Предисловие своеобразный жанр, со своими условностями. Считается, к примеру, что читатель, открывая книгу, открывает и нового для себя автора. Условие не такое уж немыслимое, потому что авторов много, читатель один, и степень его осведомленности непредсказуема. Какие предварительные биографические сведения пригодились бы такому читателю?
Вероятно, самые общие: родился, учился...
Олег Юрьев родился в 1959 году. Ленинградец. До отъезда в Германию (в 1991 году) успел закончить Ленинградский финансово-экономический институт и три курса Литературного института, опубликовать книгу стихов и несколько пьес. Достаточно необычно разнообразие литературных специализаций Юрьева: поэт, драматург, прозаик. Более того: известный драматург и успешный прозаик. Его пьесы ставятся в Германии но продолжают ставиться и в России, а книги прозы (их на данный момент четыре) переводятся и выходят по крайней мере в Германии в издательствах с хорошей репутацией.
Разные литературные профессии Юрьева, возможно, существуют не в ущерб, а в дополнение друг другу. Говорю "возможно", потому что наверняка не скажешь: другой вариант судьбы можно представить, но нельзя сличить с имеющимся. Опыт прозы прежде всего опыт пристального зрения, прихватывающего точные и значащие детали, заметен в некоторых поздних стихотворениях (например, "Витязь в тигровой шкуре"). Но это, скорее, исключения. По складу ума Юрьев, возможно, прозаик, но, так сказать, по технике звукоизвлечения прямой поэт. Мне кажется, что для Юрьева и проза является формой поэтического языка, но организованного иначе и на других основаниях. Другой ритм, другой тип связи и связности. Другой источник? Вот это как раз сомнительно.
Сведения о поэтических публикациях Олега Юрьева звучат как будто не так победительно. Это и понятно: в стихах нельзя по-настоящему преуспеть, не овладев какой-либо смежной профессией (шоумена, например). В самой глубине произведения вечно продолжается работа, по своему существу не доступная публичности и способная только надеяться на понимание. Поэтому у хороших стихов с успехом непростые отношения, и автор сам определяет допустимые пределы популярности.
Но Юрьев в этом отношении как-то особенно скрытен. Очень характерны названия альманахов, в которых он по большей части публикует свои стихи: "Камера хранения", "Незамеченная земля". Есть род литературы, который почти дорожит своей неопознанностью и утаенностью, а в публикации видит именно "камеру хранения" до лучших времен. Эта осторожность словно бы передается критике (предположим, что таковая существует). Но и ее немногословность по-своему объяснима: автор задает ей работу почти непосильную. К нему очень трудно подобрать ключ.
Попытаемся, однако.
В большинстве авторов даже хороших, лучших заметно литературное происхождение, и можно проследить нелегкий труд их продвижения от общего к частному. Олега Юрьева не отнесешь ни к этой основной категории, ни к немногим из нее исключениям. И вот почему: его литературное происхождение вполне различимо, но его частное дело определилось как-то сразу и помимо общих черт.
Мы не знаем, где реально берет начало поэзия Юрьева, но впервые находит себя она в некоей литературной области, общей для поэтов его возраста и круга или более старших авторов вовсе не областного масштаба. Понятно, что я говорю о так называемой "ленинградской школе", рожденной под звездами Мандельштама и Константина Вагинова. Юрьев ленинградец (или, если угодно, петербуржец) не только по рождению. Это достаточно очевидно и по некоторым поэтическим основам или принципам, общим для Юрьева и для его старших современников: Елены Шварц, Александра Миронова, Сергея Стратановского или Виктора Кривулина. Сильным магнитом, определяющим линии их развития, движения, стал сам Петербург как некое длящееся литературное событие и/или состояние.
В арсенале Юрьева можно заметить некоторые излюбленные приемы Вагинова (например, сдвоенные, составные определения). Но существенны не эти, немногие, технические заимствования, а общее отношение к поэзии, к фигуре поэта, к его роли. Поэт предстает здесь новым Орфеем на полдороги к аду, а родной город видится классическим Строем, обращенным в руины.
Но еще характернее в том числе по словарю начало этого стихотворения: "Какая-то убыль почти ежедневна / Как будто рассеянней свет, / Как будто иссохла, изжёстчилась пневма, / Как будто бы полог изветх...". Перечень жизненной недостачи облекается в редкие слова и архаичные глагольные формы, а убывание привычного языка даже опережает убыль явлений. Стихи Юрьева очень похожи на "стихи". За ними стоит школа. Но не школа как направление, а суммарная выучка российского стихосложения, позволяющая автору выбирать возможности по душе и быть не похожим ни на кого из предшественников или современников. "В плоти и крови его стихов растворился опыт чтения и всасывания русской поэзии, и он, наверно, уже последний поэт, поэт Предела... Ни воронов, ни кентавров, ни других архаичных, как архаична сама Поэзия, существ уже не будет", пишет о Юрьеве Елена Шварц (1). "Последний поэт" здесь можно прочесть как "последний Орфей", и это не оксюморон, здесь нет логического противоречия. Просто в ходу другая логика, и слова Шварц означают, что Юрьев на особом счету. По этому счету последний может стать первым. Или даже должен стать первым.
Интересно, что именно это в каком-то смысле и происходит. Юрьев во многом наследует своим старшим товарищам, но вот странность! по части "чистоты эксперимента" как будто предшествует им.
Относительно ранние стихотворения, с которых начинается книга "Избранные стихи и хоры", это те же "стихи Юрьева", только написанные как бы мягким карандашом или менее четким почерком. С годами почерк твердеет, а высказывание как будто освобождается от попутных обстоятельств. Но к письму Юрьева ничего явно не прививается, не подмешивается. Оно беспримесно, замкнуто и развивается словно из одной точки, последовательно нарастая слоями, как древесный ствол. В этой точке Юрьев возник сразу и целиком, а потом только проявлялся все больше становился самим собой. Как сказано в эпиграфе к стихотворению "Второе подражание псалму": "Человек это колодезный ворот, накручивающий на себя свою цепь".
Азартному искателю интертекстуальных связей здесь много поживы, но мало радости. Всё на виду. Вот Баратынский: "Пряха, или Стихи на второе имя". Вот Заболоцкий: "Зима 1994". Вот Блок: "Письмо с моря". Легко продолжить, но интересной игры не получится, потому что для самого автора это никакая не игра. А что же тогда? Вероятно, продолжение разговора.
"Вот те, Новокаину, блокада набелённого навеки дня..!" ("Песня"). Только по одной такой строчке можно понять, как плотно и сложно наполнены эти стихи отсылками в самые разные стороны. Они туго-туго сплетены, их ритмическое строение выверено и разнообразно, фактура словно шита серебром, а лексика обогащена самыми разноплановыми включениями, от архаизмов до напоминающих неологизмы областных значений. При всем том совсем не ощущается, что мы присутствуем на празднике поэзии. Строгость тона и ювелирная выделанность стиха напоминают, скорее, об аскетическом упражнении.
Это довольно необычно для классической (или вольной) борьбы авторской поэтики и стиховой инерции, где "стихосложение" что-то вроде тех железных сапог, которые необходимо износить по сказочному заклятью. Но наш автор как будто заворожен самой стихией стихосложения, а ее оковы представляются здесь добровольными веригами. И все-таки достовернее предположить другое: там, где он ходит, без такой оснастки не обойтись. Этим дополнительно заявляют о себе место и характер его путевого испытания.
Родившись в Петербурге, Юрьев оказался в нужном для себя месте. Но нет полной уверенности, что он оказался там в нужное (для себя) время. Я имею в виду совпадение или несовпадение магистрального направления в определенный литературный период и направления личного. В случае Юрьева говорить о совпадении как будто не приходится. Время его выхода на литературную сцену восьмидесятые годы. Это время было занято в основном своими особыми проблемами: конструктивными разработками и стратегическими маневрами, все более утонченными, а зачастую всего лишь остроумными. К работе Юрьева это не имело ни прямого, ни даже косвенного отношения. Своего времени ему еще нужно было дождаться.
Такое попадание в не свое время легко может смазать твое присутствие на литературной карте, и, чтобы этого не произошло, нужно прилагать особого рода усилия. Человек, которого в упор не видят, жаждет стать видимым. Человек, которого сносит в сторону, пытается устоять. Движениями человека, идущего против течения, руководит одна основная сила сила сопротивления.
Поэтическая работа Юрьева по многим признакам похожа еще на труд старателя. И по отношению к слову как к чему-то твердому. И по отзвуку его стиха слитному гулу, идущему словно из-под земли. Но больше всего по самому характеру деятельности: упорному, одинокому, одержимому.
Метрический ход этих стихов разнообразен и изобретателен, темп изменчив. Но при этом в них совершенно отсутствует речевая оживленность и естественная разговорная интонация. Движение их не однородно, но поступь одинаково тверда, и она все тверже. С помощью разного рода инверсий и того, что Гумилев называет "намеренными синтаксическими трудностями" (2). Юрьев добивается впечатления каменеющей плотности стиха, его незыблемости. Какая-то не проясненная до конца твердость есть и во всех его конструкциях. Ничего рассеянного, случайного. Ничего мимолетного. Только последовательная концентрация усилий, только у-тверждение.
Загадочнее всего в этом утверждении его основа. То есть ее видимое (вернее, мнимое) отсутствие.
Есть личный словарь поэта: слова, ставшие символами и неотступно владеющие автором. У Юрьева одно из таких самых употребительных слово "твердь". Обманчивое слово, представляющее небо твердой корой и точной рифмой вызывающее свое пугающее подобие. Если свести в точку поэтику Юрьева, такой точкой стало бы это древнее, почти вышедшее из употребления слово.
Движение стиха продолжает ритм поэтического труда. Его скорость велика, но почти неизменна, а расстановка пауз соответствует неостановимому напору разогнавшейся словесной машины. И в работе этой машины тоже слышен глубинный до-речевой гул.
Идет она, эта работа, словно одновременно в двух режимах и по двойному заданию. Стихи Юрьева задают себе в пример самые высокие образцы, они принимают в себя весь предшествующий литературный опыт и ни от чего не хотят (не могут?) отказаться. Но при том эти стихи начинают строить себя из самых глубин языка и по ходу дела пересоздают все, что встречается на пути.
То есть новаторское по существу стихостроительство происходит в каком-то особом, пронизанном ностальгией пространстве и не ждет помощи от обстоятельств, от самой жизни, состоящей из случайных подсказок.
Мы никогда не поймем загадку или тайну поэта, не задавшись вопросом: что являет собой целое его речи? Собственно что он говорит? И ради чего? Но только поняв, как он говорит, можно понять суть высказывания.
Что же являет собой целое речи Юрьева? Во-первых, можно сказать, что это целое есть, и оно предельно ощутимо. Оно существует безусловно, но отчего-то не спешит себя проявить. Не спешит сказаться. Как будто для него достаточно просто существовать, и оболочку стиха оно тоже принимает за очередную "камеру хранения". Более того: поэзия Юрьева явно дорожит своей немотой. Текст закрыт и не проявляет, скорее, отчуждает переживание и ситуацию. Все идет в дело, но само это дело скрытное, потаенное.
Я, впрочем, вижу в этом не личную странность, но общую для всей нашей работы. "Да обретут мои уста / Первоначальную немоту" (О.Мандельштам). Поэзия немотствует, потому что она язык до превращения в понятия. До начала "культурного обмена". И все же индивидуальная особенность, странность существует. Как правило, поэтика перерождает себя так, чтобы сделать личный язык не вполне птичьим и постепенно расширить круг сообщников. У Юрьева же стиховое развитие проходит как будто в обратном направлении к началу, к первому побудительному движению. К той точке, где целое яснее всего проявлено как немое.
Его речь обращена к истоку.
Соответственно, и творческое время Юрьева устремлено к своему началу. Мы могли бы предположить (и это не будет недопустимой натяжкой), что стихи Юрьева намерены существовать не во времени, а до времени. По крайней мере до того времени, когда вошла в полную силу русская поэзия. Олег Юрьев хотел бы, мне кажется, начать ее заново и во многом иначе. Вспомним об Орфее.
Суть задачи (и смысл работы) даже не в том, что высказывание невозможно то есть просто фактически, технически невыполнимо ни на каком ином языке, кроме того, что создается в процессе высказывания. Суть в том, что новый язык и является собственно высказыванием. Вот эти необычные сращения слов, которые даже неловко называть "сочетаниями". Пересоставленные и сплавленные наново, они идут в разлом, обнажая игру дикой породы.
Но почему Юрьеву так нужны при этом те слова, что надежно испытаны временем? Потому, вероятно, что в них сохранился некий накопленный за два столетия силовой остаток. Такие слова сами по себе являются формой, и она достаточно затвердела. Это твердая форма. Она сопротивляется повторным испытаниям, сопротивляется тому, кто хочет дать ей вторую жизнь. Она требует работы.
Заключенные в старые слова новые смыслы испытывают прежние связи: пробуют их на разрыв. Подобная задача требует осторожности. Б.Бухштаб предупреждал об этом еще в 1926 году: "Нужно быть очень осторожным, ставя слова: легкий, косматый, прозрачный, пчелы, воск, шелк, ласточка потому что у этих слов в поэзии нашего часа сильное стремление повернуться той же мандельштамовской стороной" (3). Тот час для поэзии прошел, и от современного автора здесь требуется не только осторожность. Еще и особого рода смелость: выверенная опрометчивость.
Чтобы понять необходимость именно таких испытаний, нам нужно приглядеться к тому, что и как видит Юрьев. Нам нужно, собственно, увидеть его зрение.
Если посмотреть на сегодняшние реалии издалека, словно из позапрошлого века, и повернуть невидящие сегодняшние зрачки, можно многое различить. Вот движется автомобиль:
Коробок заводной превращается в течь
И течёт по ночному шоссе под уклон,
В нём четыре жильца, помещённых углом
Меж нетвёрдых стекольчатых створок.
("On the Drift; in the Draft")
Явления и вещи уходят в глубокую тень или приближаются к своим прообразам. Речь идет даже не об особенности видения, но о самой зрительной способности. Заданная себе работа заставляет автора совершенствовать эту способность, обращая ее в прибор ночного видения все более тонкий, все более приноровленный различать контуры внутри слепящей тьмы, ослепительного темного блеска. Одно из стихотворений Юрьева так и называется "Стихи к уходящему зрению". Уходящему не значит слабеющему. Зрение уходит в другую область, в другое время, и взгляд, прозревающий ночь, слепнет для прочих (дневных) впечатлений.
Зрение ли это? Скорее, умозрение. И собственная природа такой же законный предмет оптического исследования. Взгляд обращен и вовнутрь, в глубины собственного подозрительного строения. Что-то проявляется, как на рентгеновском снимке. "Человек, эка странная полость" ("Ода"). Зрение здесь видящий прибор, щуп, зрительный нерв, проникающий в пазы вещества, исследующий его строение и состав. Физическое строение, химический состав. Все это, уже незримое, как оно устроено? Как устроен мир, и есть ли в его устройстве какая-либо прочность? Какое-то твердое основание? Насколько прочны старые слова то есть прежние понятия? Среди слишком очевидного (заметного, видимого) убытка есть ли что-то постоянное и неубывающее? Чтобы узнать это достоверно, нужно увидеть изнанку существования, его испод: как сходятся нити, как плетется основа.
Кажется, вышелушились бесследно
Зёрна глазного пшена,
Только и видит обратное зрение,
Ясное дотемна:
Старые сумерки реже и бреннее
Вычесанного руна,
Старое дерево медно,
Старая медь зелена.
("Хор на дерево и медь")
Упорное стремление видеть вещи в истинном свете проявляет себя как сила. Мы чувствуем поток силовых линий, он проходит сквозь наш состав. Его можно не понять, но нельзя не заметить.
1 Шварц Е. Слепая пчела. // "Вестник новой литературы", #8 (1994). с.236.
2 Николай Гумилев. Письма о русской поэзии. М., 1990. с.77.
3 Цит. по: Константин Вагинов. Стихотворения и поэмы. Томск: Водолей, 1998. с.130.