Cтранная это задача: комментировать опыты человека, который мог быть моим наследником. По возрасту Александр Сопровский как раз годился бы мне в сыновья. Но он погиб, а я живу, и чувство симпатии, вызванное его уцелевшими страничками, заставляет откликнуться. В чем-то я "до Сопровского", в чем-то "после" (он не увидел нынешнее царство хаоса), и мешает разница поколений. Но перед вопросами Иова все времена равны.
Когда я впервые прочел "О книге Иова", я был поражен. Поразила духовная зрелость. Она никак не вязалась с живым Сашей Сопровским. И даже в стихах его не дышал этот могучий дух. Я стал чаще прикасаться к подобным глубинам уже на склоне жизни. И вдруг в такие ранние годы! Какой-то внезапный прорыв, впадение в глубину, почти как во сне; в глубину, которую освоить на которой жить удается не скоро и не всем; до конца одному на целый век.
Сейчас, перечитывая текст уже на страницах "Нового мира", я отметил слова, особенно поразившие меня когда-то, особенно близкие:
"Перед памятью погибших детей, перед оскорбленным религиозным чувством ни о каком принятии не может быть и речи. Как, однако, не может быть речи о том, чтобы усомниться в бытии Бога. Для Иова бытие Бога никак не сопряжено с приятием зла..."
"Иов мыслит катастрофическим личным опытом ("экзистенциально")". "Душевная сила Иова сквозь череду теснящих его катастроф выстраивает его жизнь в одно".
"Иову так и не было дано примириться с утратой. Ему было дано другое. Был открыт источник откуда черпать силы. "Принимать" или "не принимать" это всего только две стороны мертвострадательного отношения к жизни, которому чужда вся иудео-христианская традиция. Искать новой жизни другое, творческое измерение. В конечном счете религиозно-творческое. Творческий источник открылся Иову в красоте и мощи мироздания.
И не новое счастье, не новые дети и не "постепенно", не со временем возродили к жизни Иова. Прямо в речи Господа из бури уже открылась Иову новая жизнь и новое счастье, новые дети ее лишь воплотили и упрочили собой".
"За то, как отстаивал Иов правду свою, ему не досталось мира, переделанного по его правде. Однако нечто большее досталось ему. Причем не в последнюю очередь как раз за то, как он отстаивал свою правду. Иову досталась причастность творческой красоте и мощи Божьего мира. В этом исток новой жизни открылся ему".
Оказавшись в одной книге, вместе с другими статьями, это эссе, эта поэма в прозе не потеряла своей силы; но она стала менее неожиданной. Рядом встал другой опыт: "Вера, борьба и соблазн Льва Шестова". Я прочел несколько статей о Шестове, но ни одна его так и не прояснила. Все пропускали главное, на чем все держится: взгляд на глубины бытия под образом поэзии. Если этого не чувствуешь не чувствуешь ничего. Тот же нерв в эссе Сопровского о Шестове и в эссе "О книге Иова". Шестов и Сопровский единодушны в деконструкции философской, логически выстроенной онтологии во имя онтологии поэтической. Слова "деконструкция" они не знали, как не знали веховцы слова "экзистенциализм". Но Россия очень напряженно жила в начале ХХ века, и в ней скоротечно вызревали явления, медленно разворачивавшиеся на Западе. И экзистенциализм, и, оказывается, деконструктивизм.
Возможно, русский деконструктивизм отличается от западного. Было бы интересно сопоставить их. Но Сопровский поразительно близок именно к Шестову и отходит от него по-своему, тоже по-русски. Как неофит православия, он не может вынести нападок на соборность (хотя, мне кажется, Шестов нападал не на соборность "в духе и в истине", а на своего рода партийность, на обязательную верность постановлениям соборов). Деконструкция философских и богословских систем сочетается у Сопровского со сдвигом к фундаментализму: "чем более лично, из собственного духовного опыта исходя, мыслит человек (Киркегор, Достоевский, сам Шестов) тем буквальнее воспринимает он писание". "Буквальнее" имеет здесь важный для Сопровского второй смысл: тем ближе к образности библейского языка; но оборотной стороной все же остается власть буквы. Сохранение поэтической образности, отказ от перевода метафор на язык понятий вовсе не требует реализации метафор (понимания метафор как фактов). Пушкинский "Пророк" сохраняет всю силу пророка Исайи, но не требует буквального понимания слов: "и он мне грудь рассек мечом и сердце трепетное вынул..."
Шестов последовательнее, восставая против всех систем и философских, и богословских. Сопровский делает исключение для христианства: "христианство же для христиан не "синтез", но единственное и неповторимое". Неповторим, для Достоевского, Христос, и это более глубокая постановка вопроса. Христос вне истины (вне логически обоснованной системы) выше истины вне Христа (так в письме Фонвизиной, 1854). Христос вне системы чистый облик веры. А всякое "анство", "изм" система, созданная умом и несущая на себе печать его несовершенства.
Хочется спросить: если христианство единственный облик совершенной веры, то как быть с Иовом? Он Христа не знал. Иов верит, ничего не зная, не понимая Бога. И его вера может объединить праведника со всеми верующими. А вера друзей Иова стройная система идей, которые они пытаются внушить, подобно солидарности племени: объединяя своих она проводит границы между адептами разных систем.
Более того. Вера без знания сближает Иова с Сократом. Сократ тоже знал одно (важнейшее): что он ничего не знает. Отношение Сократа к софистам подобно отношению Иова к его друзьям (хотя и лишено библейского жизненного накала). Можно подчеркнуть это сходство и сказать: Сократ Иов философии, Иов Сократ веры.
Сопровский платит дань той самой логике, против которой восстает, когда доводит до предела полемику Шестова с Сократом: "Кумиры философии внешне столь часто выглядят уродами, либо традиционно изображаются таковыми (Сократ). Суть этой извращенной символики "Кто был никем, тот станет всем". В этом тайный пафос философии как таковой". Я думаю, не философии, а революционной идеологии; миросозерцание Шариковых не выводится из основного потока философской мысли. Скорее это гибрид полунауки с полурелигией (Нечаев сочинял катехизис революционера, Сталин писал об ордене меченосцев, Мао подражал династии Цин в составлении красной книжечки). Массовая идеология основана на самых примитивных логических операциях, подпирающих макет мифа. Она нахально самоуверенна; а философия подвергает сомнению свои основы и прислушивается к их спору. Философия знает, что только поверхностной истине противостоит поверхностная ложь, а глубокой другая, также глубокая. На этом принципе, проверенном современной наукой, никакой идеологии не выстроишь. Я думаю, что Сопровский, доживи он до публикации своих опытов, вычеркнул бы некоторые полемические гиперболы. В его попытках сблизить современных западников и славянофилов несколько лет тому назад я почувствовал широту и свободу от крайностей.
Но Сопровский умер, и его тексты остались такими, какими были написаны. Логика полемики сказывается и на замечательном опыте "Конец прекрасной эпохи". Сопровский обличает поколения, выросшие в стране рабства, за самоутешение иронией. Что-то подобное отмечалось, по частному поводу, на Западе, в анализе поведения дрезденских евреев, подвергавшихся ежедневным унижениям со стороны нацистов. Ирония была единственной мыслимой самозащитой побежденных, находившихся в полной власти победителей; но одновременно она была формой подчинения господствующему языку, языку Третьей империи. Сопровский вносит в эту проблему возмущение молодости. Ему претит даже пародия на советский язык (сохраняющая нечто от того, что она пародирует). "Молодость это возмездие". Она беспощадна. "В целом, пишет Сопровский, описываемое течение можно определить как культурное пораженчество". Думаю, что это не всегда верно.
Из нескольких имен, приведенных в тексте, начнем с Венедикта Ерофеева. Это очень трудный случай. "МоскваПетушки", действительно, исповедь пораженца, исповедь человека, согласившегося на поражение и гибель. Читать ее больно. Говорят о юморе висельников. Ирония Ерофеева из этого же рода. Так, возможно, шутят в аду. Язык блестит и сверкает, но не дает радости. От него остаются ссадины в душе. Кажется, что тоска, доведенная до предела, вызовет порыв в немыслимое примерно как Достоевский кончил "Подполье". И за "Подпольем" "Преступление и наказание", "Идиот", "Братья Карамазовы"... Ерофеевское подполье лишено этой пружины. То, что последовало за "Петушками" (эссе о Розанове, "Шаги командора"), перепевы старой песни.
Но я не могу бросить камня. "МоскваПетушки" не только итог одной жизни. Это эпитафия на миллионах безымянных могил. Не только советских. Степан Верховенский когда-то говаривал: все одаренные и передовые люди в России были, есть и будут картежники и запойные пьяницы. И хотя Достоевский не принимает Степана Трофимовича всерьез он задумывался над судьбой пьяненьких и создал бессмертные образы философствующих и проповедующих пьяниц. Да и раньше, до Достоевского, до Петра была написана "Повесть о горе-злосчастии"... Век за веком неотвратимый рок ведет в царевы кабаки, в советские забегаловки... Эта тема носилась в воздухе, она требовала своего воплощения, и она нашла его, как тема Колымы в рассказах Шаламова. Не хватает катарсиса? Но иногда приходится мириться с несовершенством.
В двух случаях я просто не согласен с Сопровским. Он, по-видимому, отождествил Бахтина с поклонниками, носившимися с карнавалом, карнавализацией, мениппеей, как дурень с писаной торбой. Сам Бахтин этого не делал. Он не считал карнавал альфой и омегой культуры. И не карнавалом он знаменит в мире. Его изучают в Европе и в Америке как философа диалога. Выдвижение на первый план теории карнавала чисто советское явление. Советского читателя доводила до упоения насмешка над советской серьезностью, спрятанная в книге "Рабле и средневековая народная культура". Эта книга писалась в ссылке, и насмешка в ней сознательно заложена автором. Но его книга не памфлет. Это фундаментальное научное исследование. И нельзя упрекать исследователя червей, что он пишет не про львов. Так прошла его жизнь с червями.
Не согласен я и с оценкой Синявского. Сопровского возмутила фраза: "Ирония это даже лучше, чем habeas corpus act". Ему казалось, что это просится в пародию. Между тем в словах Синявского был более глубокий смысл, чем нежелание бороться за политические цели. Было понимание, что духовные проблемы глубже уровня политики. Ирония имеет тысячи значений, и фронтальная атака на нее несколько напоминает статью А. Солженицына "Наши плюралисты". Невозможно закрыть Америку, плюрализм, иронию. Все категории культуры неустранимы, можно спорить только о иерархии их. Иногда время заставляет менять оценки, и Сопровский прав, заговорив о переоценке ценностей. Но резкость его формулировок можно оправдать только как "неразвитую напряженность принципа" (если воспользоваться словами Гегеля, которого Сопровский очень не любил). Даже с чисто политической точки зрения ирония имеет некоторые достоинства: она сопротивляется фанатизму. Без народных привычек (включающих иронию) habeas corpus act легко отменить. Отменили же либеральные законы в Германии. Где есть парламент, непременно есть ирония. Над парламентом смеются, вождя боготворят. В Европе выходил журнал, само название которого иронично: "Почему бы нет?" Еженедельник Верхней Вольты называется по-советски: "Подъем".
Протест Сопровского против иронии по-своему оправдан, и сегодня еще больше, чем тогда, когда он возник. Сегодня ирония перестала быть запретным плодом, она размножилась, опошлилась и стала достоянием журнальной черни. Сегодняшняя ирония, сплошь и рядом, согласие с хаосом, готовность погрузиться в ничтожество и даже не мечтать о "прекрасном и высоком" (как выражался подпольный человек). Но писалось ведь и про карнавал, и про коктейль "слезы комсомолки", и про литературный процесс в России не сегодня. Зачем кусать груди кормилицы? спрашивал Герцен. Оттого что зубки прорезались?
Сопровскому нужен ответ на последние вопросы бытия, и он не находит этого ответа у Бахтина и Синявского. И я не нахожу. Но ведь культура не сводится к последним вопросам бытия и к книге Иова. В культуре есть место для просто писателя, просто ученого. В культуре возможна позиция Флобера: "Мы, писатели, делаем свое дело. Пусть Провидение сделает свое" (из писем). Сопровскому кажется, что у нас, в России, это не выходит. Он пишет: "Западный писатель может, но не желает занять позицию "просто писателя", наш же независимый писатель не может, хотя всей душою желает". Почему не может? Синявский смог. Он и в лагере писал "Голос из хора", "Прогулки с Пушкиным"... И Бахтин смог быть просто ученым. Сидел в ссылке, получал по почте книги, по почте отсылал их обратно, в Публичную библиотеку, и написал академически безупречное исследование. Я вспоминаю Эйлера, который сказал о себе, что мог бы родиться белым медведем и тогда когтями царапал бы на льдине свои уравнения. Какое тут пораженчество! Скорее мужество.
Мимоходом Сопровский проводит различие между пораженческой иронией Бродского (в которой сохраняется человеческое достоинство) и иронией Лимонова, где достоинство теряется. Возможно, стоило бы переставить акценты и именно это частное различие выдвинуть на первый план, а не обличать иронию вообще. Иначе как быть с иронией у Рабле (не у Бахтина в книге о Рабле, а у самого мэтра)? У Сервантеса? У Вольтера? У Гофмана? У Томаса Манна?
Вдохновение Сопровского нашло другой путь. Его увлек Галич, увлек призыв "встать, чтобы драться, встать, чтобы сметь". По-моему, самое лучшее у Галича не эти призывы. Я больше верю сарказмам Галича, чем его патетике. Но так или иначе, есть статья "Конец прекрасной эпохи", и рядом с ней панегирик Галичу, самому ироническому из наших больших поэтов. Галичу, у которого сами рифмы ироничны. Нетрудно найти у Галича образцы всех видов иронии, в том числе иронии бессильной жертвы, иронии пораженца:
Ох уж эти мне евреи, евреи!
Не бывать вам в камергерах, евреи!
И не плачьте вы зазря, не стенайте
Не сидеть вам ни в синоде, ни в сенате.
А сидеть вам в Соловках да в Бутырках,
И ходить вам без шнурков на ботинках.
Не кричать вам по субботам: "лэхаим!",
А таскаться на допрос с вертухаем...
Величие Галича неотделимо от его слабостей. Ему самому нашептывал черт: "и ты можешь лгать и можешь блудить..." Его песни покаяние изверившегося и изолгавшегося советского человека в своих грехах. Через жгучее отвращение к себе приходит порыв к чистоте, к святости, к Богу. По насквозь проплеванной Иудее идет Мадонна, в платьице, застиранном до сини, и думает о страданиях Христа. Выхватите ее из ассоциаций со следователем Хмуриком, поехавшим в Теберду, со справкой о реабилитации, полученной пророковой вдовой, с ражими долдонами и проч. и проч. и останется тощая идея. А порыв, прошедший сквозь беспощадную иронию, захватывает своей подлинностью:
Но спускались тени на суглинок,
Но таились тени в каждой пяди
Тени всех Бутырок и Треблинок,
Всех убийств, предательств и распятий...
И ударом колокола звучит припев: Ave Maria! Радуйся, благодатная...
Написав о Галиче восторженную статью, Сопровский прославил ту же самую иронию, которую уничтожил в статье "Конец прекрасной эпохи". И вот рядом две статьи, опровергающие друг друга. Сопровский (и не он один) каждый раз видит одну, увлекшую его, идею. Увлеченный Мандельштамом, он выстроил концепцию "правоты поэта", не оценив до конца возможности истолковать ее как освобождение от всех нравственных обязанностей, кроме одной: связи "с провиденциальным собеседником". Он безоговорочно принимает тезис Мандельштама: "Быть выше своей эпохи, лучше своего общества для него не обязательно". Поэт может быть вором, как Франсуа Вийон, все равно он прав, потому что поэт. Трудно понять, как это примирить с призывом "жить не по лжи"? А между тем суровый нравственный призыв отчетливо чувствуется в "Конце прекрасной эпохи".
Человеку свойственно ошибаться и не только ошибаться. Ему также свойственно не замечать односторонность истины, к которой пришел. Ты думаешь, правда проста? спрашивала Мария Петровых...
Попробуй, скажи,
Попробуй хоть раз, не солгав,
Сказать о любви!
О любви, о свободе, о Боге обо всем самом важном мучительно трудно сказать правду. Статьи Сопровского написаны смолоду, и в них есть категоричность юности. Но по меньшей мере два текста (об Иове и о Шестове) подымаются в своей цельности над любой критикой. С них я начал и ими мне хочется кончить.
Сопровский, вслед за Шестовым, готов совершенно изгнать систематическое мышление из царства истины. Однако философы, выстраивавшие логические ступеньки к истине, не были ни физическими, ни духовными уродами. Невозможно чисто поэтически разобраться в мире. Нам дано и правое полушарие мозга, играющее поэтическими метафорами, и левое, создающее логические схемы. К несчастью, наша современная культура переоценивает возможности разума, логики, научного метода, и правота Шестова и Сопровского в том, что они идут против течения; хочется вместе с ними подчеркнуть, что поэзия более надежный путь в последние глубины, чем логически последовательная мысль. "Вера, можно сказать, беднее мыслями, но богаче красками, звуками, головокружением, нежели разум". Целостность мира дается только целостному взгляду. "И Адам до грехопадения был причастен божественному всемогуществу, выписывает Сопровский Шестова, и только после падения подпал под власть знания" (знания частностей, в котором теряется целое; знания деревьев, за которыми не виден лес). "Поэты слышат гул в ушах и ловят этот гул, настраивая на его волну смысловые значения и таким образом сознавая целостность, интонацию, мелодию будущего стихотворения. Одновременно ищут отдельные образы, строчки, созвучия, которыми предстоит обрасти этой целостности..." Только поэт мог это написать; и в эссе об Иове чувствуется тот же поэт. Прав был Яков Кротов, заметив (комментируя публикацию в "Новом мире"): "Не берусь судить о Сопровском как поэте среди поэтов, но среди толкователей Библии он, безусловно, единственный поэт". Может быть, и не единственный. Но бесспорно подлинный.
Поэт отбрасывает богословие. Он уверен, что "в русле религиозной философии на смену "пониманию" (постижению в понятиях на основе строгой и всеобщеобязательной систематичности) должно прийти более смелое, более свободное, более образное мышление..."
Порыв вдохновения поэта подобен прорыву мистика во всецелость и способен передать его, даже не испытав наяву, как Пушкин встречу Исайи с серафимом, как Гумилев экстаз дервиша. Нет всецелости кроме всецелости, и поэт пророк ее. Во всецелости рушатся наши различия. Единица меньше десяти, еще меньше миллиона, миллиарда. Но миллиард, деленный на бесконечность, и единица, деленная на бесконечность, одинаково равны нулю. Переживание всецелости смывает все частное: и малое, и большое горе. В подлинной бесконечности, во всецелости все становится одним: всецелостью. Если горчичное зерно веры прорастает и заполняет душу, океан всецелости топит громаду горя, почти раздавившую человека, с такой же легкостью, как уколовшую нас булавку.
Я не думаю, что это свойство одной лишь иудео-христианской традиции. Я находил примеры такого же погружения во всецелость и обновления во всецелости помимо всякого вероисповедания и во всех вероисповеданиях, с которыми знаком. Но именно поэтому мне не хочется спорить ни с каким вероисповеданием, в том числе с исповеданием Сопровского. Только бы оно достигало такой глубины, как в его понимании Иова.
От издателей
|