* * *
Привязался мотивчик,
и никак "отвяжись"
не сказать так прилипчив
и такая в нем жизнь.
Чей был ритм тари-тари
и вся музыка чья,
когда он на гитаре
был напет вполплеча?
А кто пел и что пелось,
патефон нашипел,
на пластинке вертелось
что-то вроде Шопен.
Слов не надо, забудут.
Надо пальцем слегка
по струне и к чему тут,
тари-тари, слова!
Азбука
Где в слове дух? Где, то есть, ужас в ужасе?
А я скажу! Он в эс и жэ и у.
Их, этих трех, кто сколько бы ни тужился,
ужасней не найти. Я так скажу:
дух слова буква. Сумма букв. Ни менее,
ни более. Покой и пропасть в о
не то что бездна а. Все дело в пении
по буквам, по крючкам я вот за что!
За азбуку без слов! За просто азбуку
от а-бэ-вэ-гэ-дэ до э-ю-я.
Что значит "кто заказывает музыку?"!
Здесь все, что есть, заказываю я.
От а до я. Я надуваю воздухом,
согретым кровью легочной, тельца
прозрачные; ввожу их в дрожь нервозную
голосовыми связками певца.
Да и немых их лент, кудряво-перистых,
довольно, чтоб в восторге, не дыша,
глядеть, как льнет эл-эм-эн-о к пэ-эр-эс-тэ,
е-жэ-зэ-и к у-эф-ха-цэ-че-ша.
* * *
Наступает суббота но сна ни в одном,
и бормочет слеза: для чего я ползу,
безразличная к выводу, жизнь ли вверх дном,
или просто нет сна ни в едином глазу.
Наступает суббота а все, что вблизи,
расплылось, как в пару очертанье колес
паровоза, хоть ясно, что все на мази,
а слеза от усталости век и желез.
И пора начинать то ли день, то ли что,
только как, если не было сна ни в одном,
если время что после субботы, что до,
ни труда, ни покоя ни ночью, ни днем.
"Очи черные"
Ветерок в глаза
начинает дуть,
и из них слеза
начинает путь,
из ключей зрачков
по уступам щек
остывай, щека,
леденей, зрачок.
Из пустых озер,
набежав в углы,
как туман, ползет
поперек скулы,
как улитка в щель,
потеряв домок,
до ушных пещер,
чтоб и слух промок.
На скорлупке губ
заплетает бант,
размягчая струп
напряженных гланд,
и, лижа, как пес,
и стираясь в ноль,
из глазных желез
вымывает соль.
За толчком толчок,
как нанизка бус,
затопляй зрачок,
не части как пульс,
повисай, дрожи,
красоты не прячь,
ты не боль души,
не тоска, не плач.
О жемчужный слизнь,
продолжай волочь
по привычке жизнь,
как по стеклам дождь,
ты даешь наркоз,
так что я прощусь
с ней без слез, всерьез,
с ветерком, без чувств.
* * *
Я спал, спал, спал и не выспался,
весь день лежал и дышал,
но сон, поскольку не высыпался
из мозга, заснуть мешал.
Я ждал, ждал, ждал, но бессонная
душа моя, тонкий пар,
осела росой безумия
в сознанье, пока я спал.
Я жил, жил, жил и расхвастался,
что времени не боюсь.
Был тверд, тверд, тверд и расквасился,
как в пляжном песке моллюск.
Я был, был, был... А без ячества
мой пыл, пыл, пыл подугас,
полжизни забыл я начисто,
а четверть прогнал бы с глаз.
Да дел и в последней четверти
со сна попадать в туфлю.
У времени лишка щедрости,
вот я все и сплю, сплю, сплю.
Цель времени повторение,
раз-два, раз и два, и два.
Сквозь дрему тиканье времени
доходит едва-едва.
Пре-модерн
Дух базилика и молний разряд за рекой
вызваны птичьим ц'окей наподобие клика
с клавиатуры компьютера нервной рукой
молний плюсна за рекой и струя базилика.
Дачный обед в спецэффектах недальней грозы
есть ли такой, не увиденный прежде с экрана?
Есть ли программа, чтоб выучить снова азы
запаха: как это, пахнуть свежо или пряно?
Чай на веранде, приправленный близкой грозой
как он на вкус, если мы его марку забыли?
Воздух вы помните, воздух! Не аэрозоль
формул химических и электрической пыли.
Что это! Кто здесь хозяин? Что это за
трапеза? Что за Америка! Мало нам груза
грядки копать и полоть и следить, чтоб гроза
их не прибила! Чья мы продукция, муза?
* * *
Лил сильный дождь, и бил фонтан. Свисали
к земле аллеи тополей и флаги
над клубом с акварелью на фасаде
растекшейся. Сам свет был образ влаги.
И непонятно, свежесть или сырость
дразнила нервы, или вместе обе,
художнику в короткой, как на вырост
надетой век назад, холщевой робе.
И хоть угадывались трель романса
и шарм тепла за дверью, но в бульваре,
в струе и в павильоне образ массы
просвечивал. Не творчества, а твари.
Слова не доходили из-за шума
воды и листьев, но похож на Фета
мотив казался. И вздувалась шуба
бобровых туч над клубом "Эстафета".
Rich and famous *
Сидящих в ресторане "Ритц"
арабов и число их скважин
на память знает гитарист,
с иголочки и напомажен:
расчесывая пряди струн,
завитые колками в букли,
он с них срывает звук, как струп,
щипком прикалывая к букве.
Теперь мелодия письмо:
он объясняет, что творится
вокруг, он видит вся и всё
и всюду, и конкретно в "Ритце"
но шейхам весь его сыр-бор
не свой, не говоря уж, почерк:
ну фыркнут разве что пробор
у мужика прямее прочих.
Что ж, ради топлива, в крови
не выжженного в прошлом веке,
звени, цыган, и душу рви,
склоняясь челкой к лирной деке,
ни тона не меняй, ни тем,
льстя бедуинам тонколицым,
сосущим мумм и устриц всем
рожденным под стозвездным "Ритцем".
-------------------------
* Богатые и знаменитые
Два журавля
Два журавля, узкогорлые вазы,
сырость эскизной и глиняной фазы
не потерявшие в обжиге,
полупрозрачны, точней полузримы,
сели на луг, как на бархат витрины,
замерли, вздрогнули, ожили.
Куклы жрецов для высокой затеи
затанцевали и снова взлетели,
гневно и скорбно курлыкая:
плач по осколкам империи птичьей,
прах многобожий и многоязычий,
плоть иероглифоликая.
Разве не магия в воздухе эллипс
вычертить? Разве мы с тем не стерпелись,
что в небесах зашифрована
сгустком двойным ипостасей наземных,
музыкой двух инструментов музейных
наша блаженная родина?
То и внушает царевич царевне...
Что они делают в русской деревне,
кроме как кружатся, кружатся
друг ли за дружкой, за стрелкой ли клюва,
два как сугубая цель однолюба,
символ и клятва супружества?
Что не они, все аморфно и грузно.
Не потому ли пронзительно грустно
то, что прекрасно, и хочется
даже изгнанья, без срока, без места,
бегства в Египет, проклятий семейства,
зеркала и одиночества.
Санта Лючия
Что ягодкой крови и спелой слезой
вспухало и свежей чертилось морщиной,
то сотой до нас доплелось годовщиной,
и тысячной, и отлеглось в мезозой.
Так лучше для нас, нам милей. Хорошо
выкладывать факты румяному гостю
и бисер швырять снисходительной горстью,
не слыша, как время бормочет: ужо!
Нагая мембрана и полая кость,
ужо тебе! Как ты не чувствуешь сам-то,
что зреет в гортани под песенку "Санта
Лючия" запекшихся ягодин гроздь!
Событье случается: в горло мечом
ее поражают, Лючию святую,
и стонут над раной... И это впустую
случается если тебе нипочем.
Точней, если веришь, что можно отбой
событью сыграть. Но тогда это значит,
что всё, что в тебе кровоточит и плачет,
такая же пьеска под чьей-то губой.
Так листья в пруду отражение звезд
стирают, слетая, но тьму между ними
безвидный с неведомых пор и доныне
падучий огонь пробивает, как гвоздь.
Не твой ли? Точней, не его ли на сто
и далее лет тебе небо вручило?
А "Санта Лючия"... что "Санта Лючия"?
Мурлычь хоть всю жизнь, если помнишь про что.
* * *
Мотылька губной помады
на рубашке на плече
не прихлопывай, не надо,
не споласкивай в ручье.
А войди с ним, глаз не пряча,
в дверь, где прошлое прожил,
в обворованную дачу,
в развалившийся режим.
Встань под сводами пропорций
чистых вспомни, однолюб,
как возвел ты и испортил
жизнь, не красившую губ.
И зрачком в зрачок подруги
немигающим упрись
так, чтоб медленные струи,
скорбь смывая, полились.
----------------------------
* ...забудь про след от помады...
* * *
Кто ночью уставился в звездное небо, тот жив.
Бесспорно. Не нужно, ни зеркальце чтоб запотело,
ни дрогнули веки когда на кристальный массив
наглядно, как туча, находит галактики тело.
А все-таки знака бы! Кашля. Простой суеты.
Ответа, доносится Шуман с окна, или Шуберт.
И в небо глядим и в глядящего я или ты.
Что, словом, и вправду из нас кто-то ночью не умер.
Нет времени спорить, что время не время, а путь
от точки до точки; от точки инстинкта, положим,
до точки восторга когда убеждает не ртуть,
а оптика в том, что не космос безжизненный ожил.
* * *
Да что, в самом деле, случилось?
Ну, рад умирать, ну, не рад.
Ведь это от музыки чисел
свобода не так ли, Сократ?
Ее еще нужно услышать,
а если ты глохнешь, щегол,
не проще ли струнами вышить
для голоса темный чехол?
Не в такт и не счетом уйти мы
согласны а с тем, что болит,
не звук, а лучи паутины
покинуть не так ли, Эвклид?
Не жалуйся, лютня, что узко
последнее было жилье.
Ах, музыка, музыка, музыка,
ведь я еще помню ее.
В форме Иерусалима
Чё те надо? Ниче? А ты кто? Да никто.
И иди, куда шел! А ты зря языком-то не брякай...
На скрещенье аллей он сдвигает за плечи пальто
и снимает с запястья и прячет часы перед дракой.
И немедленно времени славу и скорбь
в тупики загоняет, как если бы маятник сбился
с амплитуды. И полый, не гнет позвоночника горб
из сукна, и что толку махать кулаками из гипса.
Где такое бывает? Да, в общем, везде.
Иногда. А всегда, то есть где только так и бывает,
это роща из мягкого камня, и в каждом гнезде
чей-то глаз все, что есть, и заснять и забыть успевает.
В данном случае вспышек и лиц канитель
тоже время, но в виде стирания черт и привычек
на дорожках, где лампочек столько же, сколько людей,
не считая субботних свечей, зажигалок и спичек.
Ну а тот он мне правда грозил, или лгал?
Или ложь и угроза две ноты с соседних линеек?
А беззвучье, безмузычье суть иудейский загар
он не сходит на нет никогда, разве только бледнеет.
В форме Петербурга
Электричество, плюс городская колючая пыль,
плюс червивая оттепель, плюс духота это школа
пахла так. Это было, да-да. Это быль... Ну, а быль
Петропавловский шпиль в глубине переулка Мошкова?
Или с вывески "Трости и стеки" изящный костыль?
Да и вывеской будь оно, лишь разожгло бы охоту
прослезиться и, встряв в петербургский серебряный стиль,
контрабандой в Париж засылать эмигрантскую ноту.
Дескать, ах! неужели! неужто! никак?! никогда?!
не вдохну, не прильну, не замечу кораблик над крышей,
а одно только буду бубнить: это было, да-да...
Эта Ася, она же... А Ося, ведь он же был рыжий...
Этот запах на ощупь, и голая площадь на слух.
Эти вечные лужа под аркой и туча над Мойкой,
и оскалы мостов, отчего не заесть после двух
карамель светофоров лимонного месяца долькой.
Вот, опять! Видит Бог, не хотел и под нос бормотать.
Просто шел. Просто ноги несли. Просто вышел Мошковым
к Миллионной, к Халтурина. Поднял глаза и опять:
прицепилось, и впилось, и выжало слово за словом.
Двенадцатое июня
День двенадцатого июня, тихий, белый,
не предвещает ничего, чего не случилось
вчера и во все июни кроме исторических, конечно,
из них единственного я был свидетелем 41-го.
Пасмурно, но не мрачно; не холодно, а прохладно;
наверное, будет дождик.
Двенадцатое, я вспомнил, лежа в постели
блаженнейшие четверть часа, когда и не спишь, и не действуешь,
день Исаакия Далматского,
в который родился царь Петр Великий,
в честь чего и поставил Исаакиевский собор в Петербурге.
Я об этом услышал, когда был молод, от митрополита Рижского Леонида.
Он прибавил: "А я ленинградец" я поддакнул: "Я тоже".
Возможно, разницей со вчерашним
надо считать то, что мне предстоит побриться
в деревне я бреюсь не каждое утро.
А так все то же, помыться и причесаться
да проговорить "Господи, помилуй" и "Благодарю, что живой проснулся".
Даже в магазин не ездить вчера из села, где лавка, привез хлеб и сметану.
(И две бутылки водки и сигареты,
но это Тишке напротив, он, увидав, что еду, выскочил из калитки
и дурочке Ангелине: ждала, как всегда, на дороге.)
Так что крикнуть через забор Николавне,
чтоб редиски мне нарвала и укропу,
сварить овсянку, и день покатился.
Вчера было солнце и жарко, потом набежала гроза,
прогрохотала, обрушилась, и опять солнце.
К вечеру Тишка, веселый, аккуратно складывал сброшенные с трактора доски
и болтал с Ангелиной, а та по-звериному хохотала.
Он говорил: "Выставила ты меня, Ангелина",
а она: "Га-га-га" как кикимора.
Оказалось, он ей налил сто грамм, упросила
про свои пол-литра при этом ни слова, приняла в одиночку.
На закате а какой закат одиннадцатого июня? считай, никакого
шаталась она из конца в конец по деревне, шаталась
и вдруг давай орать песни
про кавалерийские ночи Спасска и Волочаевск
и про шаль с каймой, наброшенную на плечи.
На мотив неизвестный но его соблюдала строго.
Наконец умолкла, только ходила и бормотала.
Николавна с крыльца окликнула: "Что, напелась?"
Она ответила: "Это горе мое напелось".
Да, такого сегодня, двенадцатого, уже не будет,
а что будет, узнаем тринадцатого, завтра.
Что из этого следует? Следует, как обычно,
что нет ни будущего, ни, увы, настоящего, одно прошлое.
Да уже и не прошлое, а неведомо что.
Что и было а при этом и не было.
Прошлое Исаакий, Петр, июнь 41-го,
митрополит, Ленинград, эскадроны Гражданской
это до 18 лет, 22-х, ну 25-ти,
а потом только собственное, где ты сам был.
Вот попил бы с Ангелиной, да с ней попел бы,
а прежде того с ней пожил бы и, главное, полюбил бы хоть ненадолго,
и, возможно, не свелось бы все целиком двенадцатое
к бритью трехлезвийным "жиллетом" и одеколону "кашерель",
после чего кожа такая свежая и чистая,
что ее все время хочется гладить.
Антифон I
Что ты так пляшешь, легкий ягненок,
в поле под солнцем, в сумрачных яслях,
ножками хрупок, ребрами тонок,
что это, что ты, чем ты так счастлив?
Или, надеешься, смерть заблудилась,
пьяная жизнью, в градах и весях?
Или попал в редкую милость?
Что ты так пляшешь, чем ты так весел?
Если бы ветер не затыкал мне
далью гремучей ноздри и уши,
я с языка бы выплюнул камни
и прокричал слово пастушье,
как его чуял, как его слышал
в теплом закуте, в воздухе горном,
как его голос шкурку мне вышил,
черную белым, белую черным.
Разве оно не про гибель и жертву?
Разве тебя не затем оно кличет,
чтобы ты стал кровью и шерстью?
Каждый твой день разве не вычет?
Ветер, по крайней мере, не выдаст:
душит, глушит, налегает всей тушей,
но называет выпасом выпас,
а не блаженством дудки пастушьей.
Да, но когда поднимает на плечи,
прежде чем сделать шерстью и кровью,
тело мое пастушонок, мне легче,
словно мой вес вытекает любовью,
словно я волос, словно я брызга.
Вот что я крикнул бы, горло прокашляв,
если бы ветер хищно не рыскал.
Вот отчего, плача, я счастлив.
Антифон II
Сквозь хрусталик, к полудню сухой,
лишь кой-где в облачках еще мыльных,
видишь, мальчик, нам машут рукой
белой, там, из берез надмогильных?
Да ты что! Просто это апрель
плющит олово мартовских кузниц
в брошку бабочки, в мертвую трель
самой дряхлой из ранних капустниц.
Но мне слышится голос: не пульс,
не часы, а звенящая чисто
нота, отзвук бессмысленных буйств,
жизнь зато не дробящий на числа.
Ну и что? Соловьи на суку,
для которых вселенная роза,
извлекают формально ку-ку
из мембран, как из рельсов колеса,
как из клевера взмахи косца...
Нет, дитя, не механика ветер.
И у плюсн выраженье лица,
и у листьев есть ты не заметил?
Жизнь в природе души, не дутья,
и душой помыкает, как младшей...
Младший, дядя, не значит дитя.
Я дитя, но природы. И падшей.
Жить, по мне, значит только вперед,
не заведомо знать, а на ощупь.
Что есть жизнь знает то, что живет,
а не мороком время полощет.
Что есть жизнь? Мотылек и ладонь,
шум и речь пусть мираж сновиденья,
если б нервы мне жгущий огонь
не пронизывал в миг пробужденья.
Цель тоски и восторга любой
может быть, но не свойство и сила:
что ни утро, меняется боль,
боль и мера того, что красиво.
Боль терпима, старик, не скажи.
Ну, смотря от чего не от детской
или юной обиды и лжи,
или подлости власти советской.
И еще: что красиво, в том боль,
ибо то лишь красиво, что любишь.
Все терпимо, когда б не любовь,
то есть то, что никак не уступишь.
Мальчик, как я любил!..
Вот те на!
Он любил. Нет любви, если в прошлом.
Я люблю вот сейчас, старина,
и любовь угощаю пирожным.
Ты забыл, красота это зов,
та капустница зов. Когда любишь,
красотой, а не меньшим из зол
и влечешь, и влеком, где ни ступишь.
Так-то, батя.
О, если б, малыш!
В полдень дачный под корочкой лачной
ты сперва-ка увидь и услышь,
как нам машут и кличут из брачной
стайки яблонь. Здесь главное пыл,
тот, рассветный, а правда бог с нею.
Я люблю, потому что любил
тем, что было, стал знать, что имею.
Брось, отец, жить легко.
Жить легко
тяжело. Жить легко не носящим
знанья жизни да может ли кто?
Разве счастье не знать?
Я несчастен,
потому лишь, что знаю, что ты
это я, но твердящий про тяжесть
милой жизни и копит черты
то, что нам не изжить, ни уважить.
Антифон III
Если бы я создавал тебя от нуля
и лишь от меня зависело, кто ты выйдешь,
и поддавалась бы пальцам глина-земля,
и я впридачу бы знал, как себя ты видишь,
я постарался бы в каждую пору влезть,
в каждую клетку и ген, как завзятый сыщик,
чтобы точь-в-точь тебя вылепить, как ты есть,
родинку посадить на щеку, и прыщик.
Что это ты! Зачем мне в прыщах щека?
Тонких запястий хочу и тонких лодыжек,
легкого взгляда и острого язычка,
поступи величавой и локонов рыжих.
Если бы дни и ночи ни ел, ни пил,
самой упругой глины измял бы тонну,
ты в лучшем случае землю бы и слепил,
то есть праматерь и никогда мадонну.
Ну, а положим, меня бы лепила ты?
Я бы, во-первых, рубила тебя из камня,
наскоро, грубо, объем, не вдаваясь в черты,
тучу, если не тушу, торс, очертанья.
Я бы, как шлюха, тесала тебя, как мать:
вес! Ну, и мозг, да-да. Всё чуть-чуть с избытком:
голову, лоно чтоб было откуда брать.
Ткань по которой потом бы узор был выткан.
Вот как? Да пусть и так. Но, когда, рубя
мрамор... Гранит. ... да хоть диабаз, что топчем,
ты изнутри не высечешь мне ребра
(а так и будет, если ваяешь в общем),
то... Прекрати о ребре... ... сама посуди,
взяться откуда... ... о древе, ребре и змее.
... вашей сестре? Так что о том, что в груди,
надо... ... быть вашему брату скромнее.
А как бы ты подала самое себя?
Я начала бы с тебя и сняла излишек
это и значит связь, пара, семья:
ей до лодыжек дело, ему до подмышек...
... брату... ... сестре... потому что знает любой...
... что для двоих, где плюс, там же и минус...
... ты и тебя значит себе и собой...
... ты потому что меня... ... мы вас... и вы́ нас.
Если бы я создавал и делала я,
как делают дерево и создают созвездья,
всё равно, чей был бы план и работа чья
в том, чего не исполнить, если не вместе.
Я зови меня или ты, мне хоть бы хны
что я: был-и-была или стал-и-стала?
Ты ниоткуда, я никуда это мы,
мы из желанья и голоса и матерьяла.
* * *
Миллион вещей, и у каждой своя идея,
так что я не живу, а, как в августе дрозд, жирую:
то и дело клюю и высвистываю то и дело
миллион и первую, и вторую.
Что ни вещь, то червь, что ни суть, то взлет. Отовсюду в кучу
сволокли их на всякий вкус, на любую прихоть.
Потому та не хуже этой, что эта не лучше
и что нет таких, чтоб о них, вспорхнув, не чирикать.
Так зачем же от склевыванья и от свиста
застревает комок в груди, и в гортани горечь?
Ведь, казалось бы, нет ни кражи тут, ни убийства?
А затем, что вещи навоз, а идеи сволочь.
Все равно что ждать, когда землю распашет трактор,
и за плугом вскачь, а туда-сюда не соваться.
Все равно что знать по дымку, что взорвется кратер,
а наверх ни-ни, чтоб, не дай Бог, внутрь не сорваться.
Да и этих слов моих деревянных вязанка
ни шалаш сложить, ни костер разжечь. А порезче
не могу сказать. Не забудьте, что я и сам-то
миллиардный смысл миллиардной по счету вещи.
Подражание
В автомобиле с тихим двигателем
в лес послеливневый еловый
пусть бы проселком шины выкатили
меня под марш высоколобый
Шопена в исполненье Горовица,
заряженного мной в кассетник,
чтоб с мирозданьем пособороваться
в сверканье игл из сил последних.
Баллада
Пионы линяли, как птицы.
На древний фамильный надел
в шлифованные чечевицы
с веранды помещик глядел.
Он думал, что жизнь без излома
скучна; что растут сыновья;
что дома и вправду солома
едома под трель соловья.
Романс тенорком патефона
про то, как искрится бокал,
под таянье перьев пиона
из спальни жены проникал.
Он вспомнил, как с женщиной в шали
парижских бульваров вино
он пил. Но портреты внушали
со стен, что он только звено
лишь звёнышко в роды и роды.
Он вспомнил, как гулила князь
цыганка и дам из колоды
таскала, к столу наклонясь.
Да было ли это? А если
и было, то что? Почему
та женщина шеями к рельсе
припасть предлагала ему?
Потом еще с конки, с площадки
глядела... Задумчиво он
сигарку подносит к лампадке,
на рыхлый уставясь пион.
Софье шесть лет
Не торопись во взрослые, взрослый глуп,
он под подушку не сунет молочный зуб,
а ляпнет "кальций". Он говорит всерьез,
где бы смеяться. А все потому что взросл.
Не повторяй за ними. Мильон их слов
прежде сопрел в мильоне других голов.
Взрослый всегда вспотел и всегда озяб
перенимай закалку у снежных баб.
Что ты читаешь? Читай про принцесс и фей.
Принцы румяны, хотя голубых кровей.
Гномы бегают вкось и наперерез,
а взрослые тонус поднять или сбросить вес.
Цве́та лица у них два бледен и смугл.
Взрослый не верит в одушевленье кукл.
Ты же своей щёки раскрась, чтоб ожила,
красным и синим, взбей кудри и кружева.
Взрослые утверждают, что жить любя
так, как ты любишь всей полнотой себя,
после детства нельзя, наступает сбой,
ты становишься всеми, никто тобой.
Так или нет, останься Софьей еще. Напяль
что-нибудь взрослое на себя туфли, шаль,
волосы под античных матрон расчеши.
И не спеши за возрастом, не спеши.
Сонет
Ты, Софья, ляг, а я у изголовья
присяду и давай поговорим.
А можно между первым и вторым
за ужином. А? Как ты смотришь, Софья?
Про что? Про все. Без всякого условья
предмет любых бесед всегда незрим.
Пусть это будет рыба. Или Рим.
Пусть ангел. Или будущая Софья.
По-го-во-рим понятно? Все равно,
ты, я, поочередно, заодно,
смысл, заумь я не против пустословья.
Тут цель твой голосок и слух твой. Дня
чтоб не было, когда тебе меня,
точнее, мне тебя не слышно, Софья.
Софье семь лет
Прощайте, первых семь! Пока,
глядевшая на все так зорко
и честно, что почти не горько
с тобой прощаться на века,
великолепная семерка.
Прощай. Теперь полудела
примнут тебя, полузаботы,
жизнь с теми пополам, кого ты
изобретешь сама. Была
ты ты, теперь ты будешь кто-то.
Останется... ну что? Огонь,
то "о!" в твоем зрачке (как в слове
"любовь") под удареньем брови
тот гревший мне семь лет ладонь
твой жар с температурой крови.
И в камере, за давний путч
отсиживая, дней на склоне
что помнить мне, как не в ладони
птенцом из сна влетевший луч,
семь лет носивший имя Сони?
Софья пошла в школу
Неприкаянная в мельтешенье толп,
на огромном крохотная дворе,
как теленок в тесный загон топ-топ
дважды-двум учиться и точке-тире.
А поверх тополей, куполов и крыш
воронье на пустом Москвы этаже
черным бьет крылом, и не скажешь кыш,
потому что оно не из птиц уже.
На их ругань втянутых в коловорот
отзывается жалобный стон телят,
потому что кто в стае, всегда орет,
а которых школят, всегда скулят.
О, последнее Первое сентября,
ты взошло, и что теперь ни сентябрь,
то Софии в учетчики и писаря,
отцветя, сходить. Правда, Флор и Лавр?
Флор и Лавр, разгневавшие царя,
под глушильный крик городских ворон
из колодца тесного говоря
о таком, чего ведать не ведал он.
Взгромоздив на плечики рюкзачок,
никогда не снимешь его уже.
Про что знаешь молчок. Здесь идет в зачет
что не знаешь. В бесчисленном тираже.
1 сентября 2001
* * *
Юная слава. Отчая
чаша. Оркестры, туш!
Прожектора! И прочая
чушь, чушь, чушь.
Жгло годов до двенадцати,
смахивало на цирк.
Нынче в курганной насыпи
спит запаяно в цинк.
Спит но ждет археолога,
как звезда телескоп,
в царстве черного холода
чтоб начинал раскоп.
Ждет кого-то, кто выхода
на манеж бытия,
нервного вдоха-выдоха
жаждет, как жаждал я,
восторгаясь, не думая,
трудно или легко,
отчая чаша. Юная
слава. В блестках трико.
|