У поэта нет ничего, чего не было бы у всякого другого: ни нот, ни мрамора, одни слова. Сырье, из которого гонится поэтический спирт, принадлежит всем. Сколь бы хитрыми, металлическими, блестящими ни были аппараты перегонки, первичная энергия берется из сырья. А энергия речи это ее эффективность: стихам есть откуда эту энергию брать, пока угрозы пугают, любовные признания ведут к помолвке, приказы поднимают в атаку, от рассказа волосы дыбом встают. Эффективность эта снижается, ибо она возможна только как следствие предварительного уговора: в ответ на угрозу пугаться, на вздохи падать в объятия, на приказ умирать и т.д. Один договор (= культура) давно утратил силу, другой нам не нравится.
Приходится признать, что нового согласия, обеспечивающего эффективное применение языка, мы не дождемся. Что остается? Можно, скрепя сердце, принять условия той культуры, которая есть и которая заряжает язык не силой добровольного, хотя, может быть, и бессознательного уговора, а насилием или массовостью, принять, пускай и переводя ее в отстраненный модус, эту силу, так сказать, приручая, однако ее неприятная для нас сущность, что ни говори, неприятной и остается. Я бы сказал варварской, не будь она единственной.
Можно делать вид, что ничего не случилось, подключаясь к слабому току застольной и/или заумной болтовни (язык заплетается, цитаты перевираются), то есть разговора, который сводится к распусканию перьев перед своими слишком своими друзьями; можно искусственно подогревать отроческий взгляд на человека, смешивая погоду, похоть, политику. Это, в общем, неинтересно.
Можно сделать другое: найти в речи ту область, где она и должна быть неэффективной или, что то же самое, где ее эффективность не зависит от времени, то есть сделать из нужды добродетель, чем, собственно искусство и занимается. Эта область одиночество, где человек говорит с покинутыми; с покинувшими; с собой; с Богом; где предварительный договор не нарушен, а невозможен принципиально, где, следовательно, его отсутствие не ведет к немоте. Прощальное письмо, молитва, бормотание под нос.
Михаил Айзенберг выбирает, в общем, разговор с собой это не метафора для любых стихов, а вполне реальный источник формы. Что это значит, вернее, что из этого следует? Прежде всего: его стихи идут мимо тех пунктов, когда положено или принято говорить, они звучат не когда нужно, а когда можно, то есть когда тебя не слышат потому ли, что ты один, болея, возвращаясь домой, потому ли, что компания слишком шумная.
Говоря с собой, человек не рассказывает и не описывает, поскольку все, о чем он говорит, у него всегда перед глазами (перед памятью, перед воображением). И действительно в стихах Айзенберга не стоит искать сюжета или декораций, даже действующие лица почти всегда не указаны оставлены одни реплики, большей частью финальные. Насколько возможно, обстановку, предысторию и говорящего мы должны вывести из них, как из "ау" выводится лес, неверно выбранный путь и тот, кто надеется.
Поскольку причины чувств и слов (в прошлом или внешнем мире) не указаны, то все чувства приобретают оттенок беспричинности, и тоска, естественно, оказывается в центре, как беспричинная с полным правом. Но то, у чего нет причины, находит ее во всем, что видит: тоска в ночном переходе, надежда в надписи на стенке, отчаяние в траве. Произвольность этой связи никто не скрывает, но предполагается, что обязательной быть не может. Она, эта связь, того же свойства, что и связь пословицы с любой конкретной ситуацией: пословица и тоска одинаково универсальны, и одинаково ничего не меняют.
"Ничего не изменится, поэтому не будем говорить вслух" вот интонация, соединяющая Айзенберга с вавилонским разговором "Раб, повинуйся мне! Да, господин мой, да!", с его ритмом вдалеке идущего поезда. Айзенберг предпочитает слушать не разговоры в купе, а стук колес; но не вторит ему, а отвечает вздохом, стоном, стараясь не заразиться железной логикой собеседника. Этот отказ, как и отказ от объяснений и описаний, приводит неизбежно и к некоторой темноте: но это темнота не намеков, а краткости; следствие стремления к языку, очищенному от лишнего и чужого. А поскольку "своего" в языке никогда нет в наличии (оно всегда только цель), то речь идет о постоянном присвоении того немногого, что пока осталось ничьим.
Поэтому будет, я думаю, невелик и круг читателей Айзенберга (то есть тех, кому станет легче говорить после чтения его стихов). Мы любим (и правильно делаем), чтобы стихи говорили нам: "вот как много у тебя уже есть, а ты и не знал". Стихи Айзенберга говорят другое: "есть человек, который в таком же положении, как и ты", а в каком именно, не сказано: это поймет только тот, кому оно уже хорошо знакомо. Он и будет знать, что он "уже не один".
|