Иногда мне кажется, что я помню, как впервые попал в этот дом: меня и раньше приводили сюда по широкой блестящей дороге с деревьями по обоим краям; отвечали на бесконечные вопросы обстоятельно и равнодушно, но потом отчего-то оставляли за дверью, чтобы я охранял дедушкину трость с резной ручкой в форме оскалившейся собачьей морды или еще что-нибудь несомненно важное и дорогое. В основном это были часы и старинные полуразвалившиеся швейные машинки, дед вечно таскал с собой с места на место разные металлические механизмы: они тикали, стучали, высовывались из ячеек сетки острыми, зацепляющимися за одежду частями; и я стоял среди них, как гном в табакерке, опирался на изогнувшуюся от долгого употребления трость, глядя в глубокий, мерцающий наростами льда колодец лестничного пролета. Дверь, так часто захлопывающаяся перед моим носом, при всей своей тяжести и непреодолимой вековечности, легко скользила, поддерживаемая лишь тонким, изящным шарниром, и хищно щелкала единственным своим замком, похожим скорее на тот, коим запирают хорошие драгоценные книги, нежели на оплот спокойствия настоящего человеческого дома с собственными странностями и законами: дотошными стариками, хранившими память наследия; вечно бодрствующими непорочными девами, застывшими в позе ожидания на черных готических стульях, цветами, обвивающими железные прутья клеток, и, может быть, общими многоголосыми песнями, никогда не покидающими этих заповедных пределов... Дверь никто не захлопывал я не раз убеждался в этом: она закрывалась от какого-то ветра, возникающего за спиной деда, когда тот снимал в прихожей свой прогулочный плащ. После щелчка в коридоре оставался едва уловимый запах оливкового масла или, очень редко, резкого аммиачного вещества: обычным дыханием этого входа все-таки была приторность, от которой становилось жарко в глазах и хотелось раздеться. Тут же расшвырять с ног пустоватые сапоги; рвануть на груди уложенные крестом помочи; бросить на каменный пол ремень с исцарапанной военной пряжкой, дурацкий детский башлык, шинель, фуражку... все остальное... и наконец выйти из вороха театральных тряпок свежим, еще более живым от струящегося в прокопченную вышину зимнего подземельного холода.
Там, в доме, было тепло я решил это сразу же после того, как увидел, какие безмятежно зеленые, знакомые с первого взгляда на третьем этаже светятся окна. Мы подходили к дому под вечер, уже стемнело, и в густоте теней опустевших веранд и страшных очертаний деревьев уже наступила ночь. И только окна неистощимо и легко тлели, и в этом свете не было разъедающей желтизны электрических улиц, но лишь спокойная глубина свободно переливающейся, почти бесцветной крови, освещающая то один, то другой предполагаемый угол, не выделяя единого светового центра, словно сияние рождалось не в пространстве, а на огромном стареющем лице, за которым и стояло все, тогда еще не изведанное: и мудрость... и красота... и горечь неизбежных, оправданных судьбою слез... и любовь... и прощение за любые обманы...
Мы шли медленно, с каждым шагом чувствуя властное притяжение этого немигающего пламени, и, подняв голову, я увидел, что черты лица моего деда расправились, ослабели и в них не осталось ничего, кроме всепоглощающего забвения, какое бывает с нами лишь в нянькиной колыбели, когда одинаково реагируешь не только на ласку матери, но и на традиционные усыпляющие напевы любой другой женщины, пусть даже она делает это за кусок хлеба, за деньги... Наш старый переменчивый мир оставался где-то позади, среди разного оттенка сумерек, и я, не отпуская глаз от этого нового, царственного покоя, который одному из нас можно было сегодня принять, продолжал свое гипнотическое движение, пока вдруг не ударился плечом о жесткий сыромятный фартук, покрытый потеками замерзших молочных капель. Передо мной стоял тяжелый неряшливый мужик, и его губы дрожали, стараясь изобразить наиболее подходящий к случившемуся ободряющий и беззвучный хохот. Он перетаскивал алюминиевые фляги с крашеных деревянных санок в ступенчатое длинное подвальное помещение, примыкающее к избранному нами дому: молоко билось внутри бидонов, ходило ходуном в его косолапых объятиях грузчик уже заполнил подвал наполовину, фляги встали тесной колонной наподобие авиационных бомб, и я, проходя мимо, зачем-то запомнил: ага, здесь у них склад с молоком будем знать, молоко нам еще пригодится.
Я был не таким уж маленьким, как в ту пору считалось, я спрашивал одно, а запоминал другое. Любопытство было способом общения с теми, кто желал, чтобы я о чем-нибудь разговаривал. Оставаясь один охранять дедушкины сумки, я даже и не пытался подглядывать и выяснять подробности запретной для меня жизни у людей, с которыми встречался в общественном лестничном коридоре. Они проходили, бормоча слова удивления, недоверчиво оглядывались на кукушку, внезапно проснувшуюся в часах, гладили меня руками по круглой, с коротким стриженым мехом шапочке или по гимназической фуражке, но я никогда не отвечал им, хотя угадывал доброту по их быстрым медицинским пальцам, изучающим мою голову. Мне была ясна скоротечность пребывания рядом со мной этих вежливых мужчин и женщин: поэтому как раз и хотелось, чтобы они привыкли к моему безгласному присутствию, соглашались с его необходимостью и обязательностью заботы с их стороны. Я безоговорочно решил для себя, что буду стоять здесь очень и очень долго, может быть, до скончания всей остальной жизни, пока дед наконец не возвратится оттуда, из этого таинственного жилья, не возьмет меня за руку и не уведет обратно на улицу, под гепатитные фонарные пятна, которые уже тогда дали мне первый урок ненависти. Теперь я навсегда знал, от чего же мне нужно скрываться: от собственной маленькой корявой тени с поскальзывающейся тростью собачья морда на ее ручке контрастно вытягивалась в своей темной проекции на снег было очевидно, что я иду не один и не только вместе со своим дедом; получалось, что каждый из нас, взяв за руку своего спутника, движется тем не менее за кем-то третьим, за поводырем...
Он играл в карты в этом доме, необъяснимый мой дед: я узнал об этом позже, когда достаточно хорошо вник в порядок вещей, сопутствующий нашим сюда приходам. Сани с продуктами появлялись вечером; на них привозили костяное мясо; хлеб, завернутый в мешковину; скрипучие, словно резиновые, кочаны; настоящий татарский творог. Пустую тару складывали обратно на розвальни: это делал один и тот же рабочий он не умел разговаривать из-за какой-то болезни, а только мычал, размахивая руками в строительных рукавицах. Один раз я видел, к тому времени привычно устроившись на подоконнике, как он долго стоял, прислонившись лицом к лохматому в инее боку лошади, и, наверное, ни о чем не думал, а только мычал в своих мыслях, слушая работу лошадиного желудка и отдававшийся в нем хруст разминаемого копытами снега. Дед, оказывается, был знаком с ним: круг приятелей моего старика определить было почти невозможно. Многие, на кого я обращал внимание на прогулке, были, в действительности, его частыми собеседниками, подходили к нему, шутили, угощали табаком... Но, встречаясь в городе на следующий раз, могли и вовсе не заметить друг друга, не поздороваться, не кивнуть. Общение с немым возчиком происходило так же без моего участия дед опять оставлял меня со своими железками, отходил в сторону, приобняв своего жуткого приятеля, но я был уверен, что сейчас, шепотом они мычат и икают друг для друга... Почему я не должен слышать этого? Чтоб не испугаться? Как бы то ни было, но они нарочно игнорировали меня, а ведь этот получеловек наверняка мог стать лучшим посредником нашего взаимопонимания с дедом. Мы недооцениваем людей с врожденным поражением интеллекта, их самосуществование обязательно должно развивать в них уникальный и, может быть, недостающий нам опыт: мужик этот не сказал за свою жизнь ни одного слова, ни одно слово не превратилось в его мозгу в зерно познания, но природа не могла напрочь отвергнуть его животную душу. Я думаю, что и в ней день за днем, взгляд за взглядом создавался невероятный, безгрешный и конечно же человеческий храм. По истечении двадцати лет сводничества я понимаю, что мы не сошлись из-за судорожного внешнего вида этого человека: до сих пор одним из ужасных видений моей памяти ворочается он в лужах застывающего молока, опрокинутых прямо под ступени нашего парадного подъезда. Могучий большой эпилептик, он все-таки отличал меня из остальной массы человечества: наверное, странным казался ему мой маленький рост, и он стеснялся своего величия, когда в злом отрицании вертел головой и быстро надувал губы, отказывая санитарам в уже ненужной, почти всегда брезгливой помощи...
Страх, он был чуть ли не единственным истинным чувством, живущим во мне. Неподвижно стоящий где-то за грудной клеткой, он будто бы ждал, когда стихнет мелькание внешнего дня, и почти контурно проступал при первом надвижении сумерек. Я боялся не темноты, просто он был схож с нею из-за своей непроглядности, неразличимости причины; изначальный, пустой внутри, не имеющий ничего общего с запуганностью, возникающей многим позже, уже на основе житейского опыта. Он был только моим, неделимым, не годным к передаче в чужие легкие, как сон, в котором безысходность рождается из ничего, из какого-то хаоса, существующего еще до рождения человека и, может, всего человечества: быстрого, вертящегося, недосягаемого, но при всей своей непознаваемости все-таки реального, настоящего, родного...
И я должен был какое-то время оставаться один на один со своим первозданным страхом, и место моего одиночества было не таким уж неопределенным. Существовал "порог" мое появление в непонятном доме, за драгоценными окнами не могло быть простым и легким: если бы совершенство сопутствовало рождению жизни в ее биологическом смысле, то наше существование длилось, быть может, ничтожный срок, словно у бабочек. Но и в моем случае шаг был возможен только один. Шаг, за которым все меняется и без нашего участия: утверждается, восходит, и внимательный взгляд постороннего уже может отметить человек состоялся, стал тем, которым будет всегда: мелочным или великодушным, тонким или предельно слепым... конкретным, прогнозируемым, если так вообще возможно говорить о человеке. Я догадывался, что безропотное согласие с каждым требованием старших необходимо мне для какой-нибудь безопасности: меня берегли, и хотя я не знал зачем, но и в свою очередь берегся изо всех сил. Я молчал, не подслушивал, не передвигался, но одно, что было дозволено, я использовал хорошо и точно: выбирая только то, что самому же хотелось, не имея в душе ни единого чувства, связанного с наблюдаемым, я смотрел и, желая или не желая того, запоминал навсегда все увиденное, самую откровенную мелочь.
В квартиру вошел вполне обычно: дед почему-то задерживался, в коридоре было скучно, соседи с мусорными ведрами разошлись, и охранять сетки с часами было не от кого. Вдобавок с каждым новым перемещением многочисленных стрелок во мне крепла обидная уверенность, что там, за дверью, никого нет: то ли все ушли через черный ход, то ли совсем здесь никогда и не жили. Страшная догадка о человеческом лукавстве подтверждала, что все для моего вхождения уже готово опасности устранены, Цербер мертв, путь свободен...
Действительно, первое, что я увидел, была собака. С неестественно заломленной головой, выпустив на бок морды короткий язык с бледными точками, она лежала, занимая едва ли не всю прихожую, и сколько бы я ни ходил возле нее кругами, не шевелилась, а как-то бездыханно думала. Любое существо, если оно замирало, не стремилось больше ни в какую сторону, считалось в моем незрелом воображении задумавшимся, размышляющим о своей печали. В ее породистой шерсти ловко перекатывался какой-то живой и мокрый щенячий шар небольшого размера, и то удивительное спокойствие, которое она при этом сохраняла, передалось и мне, заставило забыть странные стоны и гортанный рокот страдания, так часто слышимый мною через запертую дверь: мало ли чем могут заниматься взрослые ради пущей наполненности своей жизни. Уже тогда во всех поступках деда проглядывалось что-то нешуточное и, как мне теперь иногда кажется, замысловато-порочное: к счастью, в те годы я не имел ни малейшего представления, что под этим подразумевают. Поэтому я бережно погладил собаку тростью и, переступая ее миски с недоеденным супом, пошел дальше: туда, где тишина была откровеннее и глуше.
Дед спал в самой дальней комнате, его одежда, развешенная на стульях, была теплой, словно ее только что сняли... Но самым неожиданным во всей обстановке оказался мой фотографический портрет, выставленный на письменном столе навстречу входящему. Я видел его и раньше: меня фотографировали в бумажной манишке на пуговицах, заставляли высоко держать подбородок и по-заячьи выставлять руку, чтобы запястье с манжетом тоже попали в кадр. Вся процедура длилась едва ли не полдня сначала я никак не мог принять необходимое положение, потом кому-то пришло в голову лохматить меня при помощи махрового полотенца, обещанная птичка не вылетела и вместо нее пошел черный, как от солярки, дым. Я был в восторге, я не старался его скрывать и на снимке получился очень возвышенным: взгляд, устремленный в века, заячье запястье у манишки, трудно сжатый рот, готовый прыснуть в любое мгновение. Я разглядывал фотографию, из окон шел солнечный свет, и от всеобщего безразличия и успокоенности настоящее становилось нагляднее и проще: мы переехали на новую квартиру... остались жить здесь... теперь это моя комната... это брюки моего деда... я стою, устремленный в века... скоро полдник...
На первых порах кроме меня в доме жили и другие люди. Им принадлежало большинство мебели, оставшейся в комнатах: титанические шкафы, полные энциклопедий; музыкального скрипа диваны; высокий кувшин, похожий на женщину; рояль со сверчком; сундуки, кишащие молью... Казалось, что основное предназначение всех этих предметов излучать светлую искристую пыль, выпускать золотых комаров из затворов, ударять в нос крепким сухим запахом прошлой жизни. Люди, квартирующие здесь до нас, по мнению многих, были из породы счастливейших нерях, принимающих любое запустение и старость как должное. С печальной улыбкой следили они за выцветанием абажуров и штор, не замечали безостановочного движения трещин по штукатурке, обреченно говорили о проржавленном водопроводе и прогоревшем чайнике: им нравилось, что все кругом рассыпается, а они вроде бы остаются неизменными старыми и молодыми, родителями и детьми, женщинами и мужчинами. Часы и патефоны моего деда пришлись к месту в этом умирающем быту. Я расставлял их на башнях сервантов, предварительно заведя на полную мощность, и мой придуманный город звенел, отстукивал время вразнобой, визжал какой-нибудь покалеченной пружиной... Вообще моя первая встреча с музыкой произошла в какой-то из тех дней, когда меня передали для игр и воспитания двум взрослым еврейским девочкам с твердыми лицами. Они взяли меня под обе руки, посадили за рояль и, разместившись по краям на табуретках, заиграли однообразную ступенчатую мелодию: она росла тыкающими шажками, опускалась вниз, образуя множество пирамид, которым я внимал минут десять и вполне отчетливо устал, сознавая, что начала гармонии скучны, привязчивы и совсем не похожи на тот первоначальный родной хаос, виданный мною во сне. После первого урока мне долго пришлось держать в голове эти догоняющие друг друга звуки и даже ходить по ковру, руководствуясь их строем, пока наконец не закружится голова: я упаду и все-все забуду...
Теперь, через много лет, оказавшись в похожем на давнее межвременье переезжающего, среди стен, прокуренных из моих губ; на половицах, источенных ходами кухонных мышей и жуков; наблюдая нескончаемый распад и старение нашего дома, которые могут завершиться в любую минуту, но не наступают уж год за годом, я часто прихожу к странной, не совсем материалистической мысли, что никакое тление не имеет возраста и наивысшая смелость внешней, открытой всем остальным человеческой жизни есть безропотное принятие этого бесшумного, идущего своим чередом, круговорота праздников, стирок, музыкальных интерпретаций... Ведь если и существует что-нибудь подлинно бессмертное, не участвующее в этой сверкающей строгими мелочами поденщине, то оно должно быть абсолютно безразлично к нашему переменчивому времяпрепровождению. Оно неподвижно, высоко, недосягаемо, так же как и тот детский страх без повода и смысла: вечное присутствует не только в нас и лишь иногда заглядывает к нам в душу, чтоб хоть как-нибудь успокоить человека в объяснении неожиданной, и например этой, истории. Иногда мне кажется, что я тоже могу остановиться, отпустить все дороги течь своим обязательным ходом, принять устойчивое положение в каком-нибудь бескрайнем поле, чтобы ночь надвигалась на лицо и, не задерживаясь на нем, скрывалась за спиною; остаться тем же, что и сегодня, молодым и почти никому не знакомым, наделяя себя последней и совершенной роскошью каждой жизни ничего не искать. Ведь и так уже все есть, сразу, априори, независимо от желаний, стремлений, другой суеты, потому что и любовь, и труд, и помощь ближнему должны существовать как само собой разумеющееся. Я уверен, что существует и другое: то, что не ведет к умиранию. Не знаю, почему, но люди привыкли любоваться беспокойством, внутренней дрожью, нервическими пальцами и губами, чувствуя в них если не святость, то хотя бы наибольшую полноту вхождения в мир, которые, впрочем, достойны и любви и пристального внимания со стороны любого доброго человека. Но почему откровение считается чуть ли не верхом блаженства? Почему принято не доверять ничему по-настоящему равнодушному, будто за ним нет ничего, кроме смерти? Живое должно метаться, стремиться к себе подобному, отвергать и возвращаться вновь. Но неужели этот безвыходный поиск, бессмысленная мятежность, а попросту сомнение, и есть та самая работа души, которой поручено хранить нас от безликого холода? Ведь всем же ясно, что мы шумим друг для друга и лишь в последнюю очередь для себя. Значит, в каждом отдельном человеке так мало собственной жизни, что он стремится объединить ее со всей остальной, может быть, для него чужой и непригодной? Только тогда, в детстве, в возрасте предельно близком к небытию, когда я еще помнил его материнскую тьму и влагу, жизнь свела меня с единственным близким к моему знанию человеком: мой старик возвращался обратно, он радостно узнавал пространство своего изначального дома, и лишь в те прощальные дни, когда на нас надвигались разные противоборствующие стихии, мы могли ответить на эти бесчисленные вопросы. Поэтому мы вовсе не хотели говорить.
Следующий рассказ
|