Баллада о черной карте
Я черную карту решил разыграть,
но те, с кем уселся за столик,
не поняли, крыть им ее или брать
и что она, черная, стоит.
А в ней-то одной и была вся игра,
невзысканной годы и годы,
пропащей, сводящей на нет веера
из только что вскрытой колоды.
И все, что стояло у нас на кону,
того не будило азарта,
как эта, мной пущенная по сукну,
слепая последняя карта.
Я ставил, к примеру, на черный зрачок,
недвижный под вскинутой бровью,
он в мозг мой впивался и сердце мне жег
оплавленной сплющенной дробью;
а кто поумнее на глаз целиком,
на карий, но тоже, как школьник,
который с предметом наслышкой знаком,
вправляя овал в треугольник;
а прочие кто на себя, кто на всех...
Но ставки товары на рынке,
а это, как бездны зияющий зев,
лежала судьба без картинки,
как угля облатка, вобравшая гул
и риск рудника без ступеней.
И клети. И взгляд отрешенный тонул
в ее поглощающей тени.
Пантеон
I
Бог красоты зной выбирает и стужу:
бронзовый торс, накалившийся на солнцепеке,
в проруби топит, тем охлаждая душу,
и открывает Северу лик эпохи.
Разве зима не прекрасней красного лета
хоть бы уж тем, что взамен копошащихся линий
и пропастей геометрия, как ни нелепа,
из ничего хвост распускает павлиний?
Солью пурги ровно ложится осыпь
жертвенных рощ на сухожилья в груде,
и из избы сор мертвеца не выносят,
льдом его всласть, не при боге, любуясь, люди.
Плавя опять птицам навстречу время,
снова в тоске по горам и по солнцепеку,
бог поручает весь уместить в рефрене
эпос... кому? Да любому. Хотя бы Блоку.
В царстве смертных любому. В подземной клети
торса, чью красоту до костей ощерив,
бог из скелетов видит в одном скелете,
милым зовя, нежно гниющий череп.
Разницы нет тленье не умирает,
крошево скал то же, что скованность ветра,
бог не из бани в сугроб на сезон ныряет,
холод и жар минимум по полвека.
Так беспощадно юн, так он весел, сцепщик
тесной зоны живых с просторами мертвых,
что, упуская смысл, восхищенно шепчет
наш еще гибкий язык у губ, уже твердых.
II
С половины холма я глядел на речку
и видел ее вертикально, как свечку,
и пять мостов над ее стволом
накидывали на воск по колечку.
Еще я видел город из рва,
остовы улиц, как острова,
и на мозаики и на фрески
налегала блещущая трава.
Был бог потока бегл и реален,
как столбик ртути, а боги спален
и кухонь сгинули. Живую тень
зато отбрасывал бог развалин.
Ни история вод и жилья,
ни фантазия не зажглась моя:
ничего здесь не было прежде только
то, что пришел и увидел я.
III
В небе рассветном звон от волчка, и флажок
катится белый. Это летит истребитель,
это прозрачный летает в скафандре божок,
сам себе жертва, молитва, и жрец, и обитель.
Нет на земле никого, кто бы думал о нем,
кроме меня. Да и мне он как соска-пустышка
мальчик с плаката, который играет с огнем,
бог без людей, чьей религии, стало быть, крышка.
А на земле мы последнее сеем зерно
горстью обильной в разброс и умеренной в россыпь,
чтоб через месяц тебе поклониться земно,
о Гостилин, бог выравниванья колосьев!
Смилуйся видишь, сквозь них проросли васильки,
репьи, волчцы, краснота, тошнота и икота.
Ниву, расставив пшенице, как птице, силки,
сглазила сверхзвуковая волна самолета.
Только что видимость сверху, что это земля
с хлебом и пчелами. Так же как видимость неба
цирк, по которому в августе ездит Илья
в бричке, одолженной на день у мертвого Феба.
Младенцу
На-ка охапку ромашек
просто за то, что люблю,
равных по алгебре нашей
желтому с белым нулю.
Или примерь, раз уж гладью
вышито платье, жасмин:
веткой вплетется на свадьбу
в лиф, а завянет простим.
Не выплавлять же из бронзы
к шраму губных лепестков
льнущую свастику розы,
видимую в телескоп,
то есть гвоздями тычинок,
вбитыми в корень креста,
вновь ковыряться в причинах,
чья и зачем красота
в аксонометрии тюрем,
в печени черной, в тоске,
в том, что где гвозди, там Дюрер
бьет молотком по доске.
Вот оно, начал о здравье
жди, что снесет в упокой:
что подарю, сам и граблю
той же дарящей рукой,
жизнь проводя в разговорах.
В общем, ромашку, жасмин,
клевер держи-ка весь ворох:
ангел, ты справишься с ним.
* * *
Что говорят к концу? Что земля есть плавное
тело; что Рим и Иерусалим
не уступят один другому ее; но главное,
что она организм, и он неделим.
Что еще? Что арбе, поворачивая,
ни на миг не сменить направленья колес,
и поэтому то, что в земле есть горячего,
роет две борозды по образчику слез.
Что же в ней есть холодного, то гармония:
стадо холмов и мышц посреди колоннад
ребер и рощ; связь их всё церемоннее
кожа скрывает жар, но сама холодна.
То рудники и магма, а это дерево,
сложенный, как собор и скала, кипарис,
для которого солнце, садясь, отмеривает
под колокольню верх и под шахту низ.
Стало быть, не обязательно, что что искусственно,
то неестественно. Просто жерло утрат,
свет поглощая, всхлип испускает устное
слово, то самое, что к концу говорят.
Что говорят? Что говорят то теряется
в шуме воздуха. Говорят, что земля
это пауза, и она повторяется,
как двойная прерывистая колея.
* * *
Длиннее дни, но все равно
приходит вечер, и темно.
На свете больше тьмы и мглы
оказывается, чем света,
и там, где мгла и тьма, там мы,
а свет лишь сфера цвет и схема
вне нас. Мы провели в отце
и матери десятилетья
беспечные, и нам во тьме
естественнее, чем при свете.
Нас тянет в ствол, вовнутрь. Бревно
есть свет, когда горит, и пламя
длиннее дня, но все равно
само есть ночь, как ночь мы сами.
Нас тянет нас с тобой во тьму,
вглубь, головой под одеяло,
там жизнь не та, что на свету,
там дня не много и не мало,
а просто день.
Вернее, дни.
Без черт. Там светятся не лица,
а наши вдалеке ступни.
Как нимб. Как бабочка. Как птица.
* * *
Выпью ужо ан нет, выпил уже.
Только зажгусь всё, спекся, готов.
Свет мирозданья что? блеск на ноже
урки, косилки, декабрьских холодов.
Не бормочи, дурак, судьбу не гневи.
Выйди, пройдись, в бешенстве пусть дрожа:
это она, жизнь, пусть без любви,
это она, пусть на конце ножа.
Вспомни про тех, кто назывались "мы"
и кого мы больше не соберем
дорого дали б за холод и мрак зимы,
за облысевший луг, подъезд с блатарем.
Выпей хотя б за них, вместо них зажгись,
ведь и на том свете, и этом сплошь
мы. Только отблеск на этом того мысль,
мысль про на том бликующий этим нож.
Fuga et vita
1
Ушло единственное, что было, как кровь ушла,
как с языка слюна, или влага и соль из глаз,
как тень из комнаты в коридор ни рубца, ни шва,
щелкнули клавишей на стене, и свет погас.
Только на то и хватает за жизнь ума,
чтобы понять, что она всегда позади.
Только жизни и есть, что она сама,
она и ее заклинание: не уходи.
Не потому так плохо, что то ушло,
в чем вся любовь была, все дыханье мое,
а потому, что было так оно хорошо,
что без него нет хорошего. Без нее.
2
Я был, лишь где ты была,
где звёзды как ни сложись,
вырезывает топор-пила
тебя по общим лекалам, жизнь,
где сплошь, как клейма, твои следы
на всем, на каждом шагу,
на каждом зерне, и звене воды
и крови, и на моем мозгу.
Я ничего не знаю кроме́
тебя, но знаю, что что ни встреть
тобой не оттиснутое в уме,
то будешь не ты, а смерть:
пусть я наткнусь в ней на красоту
тем горше: без красоты
той, где в благоуханном поту,
с кровью под кожей ты.
* * *
Тихий рассвет и городской рев
полчаса-час не раскачивают весы,
полчаса-час реверансов, учтивых проб,
видимы, но не лают слепые псы,
полчаса-час выясняется, кто есть кто,
только потом загорается светофор,
первые расставляет цугом авто,
и, закипая, лава плывет во двор.
Кровь отзывается на стадионный шум
той же температурой, с которой зной
тихого утра под горностаем шуб
черной вспухает кисточкой и белизной.
Так разгоняют друг друга грохот и свет,
грохот и свет; остальное, вообще ничто.
Именно так начинался двадцатый век.
И двадцать первый. И, кажется, двадцать вто...
Песочные часы
I
Чем меньше остается знать,
тем глубже в узнаванье ярость
вонзает шпоры тем загнать
необходимей насмерть старость.
Вихрь свежего песка в струю
часов, идущих без починки,
врываясь, сносит на краю
дыры висящие песчинки.
И в знанье жалкое число
их, и во времени, но малость
обоих не внушает жалость:
их горсть, но в этой горсти всё.
II
Вообще, песочные часы
точь-в-точь пшеничные усы,
когда б усач щекой привален
к подушке был и книзу ус
торчащий припухал, как флюс,
а тот, что кверху, был сбриваем.
Но если так, то все равно,
что́ сыплют, пыль или зерно;
и смотрит жалко или гордо
лицо; и недосып пшена
нехватку значит или сна,
а важен лишь диаметр горла.
Нам, время, не сдавить твой хрящ
дыхательный, ни в парус впрячь
твой выдох вечный в дамском вкусе
губу щекочущий, как нить;
но и тебе не соблазнить
нас, как под нас ни маскируйся.
Был день, когда из кулака
в песок струилась нить песка,
струился кислород и кремний,
текли часы, и среди кущ
бродил шелковолос, влекущ
твой, время, образ, детский, древний.
Теперь ты туша. Есть и спать
умеешь только. Ну хоть сядь,
очнись. Ты было треск и шопот
стрекоз, а не косы́ шу-шу
с травой. Опомнись. И прошу:
не прихорашивайся, робот.
* * *
Если, маленькая кукушка,
ничего мне не прокукуешь,
это значит, что очень скоро
куковать ты будешь напрасно
все равно тебя не услышу.
Кратер
В декабре девяносто девятого
на краю белоснежного кратера
мы стояли. А кто это мы?
А такие ребята из Питера,
двое-трое, ну максимум пятеро,
обступившие скважину мглы.
А вокруг из тумана и зелени
урожай новогоднего семени
колыхался, как воздух в жару,
и земля, как больная жемчужина,
вся в испарине мелкой, простужена,
бормотала одно: не умру.
Не умрем! восклицали мы Северу
и стучали по голому дереву.
Не умрем, потому лишь, что мы!
И клялись над отверстием в кратере,
как над люком ковчега на якоре
среди пены последней зимы.
Вздору было с добром но и главного:
нимб святого на гравий для ангела
шел, чтоб вымостить тропку в саду
монастырском где сплошь гладиолусы,
завиваясь, вплетались нам в волосы
в девяносто девятом году.
Горизонт расширялся поблизости
не к простору, однако, а к лысости,
отчего мы спадали с лица.
Но казалось: немного усилия,
и распустится кратер, как лилия,
и столетью не будет конца.
Hospitium
Ближе к старости в место глухое,
в городишко случайный хотел бы уехать,
где есть парк и канал, и где заполночь лебедь
о последнем рыдает покое.
Где в витрине аптеки пробирки
эликсиров цветных и целебных сиропов,
и гуляет по площади местный философ,
чтобы ровно в четыре пройти мимо кирхи.
Здесь уже не сложу я из жизни мозаик,
потому что не знаю имен и историй,
потому что (зачем лишь и ехать-то стоит)
и меня ни одна здесь собака не знает.
Только ветер румянит мне щеки,
ветер юности, нежно-неистов,
тот, что гонит по парку, как листья, туристов,
тот, что сводит с былым, а не с будущим счеты.
Остальное покой. От артерии к вене
шопот крови: оставьте в покое.
Чтоб, хорошее так же любя, как плохое,
обгонять хоть на малое время забвенье.
* * *
Снова ночи в полвторого
от порханья желтых сов
ищешь легкого покрова,
гасишь свет и был таков.
И почти сейчас же птица
наступающего дня
начинает петь и сниться
в перьях сизого огня.
Снова, снова, снова, снова
да и как без новизны
стаи завтрашней, без слова
"снова" снова видеть сны?
* * *
Написать это имя свое написать.
Это вывести каллиграфически имя.
Строчку вышивки. Так что не дергайся, сядь.
Горстку букв, различимых в сиянье и дыме.
Это время займет. Надо вспомнить сперва
запах дома и шорох, и выбрать, насупясь,
из тетешканий няни язык и слова,
из больного захлеба ласкательный суффикс.
Надо вспомнить все это чтоб это забыть!
Не признать за свое. Не смешаться с чужими.
Не запутаться в "слушай" и "кто там?" и "выдь!",
а ни больше ни меньше как выпростать имя.
Струйку звуков. Значков. Заглуши голоса
любострастных невнятиц и воинских кличей
и судебных повесток: должна полоса
иероглифов с подлинным быть без отличий.
Угадай начертанье сквозь пламя и мглу.
Это важно, как жизнь, здесь нельзя ошибиться
это имя звезды у вселенной в углу,
здесь описка в полчерточки самоубийство.
Общему другу, посмертно
Пусть так: не белый свет, а спектр,
и та, которой не повысить,
высь, все же рвущаяся вверх,
и одинокий живописец.
И ладно дача, огород,
забор, и на крылечке старый,
но не стареющий герой
античный юноша с гитарой.
Природа и искусство: миф
о темной связи их лесбийской
ушел из фокуса в размыв
и кажется теперь отпиской.
Что нами взрощено в уме
и прижилось в сердечном грунте
и стало нашим реноме,
держащимся на тонкой струнке,
весь этот, то есть, урожай,
проплаченный вперед и налом
не бог весть что, но будет жаль,
сорвется если.
Речь о малом:
не объясняй, про что поешь,
не понимай, зачем рисуешь
гортань лишь чижик, кисть лишь еж,
пока их в темперу не сунешь.
Фавн! Муза! Это что: поп-арт
или обряд на грани риска?
Или на публику Монмартр
играющий конец артиста?
Караванная, угол Инженерной
Если табак былье, а картофель зелье,
да порасти оно всё бурьяном-пасленом:
львы и гимнасты входят в цирк Чинизелли
пьющий-курящий, ныне который сломан.
Кратер-то сам прочно укутан в стены,
как чугунок с похлебкой в тулуп нагольный.
Сломан, хочу я сказать, баланс атмосферы,
воздух, цветок никотиново-алкогольный.
О мое, о мое, о мое, о мое детство!
Всё питие и пища, и всё наркотик.
Всё за тридевять стран, но по соседству,
львы и гимнасты входят в подъезд напротив.
Речка бежит к воле, я к школе.
День впереди, жизнь, лето, неделя.
Но не трепещут флаги сон, что ли?
В ряби лазурной нет яда и хмеля.
Смуглое стерто лицо над белым стоячим
воротничком, отчего ушла перспектива
из фотографии то есть рецепт подхвачен,
градус удержан, но горечь ушла из пива.
Выветрился эфир и не стало жанра.
Было ли, не припомнить, хоть раз ненастно.
Нету толпы, чтоб смотрела дымно и жадно,
как на арену входят львы и гимнасты.
Цирк
Через час представленье. В своей уборной гимнаст,
надевая трико, кружит голову ассистентке
говорит очень громко, что храбр и на что горазд,
обращаясь к тонкой, их разделяющей стенке.
Одновременно выходят. Прогуливаются к зверям.
В загоне слабая видимость. Не вовсю, но воняет.
Что-то чавкает, дышит. Сниженный вариант
обстановки, которая всех к сближенью склоняет.
Ты погляди, говорит он, ты погляди на него:
этот царственный лев, его царственность бесподобна.
Царственность, рыкает лев, любезное вам фуфло,
съесть бы обоих жаль, человечество несъедобно.
Все-таки прыгает на решетку. Чем не атлет!
Ассистентка уводит взгляд от его гениталий,
поворачивается к гимнасту, думает: чем не лев!
Волосы, прежде всего, и зовут Виталий.
Цирк! приходит им в голову, честное слово: цирк!
Лев вспоминает газель, правда, в качестве яства.
Ассистентка другого гимнаста, но тот был псих.
Гимнаст как он начинал без крюка и балласта.
Коршун
Коршун откуда он вынырнул, коршун,
на гору ветра взобравшийся шерп!
Зренье как крови неотпертой поршень,
крылья как месяца черный ущерб.
Только как будто он в страхе сегодня,
в страхе, растерян, как ласточка хил,
всех отчужденней, всех тварей безродней,
всех обреченней. Что с ним, Эсхил?
Что-то же хочет он выразить, коршун,
визгом, холодным, как режущий серп,
незаглушаемым, жалобным, горшим
ужаса им облюбованных жертв.
Это вспоровший брюшинную полость
голос, но не предсказаний и притч,
а не-его, им не признанный голос
к битве, заведомо гибельной, клич.
Он проиграл ее. Он умирает.
Пусть не сейчас но уже предала
жизнь. И задел уже хвост его краем
всплывшие без левитаций тела.
Он не согласен, он борется. Коршун
он! И, не зная, как выместить зло,
что-то еще выясняет с сотворшим
волю, и небо, и клюв, и крыло.
* * *
Из-под ног вылетает, как будто храпя,
куропатка и вспышка в мозгу: психопатка!
Вспышка: порох! И мох. И комочек тряпья.
Фотовспышка: фарфор и на нем куропатка.
Хрестоматия темных инстинктов, где визг
издают и охотник, и загнанный мамонт
и не знают, что эта их жизнь атавизм
для меня и позднейших читателей грамот.
Там небесный колпак как набухшая грудь,
от которой сосут человеки и волки,
там одна лишь на свете река Млечный Путь,
отраженный фрагментами в Ниле и Волге.
Но и сдвиг в направленье пустот и кривизн,
искажающих контур плетеной корзины
и вполне обживаемых, вновь атавизм
для узора играющей в жизнь паутины.
Плюнь. Забудься. Пойди по грибы: только гриб
не желает в дурную играть бесконечность.
Гриб и горсть человечества: есть такой тип
для кого и летающий ящер не нечисть.
Я из них. Наши опыты наши. А чьи,
кроме нас, дело тех, а не наше. А наше
ужас, действие, мускус и выплеск струи,
дыбом волосы, лес. Жить ты просишь так на же!
Эпиграмма
Ты не жаль меня, комариный князь,
втерта в кожу мне от укусов мазь.
А звенеть кто мешает тебе? звени,
как влюбленный дискант в сырой тени.
Итальянская есть в Москве стена
как ботва, кудрява, как печь, красна,
вот под ней и шарь, вот с нее и пой,
когда зорю зорю, отбой отбой.
От возни эпох, говоря общо,
я оглох, хотя не совсем еще,
задубел к тому же мой эпидерм,
не берут ни крапива его, ни терн.
Так что я не против, крути финты.
Для таких, как я, нет таких, как ты,
потому что не особь, а саранча,
выбирает себе из таких вождя.
Не садись ко мне, издаля долдонь,
чтобы мне не бить об ладонь ладонь.
Не соси мне кровь, а травить трави,
я за жизнь скопил антител в крови.
Месяцы
1
Прячься под крышу, всякий, кто тварь и рвань!
Все, кому жизнь в радость, а жить в тягость
в страшные месяцы, как например, январь,
или февраль, апрель, и так далее, август.
Лунного года Серп, Верх, Вепрь
их имена. Гавань сродни пирл-харбрской
их принимает, а выпускает верфь
яньско-июньской вроде, древне-декабрьской.
Некогда жить! Негде, некуда жить!
Только пузыриком вспухнет период, наметясь,
как по нему, трассируя вжить, вжить
миги, часы и фугасом еще один месяц.
В дверь, в щель, в печь влезь, вожмись!
Может быть, в капсуле с кубик миллимикрона
нет лун, ид, нон, календ, а жизнь
есть. Почему бы нет? Ничего, что скромно.
2
Когтябрь слетает, весь черный, ширококрылый...
А может, взять мне тебя туда, куда сам иду?
По крайней мере, там с лип листву не срывают силой
и в голос не стонут по сброшенному гнезду.
А тут караульного лая эпоха злая,
когтя́ простор и лучшие части себе беря,
пикирует, дыхом драконьим в одно сплавляя
деепричастие и родительный когтября.
А там... А там, как всё, ничего не знача,
он между тенями тень, пепловидный слой.
Да только кому нужна эта дача без дел, без плача,
без черных чудищ нашей эпохи злой!
* * *
На какой бы ни пришел вокзал
и кого бы я ни провожал,
сердце, словно плакальщица, воет.
Где тот дух, что вдохновлял жену
слать бесслезно мужа на войну!
Впрочем, не жена я и не воин.
Да и с глаз долой из сердца вон
не про нас. И то, что телефон
есть, не только скорбь не уменьшает,
а, наоборот, как речь с кассет
действует речь тех, кого уж нет,
тех, чью речь ничто не заглушает.
Эта скорбь единственная весть
смерти о себе: что, дескать, есть.
Не наверняка, но нам довольно,
потому что, если нет, отъезд
дым, а то с чего глаза так ест,
или тромб, а то чего так больно?
Может быть, себя через вокзал
свет потусторонний показал:
дом, который тени населяют,
чтоб исчезнуть из него куда
кто и, в бездну канув, поезда
нам пустое место оставляют.
* * *
Разговор бессмысленный, нелепый
с тем, однако, кто с тобой пуд соли
съел, похож на присланный по левой
в зону мелкий бисер строчек с воли.
Суть в узоре губ и лба, в гримасе,
в розовой слюне, когда прикушен
то тобой, то им язык был, в массе
слов, чей звук лишь вам двоим не скушен,
в новостях важней которых почерк,
почерка листок, листка резоны,
общие двоим, письмо не почтой
слать и волю отличать от зоны.
Говоренье невпопад, пустое,
призрачное есть ли проще радость?
Двое, не случайно же лишь двое
вас до часа этого добралось.
|