Вряд ли я мог что-либо обдумать и оценить размах предстоящего скандала. Хотя почему скандал? Что, собственно, случилось? Думаю, что любые вещи, связанные с начальством, казались мне скандалом. К тому же прошло слишком мало времени, чтобы понять картину происходящего. Общество, а тем более общественность должны по причине своей коллективной природы вторгаться в личную жизнь пора к этому привыкнуть, особенно если на дворе самый что ни на есть развитой социализм, комсомол, партком, местком и прочее. Послать начальство на три буквы тоже можно, но нужно делать это изящно. Все равно (даже именно поэтому) совесть простит, друзья посмеются; ты тоже посмеешься, если захочешь.
Предложение участвовать в бессмысленной поездке было сделано самим Сухоруковым доверительным, очень встревоженным тоном. По телефону. Мол, извини, но собирайся, сосредоточься, жди. После этого мне пришлось сосредоточиться поневоле, несмотря на расцветшую в горле некротическую ангину, и ждать их около сорока минут на морозе, приплясывая вдоль и поперек автобусной остановки, пока они наконец не подъехали на своих еле живых "Жигулях". Я сел сзади на свободное сиденье, мы поздоровались и неумело замолчали. Могли бы сразу заговорить, кстати.
Речь шла о совершеннолетней, несомненно замечательной, девушке, исчезнувшей из города несколько дней назад. Вопросы так и были поставлены: "Давно ли вы ее видели? Как часто общаетесь? Не обращали ли внимания на странности поведения в последнее время? Можете поехать с нами на поиски?" Зачем спрашивать, когда я на эти поиски с ними уже ехал. Другое дело, что я до сих пор не могу понять, почему? Я готов признать, что я всегда к месту, но я болел ангиной в этот день, и потом не видел ее уже три, кажется, года. Тогда возникал вопрос: "Зачем встречался три года назад? Попытайтесь вспомнить..."
Они решили поехать именно в то место, где мы были так давно. Почему-то именно это место показалось им наиболее подозрительным. Кымтыш? Да, я уже еду, один звук чего значит. Безусловно, их интересовал не только звук, и Валерьевич повернулся ко мне с переднего сиденья, решив спросить о самом главном. Он выговорил с проникновенным мужским акцентом: "Слушай, у тебя с ней что-нибудь было?" "Что вы имеете в виду?" "Вы понимаете, что я имею в виду". "Я не понимаю... Но не было. Почему-то".
Я и сам иногда удивлялся, почему эта девочка вдруг стала таким вот исключением из правил: почему с другими было, а с ней нет... Может быть, мне это было нужно для оправдания собственной беспутности. Я даже умудрялся хвалиться самому себе за эту случайную безгрешность, но сейчас вдруг разволновался. Куда она могла деться? Зачем? Поэтому я смотрел начальству в глаза серьезно, натренированно: мимика в тот день вообще стала предметом общей заботы. Мотор их автомобиля время от времени глох от холода. Едва отъехав за город, вдруг вернулись: оказывается, забыли заправиться. Потом колесили от одной бензоколонки к другой: нигде не было необходимого им сорта бензина; толкались в очереди, в машине всю дорогу было нельзя курить.. Мне было трудно делать честную форму лица и беспрестанно вздыхать, словно на похоронах...
Извините, Виктор Валерьевич, может, она поехала к родственникам? Или к друзьям... Существуют же приятели, женихи...
Оказалось, что эти варианты уже проверены: товарищи всех обзвонили, посетили, посоветовались, и самое главное, что один из них нашел в себе смелости прочитать несколько последних страниц дневника, который девочка вела, записывая свои переживания с предельной искренностью. Валерьевич был напуган, он не знал, что теперь может предпринять. Вообще-то он был хорошим педагогом, действительно любимым своими воспитанниками, и если учесть, что в дневнике он натолкнулся на ее последнее письмо (почти что исповедь самоубийцы), о бестактности не могло и быть речи. Поэтому я старался держаться скромнее. Мне никогда не суждено узнать, что она обо мне там написала, но то, что написала, точно. Значит, и я виновен. Звучит странно, но виновен.
Со времен нашего знакомства и почти детского романа прошло уже много времени, и я не совсем помнил деталей происшедшего. Просто я знал про себя, что легко становлюсь невнимателен к людям, если вдруг обнаруживаю в них что-то, на мой взгляд, фальшивое, и потом уже хоть кол на голове теши; потом можно действовать по схеме. Здесь тоже получался флирт: симпатия, безответственность... Вообще-то печально, когда разочаровываешься.
В истории был один щекотливый момент, который трудно обойти. Тут, как ни успокаивай себя, как ни нахваливай за проницательность, особенно не воспаришь. Суть в том, что у этой девушки несколько лет назад умер отец, хороший человек, по свидетельствам многих, серьезный ученый-биолог. Легенда о его добродетели определяла теперь отношение к его красавице-дочери всех близких и неблизких Сухоруков и Валерьевич тоже были ему чем-то обязаны. Они долго работали с ним вместе и теперь публиковали запрещенные ранее труды покойного, помогали родным, более того: играли в этом хороводе скорби главенствующую роль. Я мог только догадываться о причинах.
С Сушеным было все ясно. Типичный борец с менделизмом, по сей день заведующий кафедрой, в общем, герой нашего времени тихий, подобострастный, подлый; судя по всему, даже глупый. Сегодня ему удобнее всего было казаться обыкновенным шофером и помалкивать наша интрига была ему не по карману. Вина его все равно не была отмыта, время шло, и она росла, находя все новые способы отмщения. Во многом, кстати, она замыкалась на ребенке того, кого он много лет назад, что называется, подсидел... На диковатых сиротских выходках этого ребенка, на которые девочка после смерти отца, наверное, имела право, независимо от того, знала или не знала всей правды. Если бы старик был хитрее, он был бы мне благодарен. На фоне моей вины его вина становилась незаметней. В дневнике юной самоубийцы упоминалось мое имя, и что бы я сейчас ни говорил, меня вряд ли бы стали слушать. Соблазнил... обесчестил... погубил... ничего святого... Напрямую они ничего такого говорить не решались. Хотя все могло бы получиться очень забавно, если бы они решили меня, например, избить... Я бы не сопротивлялся от удивления...
Нет, здравого смысла им все-таки хватало. Надо полагать, что они выполняли некоторый ритуал, направляясь в этот заиндевелый Кымтыш. Зов вежливости: ведь друзья семьи, нужно все проверить, хотя бы успокоить самих себя. Шум, разумеется, поднял Валерьевич, хотя мне была не совсем понятна его логика. Почему-то я был уверен, что про Кымтыш она ничего бы писать не стала. Поэтому я решил, что он преследует в этой истории какие-то собственные интересы: например, захотел прокатиться с ревизией на вверенную ему биостанцию. Так или иначе, но у всех троих была какая-то своя неосведомленность. Сухоруков любой правды стыдился. Валерьевич пока не считал возможным меня допрашивать. Я пытался вспомнить, что же было три года назад в экологическом раю на рассветных скамеечках...
Может, они правы? И эта дура удрала в Кымтыш, в необитаемый дачный поселок? Ну и что будет? Все остались живы, молодежь примирилась и расцеловалась, старики отводят глаза, полная разрядка напряженности... Это было невозможно хотя бы потому, что девушки я практически не помнил. И потом какой там хеппи-энд, если один человек все-таки уже умер и смерти его шляпой не прикрыть. Из-за того что одна смерть уже случилась, вторая становилась менее правдоподобной. Девочка оказалась в такой ситуации, что только и могла идти на поводу у событий, действовать ненатурально, по-книжному. Ей только и оставалось, что спокойно принимать это вращение доброты, любви и опекунства вокруг себя. Такая участливость со стороны посторонних людей понравится не каждому, но, по-моему, всегда лучше поступать так, как легче. Пусть в этом внимании и нет ничего, кроме лукавства и пустой чувствительности, но только идиот может отвергнуть заботу в столь юном возрасте. Поэтому и я когда-то старался быть с ней наиболее корректным, избегая всего, что могло напомнить о непоправимом. Другое дело, что она заговорила об отце сама.
Я совершенно не ожидал этого: мы вели беседы вокруг наших взаимных симпатий, но она вдруг заплакала, запричитала, будто ни на секунду не забывала о своем горе. Это был такой очень обезоруживающий ход. Не знаю, почему я тогда сразу решил считать это ходом. Вероятно, я не очень тонкий психолог, но в ее поведении и героических интонациях явно было что-то, чему поверить нельзя. В ответ я мог начать ее успокаивать, бормотать что-то доброе, хотя она, видимо, ждала большего. Этот вольный или невольный ее перебор искренности неожиданно поставил все на свои места, протрезвил, велел ласково лицемерить.. Она, конечно, могла свято верить своим слезам, впасть в истерику просто от усталости, но я уже ничего не мог с собой поделать. Надо полагать, наш роман кончился, едва начавшись, и остальное уже не имело никакого значения.
Вспомнив это, я еще раз удивился, что и тогда дело не обошлось без призрака умершего. И еще мне показалось, что поездку эту начальство организовало примерно с такой же истеричной горячностью, вроде девичьих слез трехлетней давности. Они решили совершить нечто абсурдное, пропилить восемьдесят километров туда и обратно по памятным местам, лишь бы успокоиться. Эта их ретивость, как я обнаружил, и привела меня в норму. Такие же ненужные слезы, балаган, вранье. Тем более шутка со случайно раскрытой страницей дневника была устроена не для них. Злая интрига, детская обида: неужели это и есть мое страшное возмездие? Меня смущало, что я по-прежнему оставался таким же непробиваемым, даже Сухоруков, по большому счету, был более чувствительным человеком. И я еще раз подумал как все-таки много вещей я не замечаю: надо полагать, что эти шашни и заговоры плетутся вокруг гораздо масштабней. Это счастливый характер не замечать вокруг себя такой ерунды. Поэтому я еще раз с любопытством посмотрел на своих попутчиков, но Сушеный, по-прежнему горбясь, крутил свой руль; Валерьевич вообще дремал, прислонившись головой в шапке-ушанке к замерзшему стеклу. Я не знал, что через пару минут все станет понятно.
Теперь я опять вспоминаю умные мгновения той зимы, снеговую пустошь, черные прямоугольники бараков с заледенелыми флажками над крышей. Ну иди, иди, меня толкают в спину, чуть ли не выпихивают на стужу, чьи-то большие нервные руки. Ступай, ищи место своего преступления. Все это только для тебя. Вся эта неподвижная жизнь, стынущее безмолвие. Иди, озирайся, стучи своими сапожищами по доскам заброшенных хижин; срывай щеколды с дверей, срывай сами двери, от холода и ночного мрака поверив, что здесь можно натолкнуться на что угодно: на окоченевшее тело, которое вдруг обрушится на тебя со скрипом рвущейся веревки или выдергиваемого гвоздя; на кровать, на голой сетке которой лежат какие-нибудь знакомые тебе вещи. Здесь все равно кто-то есть, кто-то бродит. И мне тоже придется долго бродить по этому лесу, вспоминать, повторять, придумывать. Иди, поразмышляй на сегодняшнем морозе о всех, кого никто никогда не любил, или о тех, кого любили, а потом бросили, умерли... И я пойду, радуясь, что наконец избавился от своего мрачного сопровождения, сообразив, что мне совершенно непонятно все происходящее, но я и не хочу этого понимать. Как, оказывается, скучно, бессмысленно и лживо понимать и чувствовать чужую ложь. Мороз, к счастью, полностью освободил меня от этого долга. Прощаясь, я обернулся назад, увидел Валерьевича, Сушеного, размахивающего у себя над головой короткой кривой палкой; на то, как они стоят в свете фар своего автомобиля, крича что-то несусветное. Я поглядел на них и ушел по мертвым улицам дощатого городка. "Боже, как надоели. Как они надоели". Кто-то ходит в лесу, кто-то ждет тебя здесь какой-нибудь зверь, человек, страшный образ. Он уже приближается, петляя от ствола к стволу, чавкает, дышит... И я радостно шел ему навстречу, совершенно не расстраиваясь, что обратного хода нет, потому что мои судьи, потеряв меня из виду, немедленно уехали и привели, таким образом, свой идиотский приговор в исполнение.
Следующий рассказ
|