ISBN 5-264-00182-0 Дизайн Бориса Трофимова. 128 с. |
ПО МЫСЛЕНУ ДРЕВУ
Исайе
Как луч по стволу, как жар сквозь золу, как пар
от губ, на бегу к другим обратившихся с речью,
так мысль о коре, толпе и костре - в театр
вещей ускользнет, чтоб встать в реквизит вещью.
Взлетев на ольху, металась вверху мысль
о том, что внизу держу на весу я хворост
и слов нерасслышанных тот постигаю смысл,
что мысль росомахой была и есть, а ветвь - образ.
Снеси за кулисы всё до последних лепт,
всё, что имел, всё, чем себя измучил.
Я слов не слыхал, но долго махал вслед -
и вот их судьба: театр вещей, а не чучел.
Ведь в выдохе кроется голоса нервный пуск,
и звука его слушателю не сбавить:
становится сценой то, что для нас звук,
и увертюрой то, что для нас память.
ОДИНОКОЕ НА ХОЛМЕ
(Что такое дерево? - Дыры и пещеры,
как фонтанчик пляшущая в пустоте мошка,
скрипача, спеленатого в кокон, как торреро,
пассы, швы, вероники, петельки смычка.
А поскольку хочется больше, чем отмерено,
вот мы и отправились в счет грядущих лет:
Иванов в Италию - поглядеть на дерево,
Кириллов в Америку - тот увидеть свет.)
Вяза облетающего легкий шар и парус,
набранное золотом по контуру крыло
в голубое лоно, в ребра упиралось,
пчелками, чешуйками прядало, трясло.
Дерево горячечное обривали наголо,
а оно все тыкалось в мамку головой -
так они и ластились, два огромных ангела,
золотой - став бабочкой, ветром - голубой.
Но нужней и проще что-то было третье,
то ли, что спустился и не поднялся
этот блеск октябрьский в двух шагах от смерти,
то ли глаз, заметивший вяз и небеса.
ВОДА НЕВЫ И ГУДЗОНА
Дмитрию Бобышеву
I
Как странно: полжизни ходить по мостам над рекой,
пустой, ледяной, одинокой, пышной, угрюмой,
полжизни - нигде, и полгода в конце - над другой,
бегущей навстречу, бьющей копытцами в трюмы.
Ту первую взнуздывал камень по имени Петр,
по шкуре ее адамант проходился и грифель,
и сивка никак насечек и клейм не сотрет,
хотя и трясет три столетья, мятежная, гривой.
А эта, как после дистанции, в легком поту,
как после работы, в овес золотой океана
уходит пастись, как две капли похожа на ту -
весь мир охлестнула, что ли, она? Странно.
А город, по сути, что здесь, что тогда - Амстердам:
тот петрографический, камнем расчирканный короб,
в который суда волокут груз, вода - хлам, -
над вечной рекой ждущий конца город.
... Дается полгода прожить, как полжизни жил,
когда тебе душу вытесывал камень-диктатор, -
чтоб оттого смутиться, что мир не лжив,
и услыхать, как жизнь защелкивает замок метафор.
II
Где храмика остов за сквериком спрятан,
Васильевский остров глядит сквозь Манхаттан -
и в пекло и в стужу всё в ту же калитку
впускает, чтоб ту же твердил я молитву:
"За то, что в восторге таком же потомки,
как предки на 'Порги и Бесс' были в Промке,
и опера криков полночных эриний
несется со стритов, как с выцветших линий,
за то, что Ты - море, а остров Твой - глыба,
как глина в фарфоре за миг до оплыва,
за то, что Ты - волны, а остров Твой - камень,
с которым безвольно в пучину мы канем,
за то, что Ты - гавань, а остров Твой - судно,
с которым проплавал всю жизнь я попутно,
за то, что Ты - невод, за то, что я - рыба,
за то, что Ты слева и справа, - спасибо!
Спасибо, спасибо Вписавшему остров,
как в сумму, как в сигму, как в дельту апостpоф,
чтоб мы на омегу похожее устье,
гуляя по брегу, читали без грусти".
ПРЕЖДЕ ВОЗДЕЛЫВАНИЯ ЗЕМЛИ
Гале
Когда играют "Караван",
форель из озера Севан
выпрыгивает на два фута,
и жизнь еще не началась,
еще зовут Стефана Стась,
и, как верблюд, бредет минута.
Поет Король, танцует Дюк,
прошелся по шелкам утюг,
и нервная моя система -
шатер, и ствол, и каждый нерв -
раскинута, как фейерверк,
как куст в оранжерее тела, -
как деревцо добра и зла:
добром цветущая ветла
и злом - дрожит, стучится в окна
души моей. Душа моя,
зачем же ты, зачем же я
не верим, что созрела смоква!
С сосцами пальцы в караван
играют, плющат саксофан,
дрожит спинного мозга келья,
и плод печали и забав,
не тверд ли, сморщен ли, шершав, -
перстами пробует Психея.
Играют "Караван", я юн,
юней на десять тысяч лун;
и нервная моя система
чиста, упруга; я не пьян,
я просто юн. Но караван
миражем видит сад Эдема.
ДРУГ ПЯТНИЦА
На жреческом греческом и на профанной латыни
я стал лепетать посредине сибирской пустыни -
в ответ выражал себя полно на 'г' и на 'б'
наивный туземец, последний из кагэбэ.
"Мы время, - я путался, - не бороздим, а морозим,
когда говорим. А лишь это и делаем". Оземь
он шваркал треух и легко побеждал меня тем,
что был невменяем, как шум, - как беззвучие, нем.
Кто речь мою к общей прибавит? из общей не вычтет?
Не зверь и не птица, но зверя и птицы добытчик,
пушного тепла следопыт, кровеносной души,
губных и гортанных душитель в сибирской глуши.
Был древний мой бред тривиален, однако напевен,
его же - активен, хотя примитивен: харчевен
в нем булькала жвачка. Но наших сцепившихся глин
разнять не могли мы, чтоб каждый не сгинул, не сгнил.
Я был ему нужен, как что-то, что он бы разрушил,
чье мясо бы кушал. А он мне - как тот, кто бы слушал,
что я говорю - что конкретно - про кровь и зарю.
Как я хорошо говорю. И что я - говорю.
ЗАМЕТКИ ОРНИТОЛОГА
Ястребок в небеса
цвета пепла и сажи
нечитаемой буквой впился -
и кукушка туда же:
раз ку-ку, два - и вдруг ни гу-гу,
выпадение пульса...
Собирайся. - Да я не сбегу.
- Нет, оденься, обуйся,
край не ближний. Гусиным пером,
лицеистским, исполненным пыла,
что просрочен диплом,
распишись - пусть заскворчат чернила.
Пусть в ответ под окном воробей
зачастит, запророчит.
И, царьградских кровей,
среди дня обезумеет кочет,
все влюбленней взахлеб запоет,
все страшней, все победней.
И слезы родниковой нальет
зяблик нам по последней.
И зеркальный, без век и ресниц,
глаз, сплошная зеница,
поглядит свысока, как у птиц -
у тебя, о зегзица! -
не испорти минуты, молчи:
уж и то мне услуга,
что без крика слетелись грачи
с елисейского луга.
* * *
(Пульс звезды Полярной, пульсы прочих тыщ,
пульс Москвы-товарной, Лося и Мытищ
кровью капиллярной воз-враща-ются
снова в пульс Полярной, Рака и Стрельца.)
Улица Вишневского, Институт зерна,
Отделенье связи - вот моя страна;
Батарей зарядка и Заточка бритв -
всё ложится в строчку, был бы только ритм.
Был бы только юноша золотоволос,
горло прочищающий, чтобы петь всерьез.
Лишь бы искры сыпала
космоса фреза,
а уж мы подыщем в рифму адреса.
ТОСТ
И за тебя я пью.
Анна Ахматова
Я пью за милый край - но не
за то, что в нем любил,
не за вдали, как у Моне,
желтеющий люпин, -
и, вообще, не за ландшафт
вдали, в окне, в душе -
в ландшафте слишком много правд,
чтобы не стать клише.
Тем более, почти уж нет
того, что я любил.
Я пью за милый край - за свет,
в котором стал он мил,
за луч, поток корпускул, за
то, почему, слепя,
всё видеть он учил глаза
и начал, край, с тебя.
Но, главное, за воздух, им
пронизанный насквозь,
за тот, вдохнуть с которым дым
отечества пришлось,
припавший к рекам и леску,
снегам и стае птиц,
как к неподвижному лицу
еще горячий гипс.
За воздуха незримый хлеб -
из форточки струю -
который я гортанью ем,
голодным ртом жую,
дыша которым, клокоча,
звуча, - тебя, увал
земли, которая ничья,
я милым называл.
АДРЕСА
I. Алексино
Зеленую тень кислородных молекул,
которую с детства жевал и кумекал,
и глины-сырца неподъемный увал,
которую с юности мял-понимал,
с ножа побежалой лопаты сбиваю
ночным холодочком к апрелю и маю,
и тяга к ручьём убежавшему сну
по контуру леса обводит весну.
Покуда есть воздух, из бронхов растенья
рождающий ветер, дыханье и пенье,
и кровью с водой его поит заря,
и славит лягушье и утичье кря, -
готовую заново землю Адама
замкнет воскресенья всемирного рама,
пространство и время уйдут под стекло,
чтоб в нем отразить что сейчас проросло.
II. Скнятино
В точке, где сходятся рельсы с тропой,
где сходятся лоси на водопой,
лес образует римское "ве",
или пятерку, - стрелкой к Москве.
Рим средь природы - как буквы без книг,
как версты над насыпью, чей половик
соткан младенцем, а горки и рвы -
спицами света, дождя и травы.
Желтью прострочена зелень и синь,
клонятся сизые хвощ и полынь,
иван-да-марья, сныть, иван-чай.
Вносит кондуктор в купе мое чай.
- Скоро конечная, - мы говорим. -
Проспали Стамбул и Ерусалим,
а Рим не признали спросонья. Латынь
темна, если с хлебом мешают полынь.
Пыль - как батист, лепестки - как батист,
книга без букв - это шелест и лист
насыпи пестрой в вагонном стекле.
Рельсы стучат, приближаясь к Москве.
Пламя и ладан младенчества - край!
Иван-да-марья, сныть, иван-чай...
Путь вышел к краю. Краюха горчит.
Но сладок последний земной алфавит.
III. Комарово
Разливку синего свинца и белой жести
в растворе челюстей лесных перед заглотом
обить бы ситчиком берез, еловой шерстью,
пока не скрылся самый дом за поворотом,
пока хозяева сырых кудрявых грядок
не разбрелись, сойдя с телег и бросив вожжи,
индейской воинской тропой рубцов и складок,
китайским шелковым путем девичьей кожи.
В прозрачных комнатах, в верандах белой ночи
есть столько общего с просторами природы,
в чей рыхлый лес проход с опушки заколочен
и чьи затянуты металлом огороды.
Какая прелесть - жить, потворствуя безделью,
однако жить! на день бедней, на день богаче,
готовясь к отдыху, готовясь к новоселью,
к переселенью в зимний город с летней дачи.
IV. Рига
Е. К.-М.
Августовский роскошный после ливня бульвар,
плавится солнце, лужи графитные блещут,
в нимбах асфальт и листва. Листвяной отвар
жабрами и плавниками, свежий, трепещет.
Звездами сыпля, играют инфанты в серсо,
мальчик в матроске гонит, как шелковый, обруч,
прячет вуаль не природу, не чье-то лицо,
а красоты, от зрачков ускользающей, образ.
Детству и счастью, сверканью и зною конца
нет, не предвидится: лето стоит неземное
прямо с младенчества. Странно, что хрипотца
вдруг прорезается в дисканте, знобкое - в зное.
Ведь если лету конец, то и детству конец,
а если детству - выходит, всему: этому свету,
этому трепету, золоту спиц и колец,
этому блеску, липам, августу, лету.
Разве что память о пламени в жерлах аллей,
годы тускнея, вспыхнет на миг нестерпимо -
нас убедить, что сияет безмерно светлей
август в бульварах небесного Иерусалима.
СТАНКОВАЯ ОДА
Д.С.
Безденежно и безнадежно,
чуть-чуть жеманно, в меру нежно
артист оглядывал модель,
то кистью пробовал, то тростью,
и каждый раз пугалась гостья,
в себе искусства видя цель.
Бежали дни, менялись стили,
со сцен натурщицы сходили,
потом художеств падишах
и маг, дарами мир осыпав,
с одним из двух сливался типов,
затвердевавших в витражах.
Номер один, живя в Нью-Йорке
или Париже, на конфорке
варил куриный суп с лапшой,
дитя-художник из местечка,
которого в санях овечка
везла к Медведице Большой.
А номер два, калиф Пальмиры,
крылами осенив полмира
подобно чудо-соловью,
искал гармонии в Париже
и откровений в чернокнижье
со ссылкой на "Нью-Йорк ревью".
...........................................
В стекло пятнадцатого века
на дернувшую шкурой реку
перед прыжком в последний век
из бальных залов мы глазеем
монастыря, что стал музеем
земных молитв и звездных рек.
Река времен, в своем стремленье
бурля, становится нетленней
средь мира, не средь пустоты,
несет вчерашние газеты,
в которых вздувшиеся зеты
твердят, что с вечностью на ты.
В ней зыбью прыгает минута,
в ней есть энергия закута,
животный дух кровей и чувств,
которых теплоту и косность,
как время, производит космос
домашним способом искусств.
1 января 1995 г.
ГОЛОС АМЕРИКИ
Роману
"На площади Мэдисон в сквере играет джаз".
Славно сказано, складно, как кукареку.
Губы щекочет звук и дрожит у глаз -
а почему б и не спеть, и не всплакнуть человеку!
Когда тебе 9 лет, из них 4 война,
и вдруг она кончилась, и переходят поминки
по-быстрому в танцы, шкатулка заведена,
и, черным маслом лоснясь, качается бок пластинки,
фанфара рыдает холодно и горячо,
шеллак поблескивает на скорости 78,
и сквозь него словно мерцает плечо,
мускусное, чернотой, уходящей в просинь.
Потом тебе 19: колониальных вакс
аромат источает другая шкатулка; надраен
хром радиоламп; саксофон называется сакс;
и как внушителен диктор под треск с мировых окраин!
Голос Америки, гудя, улетает во тьму:
там, на Мэдисон Сквер, то-то раздолье!
Там - и в Карнеги Холл. И какое кому
дело, кто этот Мэдисон - Джеймс или Долли?
Тромбон рыдает; футляр лежит на земле,
полный дождя и листвы; белки, налитые
восторгом, мерцают. И я хочу быть в числе
черных святых, когда в рай маршируют святые.
На площади Мэдисон в сквере играет джаз.
Это - конец, и начало, и всё. Ничего не прибавишь
к этому - даже всхлипыванья каждый раз,
когда лиловый вибрафонист касается клавиш.
ДЖАННИ
18 января
Змейка чернил на бумаге "манилла"
цвет изменила, смысл изменила
сразу со здравствуй на неразбър -
слух о писавшем приплелся с повинной,
время метнулось спиной буйволинной:
дней не осталось замуслить до дыр.
... Он появлялся в Крещенский сочельник,
теплый, как булка, белый, как мельник,
козьи сыры привозил и вино.
Жизнь осолив и культуру осалив,
чувствовал книгу профанную "Алеф"
только как речь он, а речь как кино.
Взмыв на Шри-Ланке, летел аэробус
с ним в Новый Год к Эвересту - он глобус,
словно квартиру, ключом отпирал:
в Лондоне спальня, прислуги каморка
в Вене, в Париже кухня, в Нью-Йорке
лифт, и брандмауэром - Урал.
Он полюбил нас - а что это значит:
лица без жалости, землю без качеств,
правда, язык наш - звездная ночь,
правда, что "здравствуйте" - то катастрофа,
правда, не Азия и не Европа,
спичка - для вписок, для вымарок - нож.
В Предсибирии, в Зауралии
из реки Сысерть
убежала Смерть,
прибежала в Рим
полюбиться с ним -
как-то слаще оно в Италии.
Это не "вечная память", а проба -
помнишь как, помнишь как, помнишь как... Что бы
вспомнить, с тобой о тебе говоря? -
милого Звево забавное слово;
с рейнским сухим судака разварного;
честность очков под ногами ворья.
Джанни (и колокол: джанни! джованни!),
ни отпеванье, ни расставанье -
чем встретить день студеный такой?
Кто из живых знает смерти меру?
Вставлю, пожалуй, в кассетник Карреру,
мессу креольскую за упокой.
Господь, прилей кровь моей вере!
Господь, пожалей меня зверя!
Господь, утешения двери
открой скулящему псу!
Господь, Отец мой небесный,
твой дух и состав телесный
внеси в закуток мой тесный,
а я свою боль внесу.
* * *
Песий лай, хриплый, как падающая струя
кипятка в заварку, и регулярность пауз
чмокающей капели - очерчивают края
звука жизни, погружающейся в ночь и хаос.
И еще тенорок самолета с дальнего материка
из цивилизации, равной Египту и Риму;
он взлетал как жар-птица, пункт назначенья - Москва,
а сядет в бетонный каркас, спрессовавший зиму.
Дальше автобусом в сторону, пусть будет, Кимр,
из-под колес выплевывающим снег, соль, щебенку
всё невидимей, так как грязь это только грим,
смерчем песочных часов соскальзывающий в воронку.
И, наконец, выходишь: лай, кипяток, капель...
Дорога земли - любой: в полесье, и в междуречье -
одна, поскольку земля есть путь, средство и цель,
неважно, летел ты оттуда сюда, или навстречу.
* * *
Есть племя покинул и племя вернул:
покинулы скорбно толпятся у ямы,
вернулы в парадный встают караул,
не зная друг друга, но слыша тамтамы.
Я осень покинул оставил в цвету
кустарщины пестрой туземных ремесел,
кладбищенский парк под дождем, на ветру
стонал и качался - и вот, я их бросил.
Я зиму вернул оглянул в белизне
лавин горностаевых, виснувших с неба,
в отсчете секунд на стерляжьей блесне,
на струнах дрожащих гриппозного снега.
И ты между ними бродила, верна
тому, кто вернул, и тому чуженину,
кого ты вернула, - так вот он я, на
меня! Если только покину покину.
Но как это сделать! Покинул мне жаль
сменял их, "Прощанье славянки" по слуху
мне спевших, глядевших кто в землю, кто вдаль, -
на стойких вернул победивших разлуку.
Безумье мечтать, что верну я верну.
Пусть так - но хотя бы никто чтоб не сгинул,
я вытвердил, как чужеземец в плену,
за именем имя вернул и покинул.
ТОЧНОЕ ВРЕМЯ I
В два запело дрезины стрекозиное тельце.
Трехчасовой на Тагил взвыл с опозданьем на
час. Через час басами ныли с товарным рельсы.
Вихри железа ночью слушал я вместо сна.
Так-то себя кромсает русское дикое время,
в черный рудник срываясь. Но расстилается снег,
словно в клеть из избы свет сочится под дверью
и конь простора не ворон оказывается, а гнед.
Несколько мест на земле столь неподвижно-бедных
есть, что есть ли они, зависит, как посмотреть:
не отличить в Приуралье степь от степей подземных,
Млечный Путь вытекает из тех же ключей, что Исеть.
Всхрапывая и артачась, дикое скачет время.
На чернозем и уголь мертвый ложится снег.
Россия, ваше сиятельство, лед, а под ним чужеземье,
и по нему шатается тень, куст, человек.
А что кровь прикипела, это другое дело -
зла любовь: кого выбрать, не прикажешь любви -
если, тем паче, этот окоем черно-белый,
сферам общий обеим, с детства носишь в крови.
ТОЧНОЕ ВРЕМЯ II
Декабрь. Январь. В цирке морские львы
пляжный бросают мяч - это всё по ТВ -
5 минут, 6, 7 - на голову с головы.
Поздно-то как! пора уж спать мне и тебе.
В 8, в 9 утра, в 10 - так же темно,
в полдень, заполдень, через день - минус семна...
Да-а. Что смотреть в окно, что не смотреть в окно -
сплошь ледяная пещера у нас страна.
Жжем электричество. Варим чай на газу.
Книгу с полки берем, Диккенса там, Золя.
Мертвым глазом жуем строчку вверху, внизу:
озноб и у них. А всё ж не лед, а земля.
Январь. Февраль. На подсеянную траву
в Гайд-парке, на стул в саду Люксембургском сядь -
сухо. Но туго на суше морскому льву:
у нас - неохота жить, у них - выживать.
ТОЧНОЕ ВРЕМЯ III
Плева зарубцевалась, истлела плацента,
в перья на черепе сивый свалялся волос,
но что билось - дрожит и узнаваемо чем-то,
как под куколем снежным встряхувшийся ворон.
Он встрепенулся, кряхтит, одиноко - не хором
с каркающим вечем; смотрит, как снег садится
на трехсотлетний уголь пера, заметая форум
черни вороньей. Он еще может взлететь, он - птица:
токает кровь под роговицей лап, оперенья,
клюва, пленок, морщин; сбросить ее - дело линьки,
линька же дело времени - сносит не срок, а время
с русла ручья струей ледяной зимние льдинки.
* * *
Траченная молью полунеба карта,
черно-золотого полотно штандарта -
то, что вносишь ночью в тесноту передней, -
осеняют землю почестью последней.
Плоти отслужившей, почве и планете
уплывать снарядом гроба на лафете,
прибылью вселенной больше, чем уроном,
ибо всякий живший - воин и астроном.
Ад, не дуй в свирели, смерть, не бей в литавры,
ночь, зажги шутихи, запали петарды,
ибо сын вселенной, хоть и сбился с курса
и попал на землю, но домой вернулся.
Я
1
Точно по телу мне выбрал божественный жребий
место - вон это место кладут на лафет;
точно по разуму - в склеп уносимое время,
- бренные место и время назвав "человек",
то есть, что цел я и вечен: вечный и целый,
я через Nihil плыву, как египтян ладья,
в профиль и в фас алебастрово -ликий и -телый,
за метрономом гребцов из-под века следя.
Как меня звали, кто мои белые крали,
ливни в деревне плясали со мной или без,
социализмом ли, иль кипарисным убрали
листвием путь мой по жребию вешних небес,
всё, что из целой и вечной материи выпало
мышцей и мыслью во временный местный пробег,
вечно и цело отныне. Что бы там ни было,
Бог для меня выбирал это. Я человек.
2
На "кто ты? и что? и каков?" отвечаю: Я.
А что значит "я", думать - моя забота.
Струя семенная. Семейного древа края.
Не ты и не он. Не не-я. Не никто и не кто-то.
Не тем, что не "да", это "не" в аккурат по мне,
а тем, что не "нет". Выбракованная Ниневия,
срединного царства столица, великого Не,
неведеньем спрятана в зону невиденья Вия.
В неведенье что-то толчется - не я ли живу,
гадая, не зная зачем, к чему-то готовясь
такому, пространство чего шириной с Неву
а список минут на слух - менуэт и повесть?
Там делается что-невесть кем-невесть. Кто-невесть
есть я. Это я. Это я мое царствует втайне.
В нем нет содержанья, одно только творчество есть,
есть творчество в вечном бесшумном его бормотанье.
ВЕЧЕРОМ
Я входил в ресторан, и скрипач начинал
под сурдинку играть и мурлыкать мне имя
незабвенной звезды, и хозяин сминал
облачка просветленного лампами дыма.
Циферблат загорался - но время не шло:
та безденежность юная и неизбежность,
тот апрель в перезвонах "да-да" и "алло",
где плодит суету рукотворная нежность,
вся та белая ночь - как флакон от духов
с ароматом растерянности и величья -
отложились щемящим узором в Христов
день, к которому дорого было яичко.
Но что с улицы плащ мой вносил, чем несло
в зеркала из-под двери: биенье пространства,
то, чем живо вселенной ночной ремесло, -
превращалось в стихию искусства и пьянства;
и дымок не дыханью, когда я входил,
и струна не смычку покорялись, а вести
из горнил черноты и от сдвига светил,
признающих кабацкие гул и созвездья.
* * *
То - прострел в поясницу, то - неделю мигрень,
в марте - гастрит, в апреле - стенокардия,
про зубы или про грипп и рассказывать лень,
всю жизнь одно за одним, такая картина.
И что любопытно, хворь прыгает вверх и вниз,
одно идет за другим, но никогда не вместе -
это, как будет, показывает организм,
когда навалится разом всё, стало быть, к смерти.
Что это? сердце? ты тикало, как часы,
прощай! Мозги, в вас мир клокотал, как в воронке!
Желудок - знаток натюрмортов в каплях росы!
Прощайте, ветров ущелья и флейты - бронхи!
А жаль, так верно друг другу служили вы,
рудами и родниками кормясь своими,
так ткань была совершенна, так тонки швы,
что даже носили когда-то душу и имя.
ЧУЖАЯ НЕДВИЖИМОСТЬ
Водя пером того, кто болел и умер,
в тетрадке того, кто выстрелил себе в лоб,
на палку того опираясь, кто обезумел,
на вёсла того, кто, за борт упав, утоп,
что я делаю, как не с огнем играю,
лет со скольки неважно, в общем, давно, -
если только и вправду сползаю к краю,
а не вцепился в стул и смотрю кино?
Эх, обкидали грязью кого-то мальчишки,
нет, завернули в плед, везут на курорт,
эй, он стреляется в смокинге и манишке,
рыба - его, что ль? - в беззвучный целует рот -
или, вон, давится, воет, врачам не верит,
шарит рукой по нестиранной простыне...
Главное - знать: вместо меня - или перед?
путь заслоняя - или готовя мне?
НА СРЕТЕНЬЕ
Серебряная ложечка
по дну стакана тонкого
вызванивает песенку,
размешивая сахар, -
и у нее с синицей,
на жестяном карнизе
четыре лада тенькнувшей,
против мороза заговор.
Против беззвучья с вечера,
против наутро хора
пурги, с беззвучьем сдвоенной,
их язычок и ротик.
А может, за? за ветер,
набивший зев простора
февральским льдом и воем.
То бишь - и за, и против.
30' В.Д., 60' С.Ш.
Какой это город? Знакомая, вроде, зима,
по сальному судя, бесцветному, рваному пледу.
Знакома и вся голодаев и моек семья.
А город никак не признаю. Ну, может быть, к лету.
А я ведь родился и прожил в нем жизнь, говорят,
бродил в его замке бесхозном, в затопленном парке.
Два имени, помню, сей гордый носил виноград:
давильни - одно, и другое - беседки и арки.
Он гением места гордился, царем и рекой.
Но царь оказался ненужным, а гений натужным.
Река же и есть самый город - но только какой?
Кто мог бы сказать, те на Северном все и на Южном.
А с кем я на этих сидел и рыдал берегах
и воду забвенья глотал и кто всё еще живы,
те - как онемели и разве что выдохнут ах,
когда ослепляет их слева закатом с залива,
когда их с разбегу выносит трамвай на горбы
мостов, когда острова переводная картинка,
в реке не линяя, яснеет вдоль линий судьбы,
а линии города школьная стёрла резинка.
МАРТ 1995
Почту теперь разносят два-три раза в неделю,
замок почтового ящика с год как вырван,
внутри одна и та же реклама с голой моделью,
а спросить, не пропало ли что, значит быть настырным.
Всё потому, говорят, что чеченское ралли
оказалось не подготовлено, лучшие тачки сняты,
и что со слишком большим достоинством умирали
чеченцы, чеченки и даже малые чеченята.
И вдруг под серой бумажной рекламкой - картон открытки:
аллейка легких с мальчиковой стрижкой пиний,
вид с холма в никуда, мартовские маргаритки,
и, как всегда, небосклон химически, а не воздушно синий.
Из Реканати. Когда-то, когда был сослан на север
некто Б., а нас с ним еще держали за Осю и Толю,
некоей А. не понравилось, что в фельетоне "Плевел"
плевел был я, и она взяла меня в долю,
"Лучше бы клевер", - пробормотав, взяла Леопарди
элегии леденящие и кипящие оды
переводить. "Культура", должно быть, в ГБ в Ленинграде
пометили; а она с тоской - "века и народы".
"Я одинокий скворец на бастионе высоком, -
почти как Нерваль, писал он, - и умираю от жажды
ласки всемирной, но мир зарастает колючим дроком -
Сильвия, что же ты? Паолина, куда ж ты?".
Дальше - проходит жизнь. Единица времени - десятилетье,
единица власти - ЦК, птица - ворона, овощ - редиска.
Книга вышла, забыта, лежит у друзей в туалете.
Тридцать лет - и открытка из места, где он родился.
И я лечу, и я еду, и я успеваю к обеду -
кони щиплют траву, овцы пасутся в долине,
маслом натерта зелень и мышцы готовых к побегу
гор - как у Мазаччо, волн - как у Беллини.
Поэт растащен на мрамор цитат, по отдельности плоских,
ушел кипяток в пар калориферов, лед истаял
в названия улиц. На сувенирных киосках,
отвалившись от грядок, скворцы верещат стаей.
Колокол с башни бьет семь и четверть.
Я читал, я мечтал, я шептал - сколько раз, о Боже! -
как когда-нибудь власть пасть не успеет ощерить,
и войду я в кафе, и к кофе возьму бриоши, -
и вот, вхожу, щурясь от солнца, - кофе как кофе,
теплый бриошь, по сути, рогалик. Счастья
не получается. Сердце бьется, но в жилах нет крови.
Не - вива Италия, а чао, пора прощаться.
Правду сказать, и всегда так: какое-то чао,
как в яблоке червь, сидело во всем, что видел впервые.
То, что предвидел, - зренье потом встречало
недоуменным - прощайте? здравствуйте? это вы ли?.
Кипарисы - как статуи кипарисов, маслины -
как скульптуры маслин. Прокукарекать честно,
по-европейски, хочет петух - но Пифагора равнины
переозвучивает кривизной холма Лобачевский.
По боковым дорогам пыльцу лаванд благовонных
и деревенскую пыль на шинах, как зверь на лапах,
грузовичок вывозит, но в нем на коротких волнах
бацает на мотив Леопарди вселенский лабух.
Мне это всё - заграница. А бедолагу хвори
дальше Флоренции, дальше Рима не отпустили,
ну, и в Неаполь - где гротами, выходящими в море,
его теперь водит сосед по могиле Вергилий.
Ища во Флоренции дом, где он жил, читаю в газете,
что Йосиф Б. вчера награжден золотым флорином
и вечером скажет речь на банкете при свете
свечей, что сделает этот вечер неповторимым.
Мы встречаемся. Ему не нравится Леопарди,
ни лепка опыта, ни пафос падре, ни взгляд в бесконечность,
ни что Балканы от Реканати, судя по карте, -
напрямик через море, а там - как в Чечне, ни что нежность
к Джакомо не приблизилась даже в насмешку, то есть, что ада
было в избытке, и хоть Б., казалось бы, любит
ад у поэта: ад, де, поэту услада, -
но нет, Леопарди писал, де, из красочности, не из глуби
слов, а слова это физика, как и вещи, -
лишь тогда и видна сквозь них метафизика мира.
Вот и вы со своими, Толечка, - резче, резче!
Устервите их, загрузите их - майна! вира!
Мы обнялись, прощаясь. Он через день из Рима
в Нью-Йорк улетал, я в Москву. Ладно. Как в анекдоте:
за рейс в одну сторону может Харон взять и пол-флорина,
и рубль... В сумерках римских брел я по виа Кондотти
и на мемориальной доске - мизинцем веко
натянув - разобрал, что здесь останавливался на полгода,
кто? - Леопарди. Следующая дверь - "Кафе Греко",
и я ныряю в него, как некогда Гоголь.
Он здесь писал, что видит величье России
лучше всего из Рима. На миниатюре
румяным выглядит, и веселым, и, кажется, в силе.
И тут я имя свое услышал, потом: "Аугури!".
Б. с прелестной вне лет Марией-Терезой
сидели за дальним столиком. Как в замедленном эпизоде,
губы его шевельнулись: "Что-то уж слишком резво
и с умыслом нас судьба в последнее время сводит".
Мы поужинали у Августовой гробницы.
Биллионы гробниц - и горстка живых над ними.
Торопись, не остается времени даже проститься.
Ты еще здесь, но все меньше людей твое знают имя.
А лучше не торопись - Рим не обскачешь,
жизнь быстра, второй не дают, и покуда борзо
обгоняешь время, оно пропадает - потом заплачешь,
но будет поздно. Смеясь, мы пошли по Корсо.
21-27.3.1995
ЧЕРВЬ
Ты чей портрет рисуешь, червь,
скользя по слякоти на чреве?
Лица в нем нет, есть сумма черт
всего, чья плоть - земля и черви.
Уж не Вселенной ли самой
с луной, покрытой нежной слизью,
червь! - до которой по прямой
на глаз три пяди - только высью,
а ты - внизу. Но что есть высь?
Помпейской чашки рыхлый кобальт,
откуда вдоволь напились
зрачки чернил, а он всё копит,
и в то же время жирный прах
голубку поглощает сизу
с зерном руды на коготках -
как это видит зренье снизу.
Овраг, овраг переползти,
с холма на холм, ну пусть овражек,
след оставляя по пути,
след сжатий, судорог, растяжек,
жизнь растворяя и творя
на земляном ее отрезке,
червь, не ленись - чтоб штрих червя
проволочить по влажной фреске!
Рим
Продолжение книги Анатолия Наймана
Вернуться на главную страницу | Вернуться на страницу "Тексты и авторы" |
Анатолий Найман | "Ритм руки" |
Copyright © 2001 Анатолий Генрихович Найман Публикация в Интернете © 2001 Союз молодых литераторов "Вавилон"; © 2006 Проект Арго E-mail: info@vavilon.ru |