ISBN 5-264-00182-0 Дизайн Бориса Трофимова. 128 с. |
РИТМ РУКИ
* * *
Поговорим обо мне. Я не то ведь,
что под молитву берет обескровить
резник. Потреплемся. Я не литраж
жижи, а розами вправо и влево
в форме себя моросящее древо,
то есть - слуга всепокорнейший ваш.
Поговорим. Я не то, что вам видно.
Генрих ли Копелич, Ася Давыдна,
взятые поровну, или террор
трех пятилеток, честность и дружба,
то, что, вам кажется, важно и нужно
мне - это ваших теорий герой,
только не я. Я испил и закушал
жизнью судьбу, где я демонов слушал
и не послушался, где мой режим
был проводить неподвижно и немо
cемь семилетий в шкатулке из снега, -
снег тот растаял, срок я изжил.
Что же, по-вашему, я: умираю
или словами бумагу мараю
с верой, что пальцев покуда жива
кожа, то, кланяясь ими бумаге,
золото, ладан и смирну, как маги
из Междуречья, приносят слова?
Времени нет, вот и смысла нет фразу
ставить на кон по последнему разу;
слоги лепить языку тяжело;
что не застряло, как галька, в гортани,
вынесет к морю, даст Бог, в Иордане,
к Мертвому. Может, уже и снесло.
В зное слепом, в нарастающем шуме,
о, бормотанье мое не безумье,
даже в петле хохотка и вытья.
Это - чтоб слышать себя, как локатор,
тот, что полвека в скелете я прятал,
слышать, чтоб знать, что услышавший - я.
* * *
Я знал четырех поэтов.
Я их любил до дрожи
губ, языка, гортани,
я задерживал вздох,
едва только чуял где-то
чистое их дыханье.
Как я любил их, боже,
каждого из четырех!
Первый, со взором Леля,
в нимбе дождя и хмеля,
готику сводов и шпилей
видел в полете пчел,
лебедя - в зеве котельной,
ангела - в солнечной пыли,
в браке зари и розы
несколько букв прочел.
Другой, как ворон, был черен,
как уличный воздух, волен,
как кровью, был полон речью,
нахохлен и неуклюж,
серебряной бил картечью
с заброшенных колоколен,
и френч его отражался
в ртути бульварных луж.
Третий был в шаге лёгок,
в слоге противу логик
летуч, подлёдную музыку
озвучивал наперед
горлом - стройней свирели,
мыслью - пружинней рыбы,
в прыжке за золотом ряби
в кровь разбивающей рот.
Был нежен и щедр последний,
как зелень после потопа,
он сам становился песней,
когда по ночной реке
пускал сиявший кораблик
и, в воду входя ночную,
выныривал из захлёба
с жемчугом на языке.
....................................
Оркестр не звучней рояля,
рояль не звучней гитары,
гитара не звонче птицы,
поэта не лучше поэт:
из четырех любому
мне сладко вернуть любовью
то, что любил в начале.
То, чего в слове нет.
DIES DOMINI
День - беда, даже праздник - беда.
Не катай, птичье горло, горошину.
Нет же, нет же... Нет, все-таки да:
не по-умному пусть - по-хорошему.
День - беда, всякий - мука души:
что не вытравит свет, выпьют сумерки.
Ты не тех, петушок, тормоши,
кто под утро вздремнул, а - кто умерли.
Ты вот их подними по свистку,
а уж я с ними Господу в сретенье
сам с кровати себя сволоку:
день - беда, да другого нет времени.
РИВЕРСАЙДСКОЕ КЛАДБИЩЕ
Здесь улеглись под базальтовый берег
жадной реки, осадившей aптаун,
восьмидесьти трех Мария Ривера
и девятнадцати Ричард Браун,
а между ними, с верой, что дамба
остров не выдаст, - тот, кого замер
в ржанье пружин спондея и ямба
горн на сигнале "слушай, гекзаметр!".
Мрамором дело закрыто. Но дельце
пунктом негласным ждет в договоре:
вывести пульс рыболова-индейца
гротом строки в одиссеево море.
Слушай, гекзаметр! Стройся в когорту
царских тетив мусикийского лада!
Шагом походным, к порту, по-ротно -
марш! Их гекзаметр слушай, Эллада, -
стоп их, обутых в кожу бизона,
шаг подчинивших отроку ростом
с дудочку, с лютню, с лук Аполлона
в час, как пришел умирать он на остров.
Смерть - средиземное море; могила -
остров. Баркасов, не то сараев
кости поют увертюру гимна
небу и суше: слушай, Израиль!
Слушайте все - этот звяк, этот шорох,
из языка эту в гул переброску
корпуса, вмявшего в лиственный порох
рдеющую дирижерскую розгу.
ПРИТЧА О НЕБЛУДНОМ СЫНЕ
Н.С.
Жизнь - это зеркало с отраженьем кого-то,
кем ты не стал, а мог бы, ну, скажем, вора
или танцора, взявшего твои черты,
твой негатив: ты - анти-он, он - анти-ты.
Он - кем хотел, тем был. Ты хотел быть добрым,
между "нельзя" и "можно" занявшись торгом.
Он же пустился во вся, чуть не спился,
жизнь промотал - "если можно, зачем нельзя?".
Зеркало это - наследство от отчего брака
сыну неблудному с внешностью блудного брата,
чтоб доказать ваше тождество, а не родство.
Не обижайся, что ты не счастливей его.
Не обижайся - зеркало. И не отчайся:
счастье - всегда не твое; твое же счастье -
зрение, нервный к хребту от хрусталика путь,
не на себя реакция, а на ртуть.
Жизнь - это счастье видеть стекло согретым
кровью, дыханьем, просто - внезапным портретом
отца, - сквозь линзы влаги, омывшей глаза,
не узнавая его двоящегося лица.
* * *
Береза, приписанная к избе,
как черно-белая к клумбе роза,
могла бы нервно стоять везде,
но твой - этот двор и твоя - береза.
И в зимах, сводящих обзор сперва
к скелету и жгущих, как в извести, в снеге,
ужасна не смерть, но гибель добра,
нажитого в лени и нищенской неге, -
столетнего скарба и той доброты,
какой был пронзен и окутан прежде,
чем ею пронзать и окутывать ты,
влюбляясь навек, стал природу и вещи -
свою и свои до прихода зим
бессчетных - за что и скажи спасибо,
поскольку, что звал в безумье своим,
всё было красиво, только красиво:
участок, забор и даже зима,
не смерть, а швейцарская роскошь мороза,
купаясь в которой, береза, изба
и всё на земле - черно-белая роза.
ЗРИТЕЛЬ
Над дорогами виснет ястребиный дозор,
ястреб ястреба видит за несколько миль,
ястреб видит масштаб, человеческий сор,
отлетающий вздох и культурную пыль.
Не пернатый, воспетый за отрыв от земли
в небеса, а комок перепонок и жил,
успевающий даль распластать на слои
и примериться, прежде чем крылья сложил.
Он не знает земли - потому что тверда,
он не любит небес - потому что пусты;
то ли дело - что между: огонь и вода,
непалимые солнцем кучевые кусты.
Глаз наставлен на отблеск, на мерцание жаб,
на цистерны для ливней, на зеркало вод,
на бинокль, на военно-воздушный, на штаб
наших глаз, отследивших летучий их флот.
Это ястреб, бесстрастья чертеж и чутья:
как он крылья отточенно выгнул! как треф
он тузом сел на мушку зрачка! Это я -
скреп соломенных веер, оптических скреп.
Здравствуй, выкрест, паренье земли над землей,
элегантный, как папских казарм офицер, -
тот, что службой слеженья планету оплел,
в перекрестье прицела попавший прицел.
ДЖАЗ
Jasil Brazz
На контрабасе и на гитаре
всегда играют двумя руками,
точнее, делают харакири,
как тем же гуслям или псалтири.
А кто ударник, тот с барабанов
сдирает шкуру закруткой кранов,
на обнаженную пялясь замшу,
как пылкий карлик на великаншу.
Но старый Хёрби играл на флейте -
сперва лежавшей на табурете
и ждавшей шуток тупых и скверных
от розенкранцев и гильденстернов.
Прочистил горло ей старый Хёрби
струей восторга и каплей скорби,
чтоб захотелось хихикнуть флейте,
мол, изливаюсь, а вы уж пейте.
Мол, кость и кожа, вы барабаньте.
Гудите, жилы на черном банте.
Дрожите, воздух и древесина -
мол, так и надо: невыносимо.
Зоб контрабаса, стань ягодицей.
Стань ухо раком, а пальцы птицей.
Струю ловящий стань рот - гитарой.
Торчащей флейтой стань, Хёрби старый!
ДОРОГА 95
Автобус компании "Питер Пен" на спине хайвея,
я еду на нем в город Нью-Йорк, благоговея -
обочина здесь широка, как плечо, а съезды - как ласты
тюленя: хайвеи, как звери, стремительны и коренасты.
Ди-Си в грязи - позади. Продувной Балтимор и Филу
в воде и тумане обходим мостами сверху и с тылу.
Река течет направо слева - я еду на север.
Навстречу гуси летят - не клин, а скорее, веер.
Осенний пейзаж со стадом машин, топчущим осень.
Что штат Делавер, что Пенсильвания "Милости просим!"
повесили щит на бензоколонках, лесах и фермах,
но "Питер Пен" нас мимо несет, Яблоку верных.
Кто раз хотя бы Его надкусил, навсегда отравлен -
Плодом, скатившимся в центр того, чему нет окраин.
Червями источен, гнильца на боку, обгрызан, обглодан -
мираж в пустыне, которой имя - Париж и Лондон.
* * *
М.Я.
Надеваю на сердце, на грозди желез
свод хребта, из ключиц и из ребер каркас:
миг - и корни притерлись, и сердце вжилось
в стебель торса, хотя был прикинут на глаз.
Надеваю рубаху, лелею тепло
коченеющей кожи, нагого плеча:
миг - и тело к льняным рукавам приросло,
и пора уже прятать их в крылья плаща.
И тогда, под одеждой нахохлясь, как дрозд,
остается напяливать сверху избу
вместе с ветром над крышей, бросаемым в дрожь
перед тем, как он сумеркам сдастся и сну.
Вот теперь и скажи-ка себе самому,
что такое душа, если все это дом
и желанье его - только кутаться в тьму
всем узором спасенным нутра, всем нутром.
НЕМНОГО ХИМИИ
Ни ангелу свеча, ни черту кочерга,
жизнь совестью копчу и пеплом мозга перчу.
Льну спичкой к фитильку - вон ночь-то как черна!
А кровь-то чуть тепла - затапливаю печку.
Дым, мраморный как столб, и бронзовый квадрат
окна - вот я, вот всё, чем кажется деревне
ватт лепестка, ларца горящего карат
и шелк золы: а чем зола не удобренье!
Но выжженных моих соль шпилек, брошек, игл
растворена в крови, в вине, в огне, как калий
меж бусин, и семян, и хмеля, и белил,
чьих формул нет среди фабричных химикалий.
В органике судьбы, как минеральный сон,
которого следы я вылижу и вытру,
растворена, язык покалывая, соль,
не вываренная в казенную селитру.
Горение судьбы на хрупком фитиле
и в сундуке печи - есть жар, и свет, и сажа,
и дым. Спасибо им, но больше всех - золе:
она мой прах - и соль преджизненного кряжа.
А что мой свет коптил и быстро жар потух,
так все всегда легко встают, а как-то лягут?..
Хотел быть кочергой, но так был хворост сух,
что нет нужды; хотел свечой, но воск был мягок.
ПЕСЕНКА
Когда мне было десять лет,
мир потерял впервые прелесть:
я думал, милиционер
меня нечаянно застрелит.
Когда мне стало двадцать лет
и я обкуривался Ницше,
я знал, с другими уцелев,
что нас зарежут коммунисты.
Когда мне стало тридцать лет,
я перестал бояться внешних,
но ждал, когда, напав на след,
меня задушит кагебешник.
Вокруг был город Ленинград,
и царь, скача на дальний берег,
наставил конский медный зад
на исаакиевский скверик,
а справа, где сыра земля
под складом величаво-грязным,
шел - позади с еще двумя -
немолодой мужчина в красном,
и хоронилась за стеной,
как на картине у Симоне
Мартини, с книжкой записной
в руке и с дырочкой в короне,
вполоборота вся от пят
до темени, в плаще с запахом,
теперь, когда мне шестьдесят,
пришедшая на место страхам.
Мне с ней - нам было... Боже мой,
да Tы нас знаешь. Время било
себя, как моль. Сам свет был моль.
Был день. Был хлеб. Был страх. Мне было.
ГОРОД ЛЮДЕЙ
... Город на берегу реки устрично крив:
спросишь его, как куда пройти, - не отвечает,
но, как проплыть вернее, доносит крик
сонных лодочников и раздраженных чаек.
Латы, вздувшиеся над водой, полирует зыбь,
как чешую вымывая тех, кого звал своими.
Бронзовый плющит, дробит и кует язык
всех в равномерный звон, в безымянное имя:
- лоно, истлевшее мной, - теплая мать -
запах родней своего - горькоглазая Ася -
ближе собственного вещество, чьих ни возгнать,
ни осадить молекул, как ни включайся;
- глаз, не клюющий мякину вещей, обсевки словес,
не отпускающий тетивы мысли до верных
стрел, пятерица магнитных чувств, полюс-отец,
свадебный баритон, горбоносый Генрих...
- Темп пропусти, орган, твой кадык медян,
дай жемчужным устам среброглавой Анны
слово шепнуть, как народ переходит в клан,
как его будут кровавы сны, и дни окаянны.
- Вновь загуди, но теперь как в степи ковыль,
или паводок, на щеке у нее морщину
роющий, или арык у виска, - чтоб Рахиль
плакать без слез и неслышно могла по сыну.
- И наконец закати истерику: кто кого -
гул твой, людей в разливанное море колосьев
переплавляющий, - или людское "ого!",
как его, охнув, метнул златошлемый Иосиф?
Или еще один, и она еще, еще он -
с именем Дмитрия, или Марии, или Елены -
короб, рекой уносимый под ровный звон
колокола, как таран, крошащего стены, -
в пенную скачку волн, в лунную рябь,
в слившийся гомон и неразборчивый говор,
как с потушенными огнями пустой корабль, -
разве что всхлипом себя выдающий город...
ОБЩАЯ ТЕОРИЯ ПЧЕЛЫ
Пчела садится на цветок,
вонзает в завязь хоботок,
целует пест. Цветок пылает.
Пчела пускается в полет,
античный срыгивает мед -
и луг, меж делом, опыляет.
Полет пчелы не так уклюж,
как ливня по зерцалу луж
пробег, как клин пернатых странниц,
как пламя, как эскадра туч, -
он рван, он ровен. Но певуч.
Он здесь - и нет его. Он - танец.
На север жало, лоб на юг,
на запад и восток вертлюг
нацелен крыльев: это компас
и крест - как, скажем, Южный Крест,
как Космос сам - откуда треск
ее улавливает корпус.
Полет тяжел - как по шитью
стежки, которые дитю
доверили, чтобы дорогу
нашло назад, пока в раструб
цветка свой полый вводит круп
пчела, как эмбрион в утробу.
Ее знобит. Слабеет зной.
Цветок нисходит в перегной,
в суглинок, в слякоть, в глину, в уголь.
О, лимб растений - торф и пар!
Пчела же, в брошку и футляр
истлев, к нулю приводит убыль.
Итак, да здравствует пчела!
Она, как барышня, мила -
из горничных, из бесприданниц.
В ее полете - трудный ритм:
им запечатан сот, как Рим;
им собран рой, как дым. Он - танец.
ИЗ УОЛТЕРА ДЕ ЛА МАРА
Минимум трижды на дню,
не пропустив ни дня,
выбранное в меню
превращалось в меня.
Гуся и порося,
помидор и морковь
переводил, грызя,
зуб мой в мысль и любовь.
Горлом втекал ручей,
ветер и летний зной
прямо в состав речей,
в нерв ушной и глазной,
в мускул, в страсти накал,
в душу, в земную персть, -
в то, чем я вновь искал,
что бы еще мне съесть.
КРАСНОЕ ЛЕТО
Ох, лето красное!
Пушкин
Слушайте комиссара с хоботом микрофона,
в галифе махаона, в стрекозинном пенсне
и не ругайтесь: "Вона крови-то попил! Вона
пузо отъел какое на народе, на мне!"
Верь не жуку, а звуку: насекомое "сирин"
низко гудит о Боге, а мотылек "плейбой"
виснет в зное, как что-то просто красное с синим,
но не пигмент, а дребезг, лом, фарфоровый бой.
Их граненые очи, крылышек соль и призма,
как камея прозрачных, как заря и луна,
предвозвещают краткость дней тоталитаризма,
пир заката, который от себя без ума.
Ночью они осыпят звездочки и полоски
на алтари советских огненноглазых сов -
и отольются наши гемоглобин и слезки
им, чью державу в вечность ветер снесет, как сор.
Дуй мне в уши, природа! Веки мне поднимите!
Сыгранный на гребенке воздух лишился жал,
сопровождавших музыку жженьем, - я не в обиде:
каждый, кто делал больно, прежде того жужжал.
Всё отдам за звучанье, то есть звон и молчанье,
равные шуму крови, грандиознее слов
(уходящих речами в пустоту за плечами) -
пенье с хорами болей, но без оркестра злоб.
СКЕРЦО
Спи на закате, милый друг:
спать - сладко, сновиденье - сладко,
когда тенями лес и луг
расписывает лисья лапка.
Испуг приоткрывает рот,
так воздух явственно насыщен
созданьями иных пород,
кого мы не зовем, а свищем.
Из пор земли выходит яд
горячки дня, но сверху лифты
тепла спускают фильтр прохлад -
ты спи, зачем тебе их битвы!
Ты спи, твоя сетчатка - гипс.
Что золотой мазок за веки
ушел, не бойся - ржавых брызг
щепотью выйдет на рассвете.
Друг милый, на закате - спи,
мы так и так во сне пасемся,
закатом глаз просвет резьбы
ресниц задернув против солнца.
ГРОЗА
Вымокшая до нитки развешанная одежда
наводит на мысль о самоубийстве,
и ветер рощу пролистывает поспешно
в поисках компрометирующей записки.
Дерево бьется само с собою,
ветки друг с другом, с листвою листья,
и все со стволом, но реально бою
причастен лишь он, ибо смысл не в свисте
и не в том, что крона добра, а он злыдень.
Смысл - в выстаивании. Что было телом
дерева, делается вихрь и ливень,
ствол оставляя виселицей и скелетом.
Эй, электричество, полегче, полегче
стегай за окном - кого там? - липу.
Штаны и рубаха висят у печки.
Природу трясет, как на суше рыбу.
Торс ее тучен и враз обглодан,
но до смерти не засечен - и ладно.
Одежда с клоунским висит наклоном.
Огонь пылает, мигает лампа.
* * *
Тишина в деревне ночью ставит рекорд -
если что шумнет, то сдавленно и дрожа:
здесь железной дороги нет, стало быть, пароход
в двух верстах по реке плывет, а точней баржа.
Тишина тишиной, но сна ни в одном глазу.
Ты чего, баржа, волочешь? ты куда? ты чью -
не мою ль в безумье вгоняешь кровь и слезу,
в бормотанье о смерти втягиваешь? Но я молчу.
Мол, темно и тихо - это она, нас не морочь.
Мол, незвук и невид - она: так или нет?
Нет, хочу я сказать, это просто ночь,
ночь и дом на отшибе, сказать - но останусь нем -
как чернильные в двух верстах берега,
как бугристых погостов изрывшая берег сыпь,
как сама баржа, как шлепки воды, как сама река,
как деревня, проглотившая на ночь язык -
потому что не знает, что там - только ли Он,
или так же бывает тихо и так темно,
что, не видя-не слыша волн, попадешь им в тон.
Или там ни дня, ни голоса - только оно?
А тогда к чему ты всю эту речь завел?..
Да не я ее, а она меня, и не к, а от.
Потому и любишь ноченьку, что живой.
Что всегда был жив. Что проснулся. Что - вот, что - вот...
НА СМЕРТЬ ***
Автомобиль останавливается у сада,
по сигналу из дома распахиваются ворота,
вспугнутая лиса через каменную ограду
прыгает. Это и есть Европа.
Круг тем за чаем привычный, привычно узкий:
во-первых, бездарный Париж; во-вторых и в-третьих,
Тель-Авив и Нью-Йорк, дикарство. И так как русский
присутствует, речь заходит о гиперборейцах.
Де, медведеподобны. А что творится
на север и юг от экватора! Скоро все потемнеем.
А это правда, что в Петербурге была царица,
называвшая одного европейца Энеем?
И тут все вспоминают, зачем собрались:
что человека, чей череп и ребра подобны Риму,
а сердце с каждым рассветом глотает радость
великой жизни, выбросило на берег Леты, как рыбу.
Разговор продолжается, но спазмом на спазме,
как будто действие перебирается за кулисы.
Тело героя лежит на постели в роскошной спальне.
В сумеречной аллее играют лисы.
10 ноября 1997 г.
ЗЕМЛЯ
Эрколе Монти
Это черное - это земля:
это серое, это цветное,
эта магма, истекшая для
мышц Адама, и слякоть при Ное.
Чтобы вырыть ее, и разгрызть
сердце ей, и исторгнуть молитву
из ядра, опускается кисть
на пейзаж ее, как на палитру.
В миг, когда ее тяжесть и зной
проступают, как сырость, на кисти,
полнота обладанья на ноль
замыкается властно в артисте:
то есть зелень распада, и ржа
созреванья, и платина клина
ржи, и плужного ртуть рубежа
суть румяная в тюбике глина.
И тогда ей хватает пятна,
чтоб для семени крышей, и чашей
стать для влаги; и пластырем на
кровь; и кровью и родиной нашей -
на которую сеется с глаз
невесомого зрения дождик -
ровно в меру того, как для нас
в холст ее же втирает художник.
* * *
Женско-мужской лубок -
дух с грехом пополам:
"голубь" - твердит Адам,
Ева шепчет - "любовь".
Полное пустоты,
слово находит вещь,
лишь когда его ты,
женщина, вводишь в речь.
Птицу стирает высь,
но остается здесь
дрожь на губах, и слизь
зренья, и счастья резь.
Точки жадных зрачков,
хрупких бровей тире -
азбуки Морзе шов,
зов в звуковой дыре.
То есть, даже шепча,
даже когда молчишь -
- "Вещь - это нежность чья?" -
- "Наша". - "И сны?" - "А чьи ж!"
Ты, что внушила звать
мне тебя, мою тень,
"жизнью" - остынь, присядь:
ищет само мишень,
голубем пронесено,
то, что звалось людьми
"песня" или "письмо",
сквозь молоко любви.
* * *
Чтоб мотыльки ресниц, и просто мотыльки,
и стайка струн и флейт, ни весело, ни скорбно
вспорхнувших, и сирень, дохнувшая "не лги"
трепещущему рту и перехвату горла,
чтобы тебя, полип, чтоб, чувственная слизь,
они тебя, комок, замес слюны и пыли,
тебя, почти никто, тебя, почти не жизнь,
чтобы тебя, почти не вещество, любили,
попробуй сам любить - не просто не обидь,
а непонятно как, в немыслимом усилье,
без радости, без слов, попробуй их любить,
бессмысленных, тебе чужих, сложивших крылья.
* * *
Когда дымящийся, сырой,
когда парящий в высших сферах,
когда палач мой, мой герой,
мой труп, когда, короче, эрос
приходит в драповом пальто,
гримасой смеха, рыжей стрижкой,
опроверженьем кто есть кто,
прихрамыванием, припрыжкой,
когда в атласную берет
обтяжку он шатер скелета,
когда иглой сшивает рот -
стежок, стежок - и вы калека:
тогда весь мир - театр зверей,
и, значит, лишний темп проделан,
и лед долбящая форель
не рыба, не душа, а демон
там, где ни тела, ни лица,
ни голоса, где тонус поднят
той ткани, чей состав нельзя
ни позабыть потом, ни помнить,
где тяга вся - к труду, к труду,
и, день и ночь породу роя,
кровь добывают, как руду
из пульпы негашеной крови. --
И ради этого - ты?! Ты!
Невероятно. Или верность
себе - тебя, твои черты
выбрасывает на поверхность,
как ската, чтоб столкнуть круги
и рябь? И, дергаясь, лепеча,
настичь внезапно ритм руки,
месящей тесто человечье.
НОЧНАЯ ПАНИКА
Да, да, да, да: то, на что ты так дико смотришь, -
ночь, ночь, какая-то из мириад утроб,
ты в ней не то зародыш, не то заморыш,
и негатив твоей спальни - что делать! - гроб.
Помнишь: в черном-черном лесу черный-черный
дом, в нем черная-черная комната, в ней
черный стол, и на нем, в ночь облаченный,
ты. Но тогда не ночей было больше, а дней.
И всё же не думай, что дело непоправимо:
дотянешь до света, и превратится в дым
отстойник костной смолы и дневного грима.
Ты не пропащий - ты просто лежишь один.
* * *
Елене
Хочешь, можно и в Риме жить, как не в Риме,
а, положим, в Крыму или в той же Риге -
жарить рыбу, гнать за окно тоску.
Надо для этого только быть нелюбимым
целой планетой и особенно Римом.
Ты-то любим? Я-то да - но рискну.
Первое - зрительному не поддамся зуду.
Разморожу треску, перемою посуду;
в лавке куплю батарейку к часам;
в ларьке газетном взгляну, как там Рома - Парма,
вничью? И даже если флюиды шарма
вдохну - то по собственной воле, сам.
Шарм, я имею в виду, валянья на койке,
или езды в зоосад с вокзала на "тройке".
А почему, вы спросите, в зоосад?
Да просто там ни истории нет, ни римлян -
а вокзал демонстрирует, что лишь искривлен,
но не закрыт путь чужаку назад.
В принципе, и вздремнуть на скамейке в парке
можно; и в церкви уставиться на огарки;
можно и на себя в стёклах витрин -
с тем, чтоб признать, что эти морщины, руины,
хочешь не хочешь, в холмы посреди равнины
встраиваются - и проступает Рим.
* * *
Из миниатюрной глыбы
на полметра бьет струя.
У фонтана, рот, как рыбы
распуская, дремлет я.
Нежит чашу рыбья стая
шевеленьем плавников,
дремлет рыба золотая
в оперенье облаков.
Скоро два тысячелетья,
как Юпитер милосерд
к их идиллии - на третье
ждет компанию десерт:
я, присевшему к фонтану, -
залетейская уха,
ускользнувшему сазану -
я седого потороха,
а упертой в камень мшистый
вопрошающей струе -
восклицанье в форме чистой,
в чистом виде бытие.
СОФЬЯ
Софье полтора года
Из места, о котором
мы ничего не знаем
и называем раем, является дитя,
дух молока и яблока под царским горностаем,
иной природы нежели кузены и братья:
из шелка и фарфора его состав изваян,
на сотню дней рассчитан двойного бытия,
волной воздушной сплюснут, небесным верен стаям -
а дышит тем, что выдохнут иных природ тела.
И, к ним мало-помалу клонясь, приноровляясь,
дней за сто постигает, что этих тел любовь,
хоть не сравнима с тамошней, не к месту и не в радость,
но не за так им, грубым, дается, а за боль.
Ну что ж, любовь убога, но и за ту спасибо -
жить - это жить, таращась, а не в цветах бродя.
Тем более, что что там? лицо? - оно красиво.
Ну что ж, давайте пробовать, кузены и братья!
................................................................
И ты оттуда тоже, творенье Божье Соня:
еще курится ладан и мак вокруг тебя,
еще ты засыпаешь при звездах и при солнце -
но спишь уже по-нашему - вздыхая и сопя.
Здесь всё не так. Всё тянет обратно, тянет в лоно -
Эдема, Авраама, долины, где цвело,
на поле, где сияло, где жило до излома,
который сердце вылущил и чистое чело.
Откуда же ты, Софья? Чего меня лишает
твое забвенье? Или хоть малого стебля
еще ты помнишь ласку, хоть очерк тех лужаек?
А то с чего гляжу я с восторгом на тебя!?
Софье два с половиной
Зачехлив инстинкт, жизнь пошла на нерве,
всё чистоголосей, всё пышноволосей,
трепеща, как яхта перед спуском с верфи, -
и всё чаще Соню звать охота Зосей:
шаг - как лепет светский, лепет - как купанье
ню; размыта родина, в фокусе Варшава;
у ясновельможной ясноглазой пани
даже и младенчество в меру моложаво.
Я был тоже молод, Софья, ах, как молод! -
как бывает шляхта раз в столетье в Польше.
Жаль, уж не мурлычет твой роток, а молвит,
но и молвь - музыка, помни же и пой же.
Когда восемнадцать, когда двадцать минет,
вдруг мотив привяжется, вальс знакомо нервный,
и инстинкт из груды ту пластинку вынет,
сталью игл изрытую, шарма звук неверный.
Ах, какая прелесть этот хрупкий гонор,
этот зной манеры, все которым грелись!
Гордая ли слабость - ваш смертельный номер?
Нежная ли гордость - эта ваша прелесть?
Так давай же вместе ножкой, Соня, топнем
и заплачем вместе, чтоб к тебе вернулось
то, что между "знаем" прожито и "помним",
то, что, хочешь, мудрость будет, хочешь, юность.
Cофье три с половиной
Отражается то или сё
на лице, как в зерцале, - но чистым,
как цветок, остается лицо,
обращенное к выцветшим лицам,
непричастное к этим и к тем,
всем сродни, ни на чье не похоже,
словно то, что есть солнце и тень,
все равно роговице и коже.
Все лицо - это лоб, крутизну
перенявший у бездны небесной,
но и щеки, наощупь волну
с водяной поделившие бездной,
но и губы, когда их слова
покидают, как звук, как улыбка,
как улитка домок, как пчела
сад, в который закрыта калитка.
Наконец, это глаз: как он щедр
тем, что сходства ему не додали, -
безмятежность чурается черт,
чистоте не присущи детали.
Не гляди же, как мы, - удержись
в полузнанье твоем бесподобном -
смыслом жизни стирается жизнь,
как любовь объясненьем любовным.
Колыбельная Софье
Муха спит на потолке,
рыба спит на плавнике,
птица дремлет под крылом,
пес под письменным столом.
В центре неба спит звезда,
спит толпа туда-сюда,
поезд спит на всем ходу,
спит пчела в своем меду.
Спит овца с волчицей врозь -
вместе плохо им спалось,
спит зима белым-бела,
вся земля в постель легла.
Всех на свете клонит в сон,
спит на кафедре Джон Донн,
спят в церквах колокола,
спи, Джон Донн, твоя взяла.
Спи, Владимир Соловьев,
на перине мудрых слов,
больше их не тронь, не трать
на Софию, дай ей спать.
Спи, София - Соня, спи.
Перед сном сходи пипи,
в теплоту и мякоть ляг,
как лягушка и хомяк.
Слышит Бог твой сонный вздох,
сосчитай теперь до трех,
спи, как снег, трава и мышь -
тихо, тихо. Вот и спишь.
Софье четыре с половиной
Давай пойдем погулять, а чтобы назад,
не заблудившись, вернуться, точней прицелься
словами в вещи, но не спеши назвать
бабочку золушкой - что как она принцесса?
Решай, то коза звенит или блеет комар -
имей в виду: то, что делается на пробу,
это навеки. Я, например, захромал,
потому что устал - а думал, ищу дорогу.
Давай, ты будешь журавль, я буду жираф -
высокий, пока на лазурь ты не сменишь глину;
или, давай, ты море, а я корабль,
гонящий волну параллельно птичьему клину.
Короче, ты будешь что-то, что лишь бегом
передвигалось в веках при рабынях и боннах, -
что-то, чье имя, дающееся испокон
времени, принадлежало и мне, Ребенок.
* * *
Пропой, синица, два колена
про жизнь без плена, жизнь без плена,
вспорхни и прозвени, артист,
про царство семени и снега,
в котором альфа и омега -
полет и свист, полет и свист.
Вернуться на главную страницу | Вернуться на страницу "Тексты и авторы" |
Анатолий Найман | "Ритм руки" |
Copyright © 2001 Анатолий Генрихович Найман Публикация в Интернете © 2001 Союз молодых литераторов "Вавилон"; © 2006 Проект Арго E-mail: info@vavilon.ru |