них чудовищно сложна и возвышенна. Каждой ноте должен соответствовать лист дерева или цветка, глядя на который её произнесла бы птица. Каждой букве должен соответствовать вовремя написанный иероглиф, придуманный ребёнком или дураком. Птиц я люблю не за звуки, а за перелёты. Однако я свистел, как малая птаха, направляясь по верному пути паломников. Я маршировал вроде проигравшей дивизии, которой Империя ещё не пошила новые рубахи.
Город Ерусалим я сделал несколько лет назад, в год общей Пасхи. Числа и мнения клириков совпали: нам подарили праздник. От прежней хозяйки остались три птичьих кормушки-теремка: высокие домики на столбах: если бы я стал птицей, то прилетал бы на эти дощатые подносы что-нибудь поклевать. Я вы́резал из фанеры православный крест, полумесяц и звезду Давида, согласно происходящим торжествам и пристрастиям к людям, которых любил в то время. Я воздвигнул их на дощатых теремах птичьего царства. Я обращался к древности, уважая персоны Далай Ламы, Римского Папы и Озириса. Я насыпа́л птицам одинаковое количество зерен в каждый из теремов, чтобы понять их предпочтения. Я ставил опыт с животной жизнью и со своей верой. Всю ночь на ту Великую Пасху мы бродили с приятелем крестным ходом, натыкаясь на кусты и пеньки. Свечи горели в двух приходах, у мусульман шел собственный тёмный намаз. Религиозные предпочтения птиц остались мне непонятны: я догадываюсь, что они должны сопрягаться с расположением звёзд. В башнях Ерусалима птицы были избирательны в приёме пищи, оставаясь предельно загадочными. Они разумны, вертлявы, семейственны, стайны... Главное, что они очаровательно хитры. Постоянно меняют голоса, окраску перьев; возможно, они меняют религию несколько раз на дню, чего я делать не умею. Я считаю их подлецами, но люблю по причине их таланта. Алан Паркер, тоже имеющий талант, имел в виду иной образ человека-птицы, когда посвящал ей свой фильм. Перевоплотиться в подобное творение природы, даже после контузии, я бы не смог. Пла́чу, но не лечу. У меня с детства есть с птичьим отродьем личные отношения. Наша покупка дома на окраине заповедника неслучайна.
Я упал около кормушек святого города на грудь и рассмеялся простосердечным смехом. Надо было идти за кормом для этих пернатых певцов и певичек: слава Богу, что корм находился в гараже, а не в доме. В дом я решил больше никогда не входить. Человеческое должно оставаться человеческим. Дом забирает свободу и сеет рознь. Зачем мне дом, если я дошел до Ерусалима? Я могу жить в гараже, как велосипед и автомобиль. Я могу лежать в сарае, как шланг. Птицы начинали дразнить меня своими презрительными пересвистами и карканьем. Я мог вынести из дома ружье и четыре раза выстрелить дробью. У меня был запас. Из гаража я принёс здоровенный мешок с семечками и крупой под названием «Квартет» и настолько при этом устал, что упал рядом с мешком у стен Ерусалима, обнял мешок и уснул. Когда проснулся, солнце поднялось до вершины соседского дуба. Раннее утро продолжалось, но туман рассеялся. Мне было настолько жалко утраты этого тумана, что я подумал, что зря не набрал его в карманы и под рубаху. Птицы стояли вокруг меня разноцветной компанией, но не осмеливались подойти. У них не было ни вожака, ни организованности: они были волками с яркими перьями и острыми носами. Я тут же влюбился. Любовь такая пошлость!
Некоторых из них я знал в лицо. Северный Кардинал сидел на ветке вечнозелёной туи: красный, не кровавый, самец размером с нормальную непрочитанную книгу; топорщил хохол над головой, черная маска опоясывала глаза, отточенный хвост застыл; он молчал, хотя знал штук тридцать песен на английском языке, особенно про пшеницу. Здешний язык удобен для птичьего произношения: whoit-whoit-whoit-whoit: wheat-wheat-wheat-wheat. Он помалкивал, как и дятлы, голоса которых я тоже знаю. Я глядел на Кардинала, вспоминая своих детских канареек. Я когда-то разводил птиц, делал просторные клетки, гнезда из войлока. Матушка кормила птенцов желтком из пипетки. Когда птенцы умирали, мы устраивали похороны всерьёз. Пело и выкаблучивало безоблачное небо: насвистывало, журчало, пережёвывало, чавкало, рассыпалось на трели... Вверху, над мной, что-то происходило, и я хотел обрадоваться тому, что всегда ненавидел: многоголосому пению по утрам. Ведь они так орут, когда хочешь уснуть. Они поют для себя, а не для меня.
Недавнее кровопускание не будоражило, не звало к смерти, я не хотел лечь грудью под клювы ворон и одинаково черных воронов. Я решил кормить птиц со своей груди, как чудаки, что кормят с ладони синиц в ботанических садах... Любовь, о пошлость! Я решил дать им из своей груди «птичьего молока». Я щедро рассыпал зёрна поверх рубахи «шри-ланкийского» пошива... Подумав, расстегнул её, смешав птичью пищу со своей природной шерстью. Я ждал Ворона и Кардинала одновременно. Всю эту неусыпную мелкую тварь: разноцветных ласточек и мартинов, чибисов и мухоловов, рогатых и обыкновенных жаворонков; допевающих пересмешников, с песней шепота в терновнике; поползней, которые наконец доползут и до меня, насвиситывая своё «tee-dee», синичек с короткими клювами и словами, европейских скворцов, врывающихся на эту территорию как на свою, вытесняя местных птиц напором и многоообразием голосов. Я лежал окровавленный в траве и ждал голоса главной гадины: которая так часто хохочет надо мною, когда у меня только вот налаживается настроение. Балтиморская иволга, простоклювый сорокопут, черный ворон или ворона: кто-то из них должен был сесть мне на грудь, чтобы выклевать сердце. «I'll seize you and squeeze you and I'll squeeze you 'til you squirt». Я поджидал птиц, раскинув руки, как крестьянин на картине Брейгеля. Я хотел, чтобы они подошли, встали своими крестообразными лапами на солнечное сплетение и клюнули в его средоточие. Птицы. Многие из них свистят на флейтах в мою грудь. Один раз можно себе такое позволить. Птицам.
Я уснул и увидел, что служу в армии с какими-то невозмутимыми ребятами в камуфляже на краю пустыни: солнце садилось нам прямо под ноги. Мы пили воду из каски, обмотанной брезентом, и улыбались. Мы не вспоминали ни о бабах, ни о врагах. Мы дружили. И когда я сказал, что повар подкладывает нам в пирожки какие-то проволочки, сплющенные молотком, мы не удивились. Мы были уверены, что они должны быть включены в рацион питания. Мы любили закат в пустыне. Враг мог двинуться на нас лавиной, но мы бы смыли его с лица земли, чтобы оставить закат. Я не знаю, какой национальности были эти ребята, но служить с ними мне было легко и горделиво. Мы окопались, поставили палатки; нам нравилось размахивать руками в таких больших шатрах, где я всегда смог бы поменять движение разговора. Мы были хорошо вооружены, но знали, что опасность всегда существует. Говорили мы с ними на каком-то родном языке, выполняли приказания, бережно дружили друг с другом, хранили фотографии девушек, клятвы... Я запомнил, что войны не будет. Мы так и будем сидеть в барханах, останемся бригадой братьев заката гороизонта... Сны о войне до этого мне никогда не снились. Я удивлялся, что война легкое дело. Кажется, у меня появился близкий друг, и я решил, что войны делаются, чтобы подружить людей.
Я проснулся вместе с этими парнями у истока реки Манистее от того, что мы услышали гортанный, грохочущий звук: словно целый табун лошадей, обвешанных колокольчиками, пробирается к нам сквозь чащу. Прислушавшись внимательней, я решил, что это не лошади, а отдалённый гром, хотя утро было тихим и прозрачным. «Всё ближе и ближе придвигалось месиво нашейных бубенцов, грохота надвигающейся грозы. Пока я завороженно удивлялся, на меня надвинулась сплошная переливающаяся туча пассажирских голубей, и имя им было легион: они перетекали, как облака, сквозь кроны деревьев, шли над кустами и над землей, переворачивая листья, лежащие на земле, срывая плоды и цветы. Мы бросали оружие в страхе. Они смеялись над нами.» Покагоны. У нас была хорошая подготовка, совесть, лучшие в мире машины, но облака голубей были страшнее гуннских полчищ. Они шли сквозь лес, в котором мы гнездились, и не обращали на нас внимания.
Я окаменел от этого зрелища, лёжа у стен дощатого Ерусалима. Нежданные птицы порхали вокруг меня, легко касаясь головы и плеч, и я легко поймал двоих, заботливо спрятав себе под рубаху. Орды бессмертных птиц шли к воротам моего Капища. Они летели гнездиться. Событие, свидетелем которого я стал посередине гигантской суматохи, заставило меня подняться с травы, чтобы понять язык происходящего. Я стоял, опираясь на опоры моего старинного города. В течение дня их гигантская туча пролетела мимо, осыпав все деревья Ллойд Харбора парами пассажирских голубей. Они щебетали друг другу, как дребезжащие бубенцы, которые показались мне сначала лошадиными колокольчиками. На каждом дереве было более ста гнёзд, и в каждом гнезде сверкала нестерпимая любовь. Они были ярки, с загорелой грудью, крылья раскрывались сантиметров на тридцать, они хлопали ими, щебетали и каркали так, как обычные голуби этого не делают. Они бродили вокруг меня, наступали на меня ногами; нюхали, если голубь вообще может нюхать.
На ничейной земле играла старинная песенка: «I went to the animal fair, the birds and the beasts were there. The big baboon by the light of the moon, was combing his auburn hair. The big baboon by the light of the moon, was combing her golden hair».
Я лежал в невысокой траве. Воскресали миллионы птиц, я вытирал рубаху об их крылья, целовал маленькие птичьи лбы. Мне нравилась детская мелодия для старичков, и злая сойка мне нашептывала: «thief-thief-thief»... Я не ждал от нее перевода на русский.
В тексте приводятся воспоминания вождя Покагонов Поттавоттоми, единственного человека, успевшего описать гнездование пассажирского голубя на Манистее реке, штат Мичиган, 1859. Это он держал пары птиц в руках.
2,230,272,000 особей пассажирских голубей были уничтожены для пропитания и спорта. Последнюю летающую птицу убил случайный стрелок-подросток. В сентябре 1914-го года в зоопарке Цинцинати умерла голубка Марта, достигнув возраста 29 лет.
Транскрипции птичьих голосов взяты из американских орнитологических справочников, но я прислушивался: вроде бы так они и говорят.
Следующий рассказ