Анатолий НАЙМАН

ЛЬВЫ И ГИМНАСТЫ

      М.: Три квадрата, 2002.
      ISBN 5-94607-010-X
      Дизайн Сергея Митурича.
      128 с.

КРАТЕР


Баллада о черной карте

Я черную карту решил разыграть,
но те, с кем уселся за столик,
не поняли, крыть им ее или брать
и что она, черная, стоит.
А в ней-то одной и была вся игра,
невзысканной годы и годы,
пропащей, сводящей на нет веера
из только что вскрытой колоды.
И все, что стояло у нас на кону,
того не будило азарта,
как эта, мной пущенная по сукну,
слепая последняя карта.

Я ставил, к примеру, на черный зрачок,
недвижный под вскинутой бровью,
он в мозг мой впивался и сердце мне жег
оплавленной сплющенной дробью;
а кто поумнее – на глаз целиком,
на карий, но тоже, как школьник,
который с предметом наслышкой знаком,
вправляя овал в треугольник;
а прочие – кто на себя, кто на всех...

Но ставки – товары на рынке,
а это, как бездны зияющий зев,
лежала судьба без картинки,
как угля облатка, вобравшая гул
и риск рудника без ступеней.
И клети. И взгляд отрешенный тонул
в ее поглощающей тени.


Пантеон

I

Бог красоты зной выбирает и стужу:
бронзовый торс, накалившийся на солнцепеке,
в проруби топит, тем охлаждая душу, –
и открывает Северу лик эпохи.

Разве зима не прекрасней красного лета
хоть бы уж тем, что взамен копошащихся линий
и пропастей геометрия, как ни нелепа,
из ничего хвост распускает павлиний?

Солью пурги ровно ложится осыпь
жертвенных рощ на сухожилья в груде,
и из избы сор мертвеца не выносят,
льдом его всласть, не при боге, любуясь, люди.

Плавя опять птицам навстречу время,
снова в тоске по горам и по солнцепеку,
бог поручает весь уместить в рефрене
эпос... кому? Да любому. Хотя бы Блоку.

В царстве смертных любому. В подземной клети
торса, чью красоту до костей ощерив,
бог из скелетов видит в одном скелете,
милым зовя, нежно гниющий череп.

Разницы нет – тленье не умирает,
крошево скал – то же, что скованность ветра,
бог не из бани в сугроб на сезон ныряет,
холод и жар – минимум по полвека.

Так беспощадно юн, так он весел, сцепщик
тесной зоны живых с просторами мертвых,
что, упуская смысл, восхищенно шепчет
наш еще гибкий язык – у губ, уже твердых.

II

С половины холма я глядел на речку
и видел ее вертикально, как свечку,
и пять мостов над ее стволом
накидывали на воск по колечку.

Еще я видел город из рва,
остовы улиц, как острова,
и на мозаики и на фрески
налегала блещущая трава.

Был бог потока бегл и реален,
как столбик ртути, а боги спален
и кухонь сгинули. Живую тень
зато отбрасывал бог развалин.

Ни история вод и жилья,
ни фантазия не зажглась моя:
ничего здесь не было прежде – только
то, что пришел и увидел я.

III

В небе рассветном звон от волчка, и флажок
катится белый. Это летит истребитель,
это прозрачный летает в скафандре божок,
сам себе жертва, молитва, и жрец, и обитель.

Нет на земле никого, кто бы думал о нем,
кроме меня. Да и мне он как соска-пустышка –
мальчик с плаката, который играет с огнем,
бог без людей, чьей религии, стало быть, крышка.

А на земле мы последнее сеем зерно
горстью обильной – в разброс и умеренной – в россыпь,
чтоб через месяц тебе поклониться земно,
о Гостилин, бог выравниванья колосьев!

Смилуйся – видишь, сквозь них проросли васильки,
репьи, волчцы, краснота, тошнота и икота.
Ниву, расставив пшенице, как птице, силки,
сглазила сверхзвуковая волна самолета.

Только что видимость сверху, что это земля
с хлебом и пчелами. Так же как видимость неба –
цирк, по которому в августе ездит Илья
в бричке, одолженной на день у мертвого Феба.


Младенцу

На-ка охапку ромашек –
просто за то, что люблю, –
равных по алгебре нашей
желтому с белым нулю.

Или примерь, раз уж гладью
вышито платье, жасмин:
веткой вплетется на свадьбу
в лиф, а завянет – простим.

Не выплавлять же из бронзы
к шраму губных лепестков
льнущую свастику розы,
видимую в телескоп,

то есть гвоздями тычинок,
вбитыми в корень креста,
вновь ковыряться в причинах,
чья и зачем красота

в аксонометрии тюрем,
в печени черной, в тоске,
в том, что где гвозди, там Дюрер
бьет молотком по доске.

Вот оно, начал о здравье –
жди, что снесет в упокой:
что подарю, сам и граблю
той же дарящей рукой,

жизнь проводя в разговорах.
В общем, ромашку, жасмин,
клевер – держи-ка весь ворох:
ангел, ты справишься с ним.


* * *

Что говорят к концу? Что земля есть плавное
тело; что Рим и Иерусалим
не уступят один другому ее; но главное,
что она организм, и он неделим.

Что еще? Что арбе, поворачивая,
ни на миг не сменить направленья колес,
и поэтому то, что в земле есть горячего,
роет две борозды по образчику слез.

Что же в ней есть холодного, то – гармония:
стадо холмов и мышц посреди колоннад
ребер и рощ; связь их всё церемоннее –
кожа скрывает жар, но сама холодна.

То – рудники и магма, а это – дерево,
сложенный, как собор и скала, кипарис,
для которого солнце, садясь, отмеривает
под колокольню верх и под шахту низ.

Стало быть, не обязательно, что что искусственно,
то неестественно. Просто жерло утрат,
свет поглощая, всхлип испускает – устное
слово, то самое, что к концу говорят.

Что говорят? Что говорят – то теряется
в шуме воздуха. Говорят, что земля
это пауза, и она повторяется,
как двойная прерывистая колея.


* * *

Длиннее дни, но все равно
приходит вечер, и темно.

На свете больше тьмы и мглы
оказывается, чем света,
и там, где мгла и тьма, там мы,
а свет лишь сфера – цвет и схема
вне нас. Мы провели в отце
и матери десятилетья
беспечные, и нам во тьме
естественнее, чем при свете.

Нас тянет в ствол, вовнутрь. Бревно
есть свет, когда горит, и пламя
длиннее дня, но все равно
само есть ночь, как ночь – мы сами.
Нас тянет – нас с тобой – во тьму,
вглубь, головой под одеяло,
там жизнь не та, что на свету,
там дня не много и не мало,
а просто день.

                        Вернее, дни.
Без черт. Там светятся не лица,
а наши вдалеке ступни.
Как нимб. Как бабочка. Как птица.


* * *

Выпью ужо – ан нет, выпил уже.
Только зажгусь – всё, спекся, готов.
Свет мирозданья что? – блеск на ноже
урки, косилки, декабрьских холодов.

Не бормочи, дурак, судьбу не гневи.
Выйди, пройдись, в бешенстве пусть дрожа:
это она, жизнь, пусть без любви,
это она, пусть на конце ножа.

Вспомни про тех, кто назывались "мы"
и кого мы больше не соберем –
дорого дали б за холод и мрак зимы,
за облысевший луг, подъезд с блатарем.

Выпей хотя б за них, вместо них зажгись,
ведь и на том свете, и этом сплошь –
мы. Только отблеск на этом того – мысль,
мысль про на том бликующий этим нож.


Fuga et vita

1

Ушло единственное, что было, – как кровь ушла,
как с языка слюна, или влага и соль из глаз,
как тень из комнаты в коридор – ни рубца, ни шва,
щелкнули клавишей на стене, и свет погас.

Только на то и хватает за жизнь ума,
чтобы понять, что она всегда позади.
Только жизни и есть, что она сама,
она и ее заклинание: не уходи.

Не потому так плохо, что то ушло,
в чем вся любовь была, все дыханье мое,
а потому, что было так оно хорошо,
что без него нет хорошего. Без нее.

2

Я был, лишь где ты была,
где звёзды как ни сложись,
вырезывает топор-пила
тебя по общим лекалам, жизнь,

где сплошь, как клейма, твои следы
на всем, на каждом шагу,
на каждом зерне, и звене воды
и крови, и на моем мозгу.

Я ничего не знаю кроме́
тебя, но знаю, что что ни встреть
тобой не оттиснутое в уме,
то будешь не ты, а смерть:

пусть я наткнусь в ней на красоту –
тем горше: без красоты
той, где в благоуханном поту,
с кровью под кожей – ты.


* * *

Тихий рассвет и городской рев
полчаса-час не раскачивают весы,
полчаса-час реверансов, учтивых проб,
видимы, но не лают слепые псы,

полчаса-час выясняется, кто есть кто,
только потом загорается светофор,
первые расставляет цугом авто,
и, закипая, лава плывет во двор.

Кровь отзывается на стадионный шум
той же температурой, с которой зной
тихого утра под горностаем шуб
черной вспухает кисточкой и белизной.

Так разгоняют друг друга грохот и свет,
грохот и свет; остальное, вообще – ничто.
Именно так начинался двадцатый век.
И двадцать первый. И, кажется, двадцать вто...


Песочные часы

I

Чем меньше остается знать,
тем глубже в узнаванье ярость
вонзает шпоры – тем загнать
необходимей насмерть старость.

Вихрь свежего песка в струю
часов, идущих без починки,
врываясь, сносит на краю
дыры висящие песчинки.

И в знанье – жалкое число
их, и во времени, но малость
обоих не внушает жалость:
их горсть, но в этой горсти всё.

II

Вообще, песочные часы –
точь-в-точь пшеничные усы,
когда б усач щекой привален
к подушке был – и книзу ус
торчащий припухал, как флюс,
а тот, что кверху, – был сбриваем.

Но если так, то все равно,
что́ сыплют, пыль или зерно;
и смотрит жалко или гордо
лицо; и недосып – пшена
нехватку значит или сна,
а важен лишь диаметр горла.

Нам, время, не сдавить твой хрящ
дыхательный, ни в парус впрячь
твой выдох вечный – в дамском вкусе
губу щекочущий, как нить;
но и тебе не соблазнить
нас, как под нас ни маскируйся.

Был день, когда из кулака
в песок струилась нить песка,
струился кислород и кремний,
текли часы, и среди кущ
бродил шелковолос, влекущ
твой, время, образ, детский, древний.

Теперь ты туша. Есть и спать
умеешь только. Ну хоть сядь,
очнись. Ты было треск и шопот
стрекоз, а не косы́ шу-шу
с травой. Опомнись. И прошу:
не прихорашивайся, робот.


* * *

Если, маленькая кукушка,
ничего мне не прокукуешь,
это значит, что очень скоро
куковать ты будешь напрасно –
все равно тебя не услышу.


Кратер

В декабре девяносто девятого
на краю белоснежного кратера
мы стояли. А кто это – мы?
А такие ребята из Питера,
двое-трое, ну максимум пятеро,
обступившие скважину мглы.

А вокруг из тумана и зелени
урожай новогоднего семени
колыхался, как воздух в жару,
и земля, как больная жемчужина,
вся в испарине мелкой, простужена,
бормотала одно: не умру.

Не умрем! – восклицали мы Северу
и стучали по голому дереву.
Не умрем, потому лишь, что – мы!
И клялись над отверстием в кратере,
как над люком ковчега на якоре
среди пены последней зимы.

Вздору было с добром – но и главного:
нимб святого на гравий для ангела
шел, чтоб вымостить тропку в саду
монастырском – где сплошь гладиолусы,
завиваясь, вплетались нам в волосы
в девяносто девятом году.

Горизонт расширялся поблизости
не к простору, однако, а к лысости,
отчего мы спадали с лица.
Но казалось: немного усилия,
и распустится кратер, как лилия,
и столетью не будет конца.


Hospitium

Ближе к старости в место глухое,
в городишко случайный хотел бы уехать,
где есть парк и канал, и где заполночь лебедь
о последнем рыдает покое.

Где в витрине аптеки пробирки
эликсиров цветных и целебных сиропов,
и гуляет по площади местный философ,
чтобы ровно в четыре пройти мимо кирхи.

Здесь уже не сложу я из жизни мозаик,
потому что не знаю имен и историй,
потому что (зачем лишь и ехать-то стоит)
и меня ни одна здесь собака не знает.

Только ветер румянит мне щеки,
ветер юности, нежно-неистов,
тот, что гонит по парку, как листья, туристов, –
тот, что сводит с былым, а не с будущим счеты.

Остальное – покой. От артерии к вене
шопот крови: оставьте в покое.
Чтоб, хорошее так же любя, как плохое,
обгонять хоть на малое время забвенье.


* * *

Снова ночи в полвторого
от порханья желтых сов
ищешь легкого покрова,
гасишь свет – и был таков.

И почти сейчас же птица
наступающего дня
начинает петь и сниться
в перьях сизого огня.

Снова, снова, снова, снова –
да и как без новизны
стаи завтрашней, без слова
"снова" снова видеть сны?


* * *

Написать – это имя свое написать.
Это – вывести каллиграфически имя.
Строчку вышивки. Так что не дергайся, сядь.
Горстку букв, различимых в сиянье и дыме.

Это время займет. Надо вспомнить сперва
запах дома и шорох, и выбрать, насупясь,
из тетешканий няни – язык и слова,
из больного захлеба – ласкательный суффикс.

Надо вспомнить все это – чтоб это забыть!
Не признать за свое. Не смешаться с чужими.
Не запутаться в "слушай" и "кто там?" и "выдь!",
а ни больше ни меньше как выпростать имя.

Струйку звуков. Значков. Заглуши голоса
любострастных невнятиц и воинских кличей
и судебных повесток: должна полоса
иероглифов – с подлинным быть без отличий.

Угадай начертанье сквозь пламя и мглу.
Это важно, как жизнь, здесь нельзя ошибиться –
это имя звезды у вселенной в углу,
здесь описка в полчерточки – самоубийство.


Общему другу, посмертно

Пусть так: не белый свет, а спектр,
и та, которой не повысить,
высь, все же рвущаяся вверх,
и одинокий живописец.
И – ладно – дача, огород,
забор, и на крылечке старый,
но не стареющий герой –
античный юноша с гитарой.

Природа и искусство: миф
о темной связи их лесбийской
ушел из фокуса в размыв
и кажется теперь отпиской.
Что нами взрощено в уме
и прижилось в сердечном грунте
и стало нашим реноме,
держащимся на тонкой струнке,
весь этот, то есть, урожай,
проплаченный вперед и налом –
не бог весть что, но будет жаль,
сорвется если.

                        Речь о малом:
не объясняй, про что поешь,
не понимай, зачем рисуешь –
гортань лишь чижик, кисть лишь еж,
пока их в темперу не сунешь.
Фавн! Муза! Это что: поп-арт –
или обряд на грани риска?
Или на публику Монмартр
играющий конец артиста?


Караванная, угол Инженерной

Если табак – былье, а картофель – зелье,
да порасти оно всё бурьяном-пасленом:
львы и гимнасты входят в цирк Чинизелли
пьющий-курящий, ныне который сломан.

Кратер-то сам прочно укутан в стены,
как чугунок с похлебкой в тулуп нагольный.
Сломан, хочу я сказать, баланс атмосферы,
воздух, цветок никотиново-алкогольный.

О мое, о мое, о мое, о мое детство!
Всё – питие и пища, и всё – наркотик.
Всё за тридевять стран, но – по соседству,
львы и гимнасты входят в подъезд напротив.

Речка бежит к воле, я к школе.
День впереди, жизнь, лето, неделя.
Но не трепещут флаги – сон, что ли?
В ряби лазурной нет яда и хмеля.

Смуглое стерто лицо над белым стоячим
воротничком, отчего ушла перспектива
из фотографии – то есть рецепт подхвачен,
градус удержан, но горечь ушла из пива.

Выветрился эфир – и не стало жанра.
Было ли, не припомнить, хоть раз ненастно.
Нету толпы, чтоб смотрела дымно и жадно,
как на арену входят львы и гимнасты.


Цирк

Через час представленье. В своей уборной гимнаст,
надевая трико, кружит голову ассистентке –
говорит очень громко, что храбр и на что горазд,
обращаясь к тонкой, их разделяющей стенке.

Одновременно выходят. Прогуливаются к зверям.
В загоне слабая видимость. Не вовсю, но воняет.
Что-то чавкает, дышит. Сниженный вариант
обстановки, которая всех к сближенью склоняет.

Ты погляди, говорит он, ты погляди на него:
этот царственный лев, его царственность бесподобна.
Царственность, рыкает лев, любезное вам фуфло,
съесть бы обоих – жаль, человечество несъедобно.

Все-таки прыгает на решетку. Чем не атлет!
Ассистентка уводит взгляд от его гениталий,
поворачивается к гимнасту, думает: чем не лев!
Волосы, прежде всего, и зовут Виталий.

Цирк! – приходит им в голову, – честное слово: цирк!
Лев вспоминает газель, правда, в качестве яства.
Ассистентка – другого гимнаста, но тот был псих.
Гимнаст – как он начинал без крюка и балласта.


Коршун

      Коршуны плачут...

          "Агамемнон"

Коршун – откуда он вынырнул, коршун,
на гору ветра взобравшийся шерп!
Зренье – как крови неотпертой поршень,
крылья – как месяца черный ущерб.

Только как будто он в страхе сегодня,
в страхе, растерян, как ласточка хил,
всех отчужденней, всех тварей безродней,
всех обреченней. Что с ним, Эсхил?

Что-то же хочет он выразить, коршун,
визгом, холодным, как режущий серп,
незаглушаемым, жалобным, горшим
ужаса им облюбованных жертв.

Это вспоровший брюшинную полость
голос, но не предсказаний и притч,
а не-его, им не признанный голос –
к битве, заведомо гибельной, клич.

Он проиграл ее. Он умирает.
Пусть не сейчас – но уже предала
жизнь. И задел уже хвост его краем
всплывшие без левитаций тела.

Он не согласен, он борется. Коршун
он! И, не зная, как выместить зло,
что-то еще выясняет с сотворшим
волю, и небо, и клюв, и крыло.


* * *

Из-под ног вылетает, как будто храпя,
куропатка – и вспышка в мозгу: психопатка!
Вспышка: порох! И мох. И комочек тряпья.
Фотовспышка: фарфор – и на нем куропатка.

Хрестоматия темных инстинктов, где визг
издают и охотник, и загнанный мамонт
и не знают, что эта их жизнь – атавизм
для меня и позднейших читателей грамот.

Там небесный колпак – как набухшая грудь,
от которой сосут человеки и волки,
там одна лишь на свете река – Млечный Путь,
отраженный фрагментами в Ниле и Волге.

Но и сдвиг в направленье пустот и кривизн,
искажающих контур плетеной корзины
и вполне обживаемых, – вновь атавизм
для узора играющей в жизнь паутины.

Плюнь. Забудься. Пойди по грибы: только гриб
не желает в дурную играть бесконечность.
Гриб – и горсть человечества: есть такой тип –
для кого и летающий ящер не нечисть.

Я из них. Наши опыты – наши. А чьи,
кроме нас, – дело тех, а не наше. А наше –
ужас, действие, мускус и выплеск струи,
дыбом волосы, лес. Жить ты просишь – так на же!


Эпиграмма

Ты не жаль меня, комариный князь,
втерта в кожу мне от укусов мазь.
А звенеть – кто мешает тебе? – звени,
как влюбленный дискант в сырой тени.

Итальянская есть в Москве стена –
как ботва, кудрява, как печь, красна,
вот под ней и шарь, вот с нее и пой,
когда зорю – зорю, отбой – отбой.

От возни эпох, говоря общо,
я оглох, хотя не совсем еще,
задубел к тому же мой эпидерм,
не берут ни крапива его, ни терн.

Так что я не против, крути финты.
Для таких, как я, нет таких, как ты,
потому что не особь, а саранча,
выбирает себе из таких вождя.

Не садись ко мне, издаля долдонь,
чтобы мне не бить об ладонь ладонь.
Не соси мне кровь, а травить трави,
я за жизнь скопил антител в крови.


Месяцы

      Месяцы – туши в лавке мясной –
      тускло поблескивают передо мной.

1

Прячься под крышу, всякий, кто тварь и рвань!
Все, кому жизнь в радость, а жить в тягость
в страшные месяцы, как например, январь,
или февраль, апрель, и так далее, август.

Лунного года Серп, Верх, Вепрь –
их имена. Гавань сродни пирл-харбрской
их принимает, а выпускает верфь
яньско-июньской вроде, древне-декабрьской.

Некогда жить! Негде, некуда жить!
Только пузыриком вспухнет период, наметясь,
как по нему, трассируя – вжить, вжить –
миги, часы – и фугасом еще один месяц.

В дверь, в щель, в печь влезь, вожмись!
Может быть, в капсуле с кубик миллимикрона
нет лун, ид, нон, календ, а жизнь –
есть. Почему бы нет? Ничего, что скромно.

2

Когтябрь слетает, весь черный, ширококрылый...
А может, взять мне тебя туда, куда сам иду?
По крайней мере, там с лип листву не срывают силой
и в голос не стонут по сброшенному гнезду.

А тут караульного лая эпоха злая,
когтя́ простор и лучшие части себе беря,
пикирует, дыхом драконьим в одно сплавляя
деепричастие и родительный – когтября.

А там... А там, как всё, ничего не знача,
он между тенями тень, пепловидный слой.
Да только кому нужна эта дача без дел, без плача,
без черных чудищ нашей эпохи злой!


* * *

На какой бы ни пришел вокзал
и кого бы я ни провожал,
сердце, словно плакальщица, воет.
Где тот дух, что вдохновлял жену
слать бесслезно мужа на войну!
Впрочем, не жена я и не воин.

Да и с глаз долой из сердца вон –
не про нас. И то, что телефон
есть, не только скорбь не уменьшает,
а, наоборот, как речь с кассет
действует – речь тех, кого уж нет,
тех, чью речь ничто не заглушает.

Эта скорбь – единственная весть
смерти о себе: что, дескать, есть.
Не наверняка, но нам довольно,
потому что, если нет, отъезд –
дым, а то с чего глаза так ест,
или тромб, а то чего так больно?

Может быть, себя через вокзал
свет потусторонний показал:
дом, который тени населяют,
чтоб исчезнуть из него куда
кто – и, в бездну канув, поезда
нам пустое место оставляют.


* * *

Разговор – бессмысленный, нелепый –
с тем, однако, кто с тобой пуд соли
съел, похож на присланный по левой
в зону мелкий бисер строчек с воли.

Суть в узоре губ и лба, в гримасе,
в розовой слюне, когда прикушен
то тобой, то им язык был, в массе
слов, чей звук лишь вам двоим не скушен,

в новостях – важней которых почерк,
почерка – листок, листка – резоны,
общие двоим, письмо не почтой
слать – и волю отличать от зоны.

Говоренье – невпопад, пустое,
призрачное – есть ли проще радость?
Двое, не случайно же лишь двое
вас до часа этого добралось.


Продолжение книги Анатолия Наймана                     



Вернуться на главную страницу Вернуться на страницу
"Тексты и авторы"
Анатолий Найман "Львы и гимнасты"

Copyright © 2004 Анатолий Генрихович Найман
Публикация в Интернете © 2004 Союз молодых литераторов "Вавилон"; © 2006 Проект Арго
E-mail: info@vavilon.ru