ISBN 5-264-00182-0 Дизайн Бориса Трофимова. 128 с. |
ГОРОДСКОЙ ПЕЙЗАЖ СТО ЛЕТ СПУСТЯ
Синий, холодный, резкий над водой мускулистой
ветер, окончен розыск! Трепетную вакханку
ты потерял навеки, угомонись, не рыскай
здесь, где цирк Чинизелли торсом теснит Фонтанку.
Нет больше грешной, ветер, нет бежавшей за угол
в шали скользкого шелка, в шляпе черного фетра,
ни в стороне от сверстниц, ни одной, ни с подругой -
в жгучих твоих объятьях, в майских объятьях ветра.
Нет покаянной, горькой, нет прихожанки верной
Симеона-и-Анны, кротко, покорно, гордо
сжавшей и растянувшей, как трехпролетной фермой,
мост между Нет и Было воплем мук и восторга.
Нет больше хрупкой ветки, нет больше гибкой змейки,
раковины, поющей чем звучней, тем спокойней, -
есть этот мост в сиянье майски слепящей смерти
между площадью людной и пустой колокольней.
Плакать не надо, ветер, время ее минуло.
Ставь не на человека, ставь на моря и земли -
или на полдень, полный свежести, блеска, гула,
когда львы и гимнасты входят в цирк Чинизелли.
ЛУГ
Грише
Конский щавель и пастушечья сумка -
майские, а не в гербарийной папке -
учат меня, знатока-недоумка,
сколь нас древнее гусиные лапки.
Череп этруска, равно как и вилла,
лапками сплошь по фасаду, не лавром,
татуированы. Медь хлорофилла
выцвела в мраморном плаче по храбрым,
но эпитафия справа налево
тем, чья дралась до последнего рота,
переплетает края барельефа
гусьими плюснами знатного рода.
Даль расстоянья, времени скорость -
где они? если до Твери от Рима
Rumex confertus, Bursa pastoris
чтут Potentilla L. anserina.
Простонародье - аристократов
чтит не без гордости в каждых потомках,
бледные корни под слякотью спрятав,
выставив сизый узор на котомках.
* * *
Воду брал, на восьмом году,
в полынье. Ну-ка: в горку, по льду,
да с ведром - а? А вот, иду -
шмыг в чулан, и дверь на щеколду.
Воздух брал... Стало быть, Урал,
если сливочный, ломтем, воздух
я губой, как теленок, брал
с белоснежных холмов бесхозных.
И так далее. Брал огонь
из печи - чтобы тень плясала.
Землю, ту - как не брать ногой
с ходу, лучше когда босая.
- Эй, опомнись. В тот год война
мир стихий превратила в схему,
вещи - списками, имена -
по алфавиту - в дым и землю.
- Пусть. Но пуп-то земли - дитя:
перед ним золотится прорубь
чашей огненного питья;
счастье бьется в окно, как голубь;
Бог над ним облака пасет.
Между "быть" и "жить" перепонка
тех спасет, кого Бог спасет.
Я - из тех. Бог спасет ребенка.
9 МАЯ
Бабка моя, именем Соня,
не похороненная в блокаду,
духом муки и дров в межсезонье
вдруг пролетает по Ленинграду -
в сторону Луги и дальше на Ригу,
в атомах кремния, серы, железа,
к вою смотревшего ту корриду
глухонемого юрода-леса,
к выцветшим пятнам, к атомам угля,
к дюнам, где дождь - мулине рукоделья,
а облачка - взбитые букли
бабки моей, именем Бейля,
не похороненной после расстрела.
Так я, по крайней мере, увидел
их, когда "в землю отъидешь" подпела
хору старушка на панихиде.
БАБОЧКА НА ПЕРЕГОНЕ АБРАМЦЕВО-ХОТЬКОВО
Бора беззубые челюсти шамкнут -
и разнесло нас, мы нервны и жалки;
волен простор, лишь если замкнут
желобом ветра, сценой лужайки.
Бабочка, главочка байки вагонной!
Как я с тобой в эпилепсии трясся,
помнишь? и воздух взбивал заоконный,
свесясь с плацкарты энного класса.
Шлейфы танцорок, монашенок, узниц
вьются вдоль поезда, как параллели
пестрых крапивниц, белых капустниц,
чьи траектории суть мои цели.
Взгляд щекочи лишь, а хоть и не радуй.
Если не дух ты, то пух - я не мистик.
Ты ли паяц мой; пульс ли мой - раб твой?
Кто из нас тягой всосанный листик?
* * *
В пустой витрине - флакон духов "буржуа",
"аромат орхидеи 24".
Это они, когда была ты жива,
путали мозг мой и хребта не щадили.
Это они пробирали плоть до кости,
пробуя над создателем власть изделий.
Это они, их молекулы, а не ты
пахли нигде не выросшей орхидеей.
Кто ты была? Я имя твое забыл -
не потому, что мщу, - потому что в мире
нет больше мира, твой питавшего пыл,
благоухавший эссенцией 24.
Страсть, обрываясь, не оставляет шва,
только рот пересохший и воздух спертый,
из инстинктов - озноб, из имен - "буржуа",
синий прозрачный куб с пробкой притертой.
* * *
Толе
Подушечкой пальца придавишь на скрипке струну,
как шкет подбираясь чутьем сквозь обертку к гостинцу,
объявишь: "Ну, Гайдн. Ну, не знаю. Да мало ли, ну," -
и время пойдет убегать от большого к мизинцу.
Всё что-то мурлыкал, по хвое бродя и песку,
в стране, где парламент глухим обсуждается бором,
где бриз нагоняет, потом разгоняет тоску,
где то лишь история, что распевается хором.
Но звуки - стволов, насекомых, пернатых братья -
в компании сосен и птичек и пчел верховодя,
от крон до корней волокном древесины пройдя,
и до отзывались подзола, и соль мелководья.
Смычок тебе правую сложит в щепоть, а струна
на левой раскроет щепоть - так смотри, не заныкай
ту пьесу, не Гайдна, а то ли на М, то ли на -
неважно, - где двое вдоль моря идут за черникой.
Каприччо черничное, старый черничный концерт,
забыв про чернильные ноты, экспромтом, ну как-то,
забыв про страну, где позвякивал молот о серп,
ведь ты мне сыграешь? Черничное то пиццикато.
РАННИЙ СБОР ЯГОД
С опереженьем на добрый месяц проходит лето,
еще июль, а леса сентябрьское сыплют семя.
Ветер восточный с дождем шумнут, что наложат вето,
но, хлопнув дверью, с опереженьем умчится время.
Что же спасет? Говорят, простота, в простоте смиренье:
как Иван-дурачок, в июле ходить по бруснику,
не думать о снеге, держать вверх ногами книгу,
снять с ходиков стрелки и спрашивать "скоко время?".
Но время уходит - ух! ах! уходит! -
опережая себя самое и всё на свете.
Год в три годика - год, год в 30 - годик,
в 60 - неделька: снег до субботы и мысль о лете.
А лето проходит с опереженьем на добрый месяц,
и в небе месяц с ножом в кармане, и я бруснику
спешу собрать, к лунному мху головою свесясь,
и вместе с падающей росой роняю ресницу.
4 авг. 1995
Болгуновский лес
1/14 СЕНТЯБРЯ
Ветер клюнул верхи берез,
лес качнулся, хоть был тверез,
стог качнулся, стол простора качнулся.
Лугу шмель прогудел: "Мон шер,
ветер - лишь весы атмосфер..." -
и заткнулся. И круг года замкнулся.
У природы - один прием:
завернуться вновь в эмбрион,
спрятать в зёрна - то, что было просторно.
Дунул ветер, и со стола
осень скатерть сняла и все крошки смела
в войлок дерна. Догола - а не порно!
Крылья таза и руль ключиц
продолжают нас жить учить,
но вульгарно - да, мон пти? - и без шарма.
А кишочки и слизь зато
поджимаются влезть в пальто
карапуза - не в шинель командарма:
костный остов. В зазор вползла
белоснежная туча зла,
вся ампир из каверн, из гармошек модерн,
вся из впадин, из ссадин-примочек.
Так что, маршал, пардон, малыш,
курс с нуля начинается, слышь?
Чмокай, хлюпай, икай - глядишь,
и не хочешь, а к концу забормочешь.
Речь - лишь голос плюс кислород,
вещь - лишь колос, но прежде рост,
срок для вещи - то, что время для речи.
Чтоб наполнить,
годичный курс
должен сам становиться пуст,
зреть, как печень, распрямляться, как плечи.
* * *
Осип-Эмильич - стилет, Мандельштам - доска
голая, и на ней "Иосиф Эмильевич"
наискось процарапывает рука
царская - вместо "казнить" или "миловать".
Клан Мандельштамов, ерусалимских бояр,
с вестью истерики, с ересью нищенства борется:
Осип-Эмильич вложен, как роза, в футляр
и с динамитом отправлен в Чердынь из Санкт-Морица -
через таврический, через сарматский снежок,
редкий над морем, резкий над степью, крупичатый:
свечек одних по корчмам-то на сколько нажег,
плюс разночинные минус столичные вычеты.
Стесан в пенек перочинным графит "кохинор",
что к трехсотлетью Романовых те приготовили -
как не сердиться? Бросали-то мальчики нож
в Угличе в тычку, а почва расселась в Московии.
Каторжный труд, прибыльный торг зачеркнуть
мог только он! Это крах "Мандельштам и компании"!
Но не фамильного дела - руины не нуль,
а почему - при тюремном узнаем свидании.
Осип-Эмильич, вы там, где ни Невок, ни Кам,
где не щебечет синица блокадная "вылечу",
где адвокат, генерал и дантист Мандельштам
ходят в обнимку, но кланяясь Осип-Эмильичу.
КОЛОМЕНСКАЯ ЧАСТЬ
Пропись проста: август, западный ветер.
Ровный. Устье реки. Высокий тополь.
Солнце висит над верфью, но время - вечер.
Город не Питер, а именно что Петрополь.
Дерево с запада выпукло, цинково-бело.
Вoгнуто, чёрно-суконно с востока. Цинк налегает.
Листья трепещут. Верфи скрежещут. В дело
и там, и тут клепка идет и лекало.
Это не всё. Дагерротип зданий казенных
рябью сполоснут: охра, кармин, белила.
И наконец: кто-то в дверях балконных.
Смотрит. Смотрит в лицо, но видит с тыла.
Вид примитивен: дерево, речка, парус -
герб на фанере, а ведь висит, не коробясь.
Помнишь: "Снимаю! Птичка!"? Птичка попалась.
Средство универсально. Точная пропись.
ПОДРАЖАНИЕ ПАСТЕРНАКУ
Кроме шелеста крови, прислушаться,
тишина - и младенческий вздох
из печи значит только, что сушатся
в ней грибы и что первый подсох.
Это ночью. А утро, редутами
пионерски надраенных форм
ощетинясь и светом продутое,
задирает охотничий горн.
Но в осинник войди - и поэзия
прежде ритма, и звука, и слов
зренье выстудит холодом лезвия,
осеняя видением лоб,
не великая, общая, пестрая,
с лету, с отблеска, с полусловца,
растравляя, внушая, упорствуя,
побеждавшая век и сердца,
а тебе лишь открытая, скрытая
от тебя лишь, настолько твоя,
что приводит к рыданию рытвина
и в восторг - содроганье ствола,
та, которой все те не растроганы,
кто не ты, та, которой поэт -
бледный юноша, взоры и локоны,
но ни строф, ни поклонников нет,
та, которой ни с кем не поделишься,
даже с тем, кого встретил в лесу,
хоть и гриб он срезал не по-здешнему,
и стирал, выпрямляясь, слезу.
* * *
Мотивчик отзвучал, его кладут на дно
шкатулки заводной и, даже на ночь в церкви
не ставя отпевать, увозят в душный зной,
под хвою и песок на дюну в Сестрорецке.
Бедняжка оттрубил. А как им баритон
надрывно веселил сердца Матрён Абрамен
и Яков Фомичей! Но фьють - уже с трудом
сам вспомню, почему и я бывал им ранен.
Истлел, в момент истлел, уплыл в подзол полей
путями струй, как всё, минутно что и бренно,
в залив, в разлив воды, в Разлив, где Лорелей
с шарманкой спит вдали от Вагнера и Рейна.
Исчез совсем, никем не может быть напет,
ни высвистан у птиц, ни выпытан у дивчин
и хлопцев на кругу. Вот этот, что ли? нет?
Ни этот и ни тот - так, вообще, мотивчик.
* * *
As I wandered the forest.
Blake
Я прошел через парк,
там кривлялась кора,
и кренилась листва,
как пустая изба.
Мне нашептывал парк:
"Хоть и солнечный крап,
хоть и ветренный плеск -
я не лиственный плебс.
Купы после бритья
и с начесом парик -
всё не я. А что я,
тебе думать, старик.
Пусть ты воля, но ось -
я, прошедший насквозь
твой минутный состав,
как конвойный - этап".
В ПАРИЖЕ
В Париже, в облаве вселенской забавы,
где курсом фонарного шествия виселиц
аллеи плывут, расфуфырясь как павы,
от кладбищ к гуляниям, к центру от выселок,
где, стало быть, вечно навострены лыжи,
в Париже, в граненом флаконе, в удушии
бенгальских огней (воспари же! бери же!)
и ритмов, которым сдаешься, не слушая,
в Париже, в Париже, в Париже, в трех тактах
которого главным четвертый проскальзывал,
четвертый - в пяти оперетточных актах,
в бульварной спирали, в Лютеции вальсовой, -
куда тебе деться - в застенках забавы,
где ты в лучшем случае имя без отчества,
в столице, в алькове космической Бабы,
в постели великого одиночества?
* * *
О. Димитрию
В лучшей части души, то есть в части, пустой
от чудных интересов и нервного чувства,
к чистой жизни он был предназначен, к святой,
то есть к знанью, сомненье которому чуждо.
В остальной же, больной, худшей части души,
мимолетными фактами мира набитой,
он любил запах сена и даже духи,
то есть мир, но как будто немного забытый,
то есть русские книги, где косят луга,
и немецкий концерт со щеглом и гобоем,
и парижскую живопись, скажем, Дега.
О, как слушал, смотрел, как читал он запоем!
Что ж худого? А то, что - не лучшая часть.
Что, душой от кромешного воя и стужи
отходя, лучшей части он здесь и сейчас
жить мешал, чтобы худшей не сделалось хуже.
Зла, однако, не вспомнит, спасаясь, душа:
худшей частью шепнет неуверенно: "Боже..?" -
и, на выходе свет за собою туша,
лучшей частью поймет и утешит: "Похоже".
ИЗ РЕЦЕПТОВ СНА
... by a sleep to say we end
The heart-ache and the thousand natural shocks...
Hamlet*
С сердцебиеньем проснешься под утро - сразу отпей
из чашки, поставленной с вечера в изголовье;
беззлобно в вороний кашель и оттепельную капель
вдышись, как в ритм, еще не увязший, по счастью, в слове.
А если вчерашний день или близкий друг
придут на память, подумай: "Господи Иисусе",
и снова: "Господи", и ни на шаг за круг
выдохов этих, вдохов, повторов, глотков не суйся.
В конце концов, сердцебиенье - всего лишь дубль
неудающихся сцен, сцен торжества и неги.
Руку на грудь, влаги еще пригубь,
и, чуть не забыл, все это время - сомкнуты веки.
На воду и воздух минимум мышц потрать,
минимум мозга на мысль, ибо ночь - охрана
от жизни. Пить, дышать, повторять -
да. А жизнь, как кадр со слепого экрана,
пусть на глазное плоско ложится дно -
кадр из фильма, в котором так и не снялся, -
бестелесней чаинки и перышка, как на сукно
чистое, вверх картинкой, карта пасьянса.
* ... сном, к слову сказать, мы разделываемся
с болью в сердце и множеством естественных ударов.
Гамлет
* * *
День оттискивает на моей щеке
язычком ужа, окуньковым зубом
иероглиф и сводит кожу к щепе,
воспаляемой начертательным зудом,
подбородок роя, виски жуя,
мне на череп кладет он улиток букли
и на шею папортниковые кружева,
гравированные на мелу и угле, -
и глаза мои, как обрывы шахт,
начинают течь чернотой и влагой,
чтобы было выпить чем брудершафт
мне с землей и лицу моему с бумагой.
* * *
Художник умер, народ пошел с похорон
на чистой ноте, на чистой слезе и меди,
пошел с молотка, прибил каблуком перрон,
и льдом вода зачернела в зеркальном следе.
Художник умер. Мертвый, не упирай
рога в матерьял, не уминайся формой:
уж если не время, то, факт, не пространство рай,
а свет в мастерской, на сцене и в грим-уборной.
И не прикидывайся птичкой, снежком, травой
и, главное, памятью скорбный народ не пичкай,
а честно трубой на подходе к платформе взвой,
раз он с похорон возвращается электричкой.
Ты мертв, художник, - не упирай рога
в нетесанную доску и подстилку дерна:
народ пошел с похорон, и теперь нога -
орудье его искусства, а поступь - форма.
Ты больше не боль, а балет на снегу и льду,
но скоро на них запляшет весенний дождик,
и втоптанное в наст "я тебя люблю"
перетечет в расплывчатое "художник".
ИТАЛЬЯНСКИЕ СТИХИ
Себе на шестидесятилетие
Рим
I
В городе-времяхранилище,
то есть всегда везде,
я, как ворон на нырище
и синица в гнезде,
слышу гул и мелодию
и подношу к губам
дудочку, то есть родину,
то есть когда-то там.
Пой мне, фанфара рыжая,
черная флейта, пой.
Здесь, под лазурной крышею,
меряют не скупой
мерой день - то есть временем
время, а не судьбу,
чтоб упереться теменем
внука - деду в стопу.
То есть не цепь истории
(звеньев вся в пятьдесят)
жизнь, какую устроили
стыки голов и пят, -
а у солнца на донышке
сад, в саду апельсин,
и на карнизе стонущий
голубь dahin-dahin.
То есть уже поэзия,
высказанная в лоб, -
редкостная профессия:
в стыке голов и стоп
дать языку потомственным
стать, чтоб могла дуда
хоть иногда на собственном
гулить: туда, туда.
II
В садовом кресле несло-качало
меня на белой в цвету террасе
к старинной пристани. За мной начало,
не отставая, вилось по трассе.
Весло торчало застрявшей костью
над руслом времени. Я знал, что Время -
не только влага, но влаги, к устью
плывущей, имя, - пока мы в Риме.
Часы вдоль берега, как цепь мишеней
ползли, и бельм их опустошенность
начал не ведала, ни продолжений,
но только цельность и протяженность.
Миг измеряется сердцебиеньем,
день - сновиденьем. И не по цифрам,
а по теченью мы в море едем
с весь день мурлычащим, как кошка, Тибром.
Жизнь - единица судьбы: полсилы
ее - природа, полсилы - время, -
пока мы в городе, где апельсины
все лето зреют, потом всю зиму,
где речка веки на солнце морщит
и всё, что видит: песок и зелень -
на память взяв, как ничей надсмотрщик,
в архивы сносит, на дно, под землю,
где струи времени находят рифму
всему, что - берег, всему, что - мимо...
И выплывает жизнь,
нащупав гривну
под языком моим,
в цветах из Рима.
23 апреля - 6 мая 1996
Флоренция
Утренний сумрак шарит по комнате,
стул задевает, стенные часы, полотенце.
Вещь на его языке называется "помните".
Как называется дом? Как-то вроде "фиренце".
Или я путаю с уличным шопотом
утренний воздух, зеленый и гладкий как мрамор,
с уличным швом, пастухами по камню протоптанным,
сумрак, в кофейнях настоенный, в спальнях и храмах?
Пройденные называются прошлыми
на языке розовато-зеленой прогулки
лестницы слов, поднимаемых к небу подошвами,
липнущих пылью к рассветом сполоснутой губке.
Свет обращается, ставнями погнутый,
к вещи по имени - и отзывается лирой
стул, обнаженьем руды - полотенце, и комнатой -
то, что под крышами тикает: на меня, вырой!
Главное - щель! - чтобы имя от имени
так не зависело; щель для расчистки плацдарма
уличной краске, полуднями выпитой синими,
желтой, на их языке называемой "арно".
И, чтобы только не сделаться пестрыми
чистым цветам, этот всякому времени общий
город, как я, на заре зарывается в простыни, -
шепчущий, шарящий, жизнь не умеющий кончить.
Венеция
Дверь открывается - и закрывается с хрустом:
и обдает вас на миг разговором стоустым,
говором моря, речью подводных энигм,
голосом гипсовых масок - однако, родным.
Это - Венеция. Экко вэнэциа, русси.
Вещь не в винительном, а в оправдательном вкусе,
то бишь, в творительном, так как волненьем вода,
если прислушаться, камню твердит только "да".
Да, это вам не снега, господа, это влага
цвета тускнеющих нимбов и вольного флага.
Дверь открывают из отсвета влаги на свет.
Снега здесь нет; не бывает; не может быть; нет.
Даже зимой, чем сочиться желтухой и желчью
солнцу вылущивать проще из воздух жемчуг,
снегу родной, из которого вытесан Марк
львиный лицом, а не ваш черномраморный мрак.
Всё это будет вам сниться - и то, как тревога
вдруг нападала, что здесь не хватает кого-то,
кто бы в захлебе про всё это: "Во дает, во!" -
вам хохотнул бы. И я даже знаю, кого.
Зонг алл'итальяно
Мне горло забила чужая пыль,
пока я шагал с великой войны,
и в гости позвал меня папа Пий
и дал отхлебнуть от имперской волны.
Мне лечь хотелось в траву лицом,
но шедший в Триест чертил пироскаф
в этрусско-готском альянсе морском
фельдфебельский под усами оскал.
И молвил мне папа, папа мой Пий:
"Сын мой, ступай в Европейский парк
и именем Жанны д'Арк возопий:
- Боже, не дай упасть дойче-марк!
Поскольку на севере Гиперборей
ни лиру не чтит, ни франк, ни фунт;
у них кто не гунн, тот и еврей,
и что ни сапог, то медвежий унт.
Они альянс сокрушили наш,
который итогов любой войны
сильней! Так сдадим дойче-маркам пляж,
а лиру бросим в оскал волны,
а те ей с пляжа - пробковый круг!" -
И мне замахал с пироскафа лес
баварских, в розовых бицепсах, рук.
И я отдал голос за ХДС.
* * *
И я жил в Риме, всходил на Небесный холм,
и мне под колени стлалась травой солея
холма. Но скажи кто-нибудь, что похлебку хохм
чесночных варил и глотал он, скажу: и я.
Не мне заводить с тобой, Эллада, роман
теперь, когда сам я - старый лукавый грек.
Ни, Иудея, с тобой, когда я прохромал
всю жизнь на обе ноги, загоняя грех.
Но я жил в Риме, а он просторней Афин,
он проще тебя и прямей, Иерусалим,
в нем храм - для такого, как я, хлеба овин,
в нем солнце - которым таких, как я, хлебосол солил.
И ты, моя тень от солнца, от жизни тень,
случится, мелькни одна - там, где вместе мы
на римских жили холмах, наслаждаясь тем,
что, вверх взбираясь, видим вокруг холмы.
И вот что: у Тибра спроси, как дойти до По.
- С вокзала, - сострит, - от Рима Центрального вдоль пути
на Рим Товарный, на Сортировочный, на Депо...
- Ах, только бы не на Третий, - ты пошути.
И вы, к воскрешенью костей, сухожилий, тел,
холмы, хранящие их - подобные им,
отбросить на вас и тогда дайте мне тень,
на ваш неизменным готовый воскреснуть Рим.
ЭПИТАФИЯ
Он нажил тридцать друзей, три сотни врагов,
среди которых и тридцать те перебыли.
На сто гостиных он обломал рогов,
и столько же прачек кости ему перемыли.
Он леса свел на бумагу, поди, гектар
и сажи в чернила ссыпал не меньше пуда.
И до копейки за всё получил гонорар.
Ровно на жизнь. Но он ждал от жизни чуда.
Он боль перенес, считай, миллионы раз:
уколы, обиды, пинки, хорошо не побои.
И столько же стыд. И еще больше страх.
Поскольку сам был разносчик обид и боли.
Он чуда ждал - оно ему не далось.
Сперва любви. Потом бессмертности. После думал,
что тайну судьбы откроет. Потом, что, авось,
случится что-то такое... И вот, он умер.
* * *
Всё те же двести или сто
стишков, как нам оставил Тютчев,
неважно, все равно про что,
не обязательно чтоб лучших;
свод околичных формул, чей
знал Ходасевич нервный трепет,
невзрачней детских куличей,
какие вдоль песочниц лепят;
колонн руины на плато,
где шли перед царем спектакли,
которых текст писал Никто,
рыдая, - Анненский, не так ли?..
Подбор свидетельств о писце,
не бронзы, а графита хрупче,
крошащегося на конце
карандаша над спорной купчей, -
короче, двести- или сто-
страничное в чужом конверте
тебе, не то твое, письмо
о климате, любви и смерти.
Окончание книги Анатолия Наймана
Вернуться на главную страницу | Вернуться на страницу "Тексты и авторы" |
Анатолий Найман | "Ритм руки" |
Copyright © 2001 Анатолий Генрихович Найман Публикация в Интернете © 2001 Союз молодых литераторов "Вавилон"; © 2006 Проект Арго E-mail: info@vavilon.ru |