После того, как в марте 1984 года в третьей больнице МПС мне произвели венэктомию обеих ног, я был вынужден проститься (и, очевидно, навсегда) с милой моему сердцу профессией грузчика и обратиться в качестве источника заработка к литературному труду. Нет, конечно, я и прежде не был чужд изящной словесности и даже в некотором роде почитал ее делом своей жизни. Но ввиду специфических особенностей нашей литературной действительности меня отпугивало совмещение высокого служения музам с низменными меркантильными интересами, поскольку на данной ступени развития общества я не видел возможности соблюдать вторые без невосполнимого ущерба для первого, и наоборот. Поэтому вплоть до момента, когда я утратил способность к тяжелому физическому труду, и даже еще какое-то время спустя я принципиально предпочитал не связывать свое благосостояние с занятиями литературой, тем более что финансовое положение не пьющего на работе грузчика не может идти ни в какое сравнение с зыбким существованием никому не известного литератора, который помимо скромного дарования обладает еще и рудиментами щепетильности и чувства собственного достоинства. И должен сказать, что, когда в силу упомянутых чрезвычайных обстоятельств мне пришлось поступиться этими достаточно, впрочем, неоригинальными принципами, я лишний раз убедился в их горькой справедливости.
Однако, как читатель может заключить из заглавия моего произведения, речь в нем пойдет не о тяготах профессиональной литературной жизни, в зловонную пучину которой я начал погружаться сравнительно недавно и успел погрузиться еще не настолько глубоко, чтобы мой рассказ о ней мог представлять какой-то интерес. Напротив того, мне бы хотелось поделиться с читателем воспоминаниями о тех, увы, невозвратных временах, когда я вполне удовлетворял свои невеликие материальные запросы преимущественно на поприще древнейшей из профессий (не знаю, как читателю, а лично мне претит расхожее однозначное толкование этого эвфемизма), фигурирующей в современных штатных расписаниях под названиями: грузчик, разнорабочий, подсобный рабочий и т.д.
Хотя, конечно, в странствиях по жизни мне доводилось испытывать себя и в иных ремеслах. За годы моей бурной молодости и легкомысленной зрелости побывал я киномехаником и преподавателем литературы, музыкальным работником в детском саду и диспетчером ДЭЗа, приемщиком заказов на фирме "Заря" и дворником, актером и вахтером, завхозом и Дедом Морозом, музыкантом на свадьбах и педагогом-организатором, заведующим игротекой и председателем товарищеского суда, взрывником и экспедитором, завклубом и агентом по доставке железнодорожных билетов, заливщиком катков и типографским бракером. Вкусил я и горького, как полынь, хлеба журналистики. Один мой приятель говорил, что моя трудовая книжка (я, впрочем, не помню точно, которую из трех он имел в виду) по искусности построения интриги и, главное, по объему вполне может соперничать с авантюрными романами Александра Дюма "Виконт де Бражелон" и "Граф Монте-Кристо". Но все это были лишь случайные эпизоды, досадные отклонения от магистральной линии жизни, поскольку сердце мое всегда лежало только к благородной профессии грузчика. К ней одной я постоянно испытывал некое влечение, род недуга, и только занимаясь физическим трудом, я чувствовал, что честно ем свой хлеб.
Это пристрастие к подъему тяжестей как к способу зарабатывать на жизнь объяснялось двумя взаимодополняющими особенностями моей конституции: довольно значительной физической силой и абсолютным отсутствием самых элементарных технических навыков, вплоть до неспособности толком забить гвоздь. Надо сказать, что у людей моей национальности первое встречается настолько же редко, насколько часто имеет место второе. Но если говорить персонально обо мне, то это второе не ограничивалось простым неумением сделать что-то социально ценное своими руками, а усугублялось вдобавок удивительным талантом ко всевозможным разрушениям, авариям и поломкам. Если я начинал копать, то почти всегда ломал лопату. Если я брался просверлить дырку в стене, то, как правило, ломал сверло, а иногда заодно и дрель. Однажды в Сибири моя хозяйка попросила меня поколоть в сарайчике дрова. Первый же взмах топором закончился тем, что я зацепил им за крышу сарая и выворотил из нее несколько досок, в результате чего топор сорвался с топорища, угодил прямо в натянутое полотно двуручной пилы и разбил его на мелкие кусочки, причем одним из осколков зарезало курицу. Если я, не дай Бог, садился за руль, то в лучшем случае я три километра ехал в "Волге" своего приятеля, не сняв ручного тормоза, и до тех пор удивлялся, почему она у меня так плохо идет, пока не повалил дым из сгоревших тормозных колодок. А в худшем опрокидывал в пропасть на Военно-Осетинской дороге опрометчиво вверенный мне грузовой автомобиль ГАЗ-66 с двумя тоннами взрывчатки в кузове. Это произошло во время одной из моих геофизических экспедиций. Там же я небрежным движением руки замкнул два каких-то контакта на дорогостоящей американской сейсмостанции, после чего шесть наших техников и инженеров две недели приводили ее в рабочее состояние, отзываясь обо мне в таких резких выражениях, которые я, даже отнюдь не будучи ханжой (в чем у читателя еще будет возможность убедиться), не рискну воспроизвести на страницах художественного произведения. А уж потом, когда я сложил в одну сумку детонаторы и динамитные шашки и только чудом не взорвал всю нашу экспедицию в полном составе, за мной прочно утвердилось прозвище: специалист по экономической диверсии. Впрочем, если говорить о подходящих определениях для этих моих способностей, то сам я, ввиду неисправимой склонности к литературным реминисценциям, предпочитал употреблять применительно к себе известное высказывание Н.В.Гоголя о руке полицейского, которая устроена так, что за что ни возьмется все вдребезги. Тогда как обладавший развитым образным мышлением мой отец (а для него, замечу в скобках, не существовало секретов ни в каких механизмах, от туалетного бачка до цветного телевизора) неоднократно с горечью констатировал, что руки у меня растут из жопы.
Однако этот недостаток в некоторой степени компенсировался, как я уже говорил, изрядной физической силой и внушительной комплекцией. Хотя, безусловно, было бы очевидной несправедливостью утверждать, что мои физические данные являли собой что-то феноменальное, из ряда вон выходящее. Мне приходилось встречать немало по-настоящему могучих мужчин, рядом с которыми я выглядел просто жалким пигмеем. Но если представить себе какой-то средний уровень человеческих возможностей, то мои кондиции, пусть не очень существенно, но превышали его. В молодые годы я мог без особого напряжения в одиночку занести на десятый этаж холодильник "ЗИЛ", или в паре с достойным партнером поднять (разумеется, на ремнях), куда потребуется, пианино, а если надо, и рояль, или затащить по лесам безо всяких специальных приспособлений единовременно двадцать кирпичей.
Причем следует сказать, что в юности я исключительно варварски относился к отпущенным мне от природы возможностям и не упускал ни одного случая подвергнуть их самым рискованным испытаниям. Вослед Венедикту Ерофееву с детских лет моим любимым словом было "дерзание". Но если уважаемый Венедикт Васильевич дерзал преимущественно на поприще методического употребления внутрь всевозможных спиртных напитков и их суррогатов, то я, не будучи чужд и этому аспекту познания действительности и имея здесь также довольно крупные достижения, тем не менее основную часть экспериментов над своим организмом перенес в несколько иную плоскость. Помнится, случалось мне на пари съедать ведро макарон с тушенкой или молодого барашка, а то и без пари, просто из чисто спортивного интереса уминать в один присест трех жареных куриц.
Мне бы, однако, не хотелось, чтобы из вышесказанного у читателя сложилось впечатление, будто бы моя молодость, о воспитательном и собственно экзистенциальном содержании которой я, несмотря на отдельные неприглядные частности, придерживаюсь весьма высокого мнения, протекала в непрерывном обжорстве и чревоугодии. Это было совсем не так, и фоном для упомянутых эпикурейских эпизодов служило постоянное полуголодное существование, являвшееся результатом нерегулярных заработков и богемного образа жизни. Но когда судьба предоставляла мне возможность поесть досыта, то тут уж я не упускал своего. Хотя, конечно, мои раблезианские эксцессы были в большинстве своем лишены отпечатка той глубокой духовности, которая ощущается в опытах и свершениях автора и героя бессмертной поэмы "Москва Петушки".
Эту особенность в свое время сумела очень тонко почувствовать знаменитая поэтесса Елена Шварц. Когда я как-то раз в ее присутствии рискнул рассказать о некоторых своих подвигах, именно их вопиющая бездуховность или, если выразиться точнее, духовная безмятежность оказалась настолько несовместимой с ее вдохновенным и яростным мировосприятием, что она в припадке благородного негодования назвала меня воинствующим гастрономом и была уже готова по своему обыкновению запустить в меня чем-нибудь из предметов сервировки стола. Думаю, только кротость моего нрава спасла меня от этих и других, еще более ярких проявлений ее поэтического темперамента.
Но я немного отвлекся. Так вот, повторяю, в годы юности я был совершенно неспособен сколько-нибудь бережно относиться к своему тогда еще могучему здоровью. Хотя в моей родне сохранилось семейное предание о том, как мой прадед или, может быть, прапрадед умер в возрасте 26 лет, подняв на свадьбе одного из своих односельчан телегу с новобрачными, и это предание вполне могло бы послужить мне уроком. Да и со мной самим однажды произошла аналогичная история, которую тоже можно было бы расценить как своеобразное предостережение.
Это случилось в начале мая, году эдак в 74-м. Тогда я имел что-то наподобие романа с одной прелестной особой по имени Ольга Черных, каковая впоследствии стала женой известного литературоведа В.Турбина. Впрочем, кажется они уже тогда находились в любовной связи, но я об этом еще не знал, хотя по ряду причин вполне мог бы и догадаться. За давностью лет затрудняюсь сказать сейчас, какие чувства испытывала ко мне Оля Черных и из каких побуждений она пригласила меня на майские праздники совершить вместе с ней и ее семьей небольшое путешествие на байдарках по реке Клязьме. Помню только, что это приглашение я с радостью принял. Причем поскольку то путешествие было моим первым (и, к счастью, последним) плаваньем на байдарках, я совершенно не предполагал (а даже если б и предполагал, то это бы меня не остановило), что основные физические нагрузки в данном виде спортивного туризма приходятся отнюдь не на греблю как таковую, а на бесконечное перетаскивание вышеупомянутых байдарок на себе.
Для начала их в разобранном состоянии (что, впрочем, вовсе не делало их легче) надо было доставить из Москвы на берег реки, а уж потом собрать, спустить на воду и плыть. Но это только так говорится "плыть", а на самом деле плыть нам приходилось лишь от случая к случаю. Сложность заключалась в том, что, хотя в те баснословные годы об экологии велось значительно меньше разговоров, чем сейчас (что касается меня, то по молодости лет я даже и не знал тогда такого слова), состояние реки Клязьмы уже в то время должно было внушать специалистам самые серьезные опасения. Практически каждые 500 метров наш водный путь преграждали всевозможные препятствия в виде отмелей, непроходимых для байдарки зарослей камыша, остатков разрушенных мостов и т.д. Один раз мы даже наткнулись на лежащий поперек течения большегрузный самосвал, который, судя по его состоянию, находился здесь уже не первый год. Поэтому нам, чтобы миновать все эти преграды, постоянно приходилось перетаскивать байдарки посуху, причем зачастую на довольно значительные расстояния, так как структура берега не всегда позволяла вытащить их из воды или спустить обратно на воду там, где нам было удобно. В этой связи необходимо упомянуть, что в нашем плаванье участвовало восемь человек (и, соответственно, четыре байдарки), но дееспособными мужчинами являлись только двое: я и Ольгин отец. А все остальные в той или иной степени относились к категории женщин и детей и, естественно, не могли оказать сколько-нибудь серьезной помощи. Однако это обстоятельство ни в коей мере меня не смущало. Напротив, желая показать очаровательной Оле, что в моем лице она имеет не только остроумного собеседника и подающего надежды поэта, но и могучего мужчину, обладающего незаурядными физическими возможностями, я при переноске байдарок буквально лез вон из кожи, демонстрируя чудеса выносливости и грузоподъемности.
Если память мне не изменяет, наше путешествие длилось три дня, но уже к середине второго начали сказываться последствия моего трудового рвения. Во время очередного волока я внезапно ощутил такую острую боль в области живота, что чуть не выпустил из рук то, что нес. Кажется, Сэлинджер писал об одном из своих юных героев, что тот принадлежал к такому типу молодых людей, которые, получив на людях любое увечье, кроме проломленного черепа, отделываются только коротким смешком. Это в полной мере относилось и ко мне, и потому я, конечно, ничем не выдал своих страданий, каковые между тем увеличивались с каждой минутой. Впрочем, на одном из привалов, уединившись в кустах, я обследовал свой организм и обнаружил, что боль моя исходит непосредственно из пупка, и более того, из него тоненькой, но непрерывной струйкой медленно сочится кровь. Из этого я сделал естественный вывод, что от непомерных физических нагрузок пупок у меня развязался и жить мне осталось уже недолго. Тем не менее я по вышеизложенным причинам ни единым словом не обмолвился о своей ужасной травме и до самого конца похода продолжал неукоснительно, хотя уже с чуть меньшим энтузиазмом, отправлять свои обязанности по переноске байдарок, оставаясь при этом галантным кавалером Оли Черных и душой всего остального общества. И лишь глубокой ночью, проводив их всех до подъезда и трогательно простившись с Олей, которую не предполагал уж более увидеть на этом свете, я со стоицизмом, достойным Сенеки, поехал умирать в Боткинскую больницу, по дороге шлифуя в уме стилистические нюансы своего творческого завещания.
В приемном покое я поведал о своем безнадежном положении дежурному врачу, не скрыв от него и неутешительный диагноз, что я сам себе поставил, и попросил поскорей дать мне ручку и бумагу, чтобы успеть, пока рассудок еще не помутился, признаки чего я уже явственно ощущал, записать упомянутое завещание. Врач предложил мне лечь на спину и обнажить живот. Затем он долго и внимательно со всех сторон разглядывал мой кровоточащий пупок, давил вокруг него руками, а потом, скорбно покачав головой и не сказав мне ни слова, куда-то ушел. Вернулся он уже в гораздо более веселом расположении духа и привел с собой своего коллегу и моего компатриота, у которого в руках был маленький блестящий пинцет. После того как первый врач отрекомендовал меня второму словами: "Вот он лежит, этот придурок", тот забрался своим пинцетом ко мне в пупок и, некоторое время поковырявшись там, внезапно резко дернул и тут же боль сняло как рукой.
Из последующего, крайне унизительного для моего юношеского самолюбия разговора выяснилось, что я не совсем точно, а главное, излишне пессимистично диагностировал свой недуг. В действительности все оказалось гораздо проще и гораздо менее романтично: причиной моих неимоверных физических и духовных мук был вульгарный клещ, который умудрился каким-то образом залезть ко мне в пупок, о чем с оскорбительной улыбкой мне и сообщил второй врач. Можно себе представить, каково мне было все это выслушивать. К терзаниям уязвленной гордости добавлялось еще и понятное каждому литератору сожаление о строгих и безупречно сдержанных фразах моего завещания, обнародование которого, судя по всему, откладывалось на неопределенный срок.
Но в молодые годы неприятности забываются быстро, и вскоре я уже совершенно не помнил об этой анекдотической истории, равно как и о том, что при чрезмерных физических нагрузках можно, если повезет, и пупок надорвать. Наоборот, после этого случая я еще больше возомнил о себе и окончательно утвердился в своих грузчицких амбициях.
Впрочем, следует сказать, что мне и прежде уже случалось добиваться на этом поприще впечатляющих достижений. Вот, помнится, году в 71-м довелось мне быть бойцом студенческого строительного отряда Московского авиационного института, хотя я не только никогда не являлся студентом этого престижного вуза, но и вообще не имел к нему никакого отношения, если не считать того, что там учился в то время мой приятель, через посредство которого я и попал в этот отряд.
Когда мы прибыли на место в деревню Козино Дедовского района Московской области, мы с приятелем добровольно изъявили желание работать на растворомешалке, после чего наш прораб, субъект чрезвычайно мрачного вида и брутального телосложения, носивший вдобавок страшную фамилию Малюга, критически оглядев мою крупную, но совершенно лишенную пролетарской кряжистости фигуру (к сожалению, даже многолетняя практика не помогла мне избавиться от этого недостатка), негромко, но внятно, как и подобает настоящему мужчине, произнес: "Ну, парень, придется тебе здесь повъебывать!"
Это замечание, будучи, быть может, несколько резким по форме, оказалось удивительно верным по сути. Дело в том, что наш отряд за два неполных месяца должен был возвести три капитальных сельскохозяйственных объекта из кирпича и бетона, и обеспечение всего строительства раствором ложилось на нас с приятелем и на вверенную нам растворомешалку емкостью 1,5 куба. Причем предполагалось, что если мой товарищ, человек с ярко выраженными техническими навыками, будет на этой растворомешалке оператором, то мне, ввиду уже известного читателю отсутствия таковых, отводилась роль подсобного рабочего. И в то время как в обязанности моего друга входило приведение в действие этого весьма сложного, по моим представлениям, механизма посредством нажимания каких-то кнопок и рычагов, то я должен был обеспечивать его бесперебойную работу непрерывной загрузкой в специальный ковш цемента и песка, который предварительно еще надо было просеивать через металлическую сетку.
Не стану утомлять читателя технологическими подробностями и арифметическими выкладками скажу только, что, по нашим подсчетам, в среднем за день через мои руки проходило около 50 тонн упомянутого сырья и после первого такого дня я, помнится, не смог своими ногами дойти до койки и заснул прямо под открытым небом на голой земле. В результате подобных интенсивных нагрузок я ко времени окончания работ похудел на 25 килограммов, невзирая на обильное и весьма калорийное трехразовое питание, качество и свежесть которого, однако, были таковы, что с тех пор мой желудок ни единого дня уже не функционировал нормально. Впрочем, по-настоящему тяжелыми оказались только первые несколько дней, а потом я постепенно втянулся и в изнурительных буднях великих строек даже находил в себе силы уделять достойное внимание посещениям моей тогда еще совсем незрелой и робкой музы.
Более того, к тому же времени относится такое важное и, увы, необратимое событие моей приватной жизни, как, я извиняюсь, утрата девственности. Это печальное происшествие случилось в наш единственный выходной, который был приурочен к ведомственному празднику Дню авиации и военно-морского флота, и, возможно, будь на моем месте кто-нибудь из лидеров нынешнего литературного авангарда, вроде Виктора Ерофеева и Татьяны Щербины, они смогли бы найти в этом совпадении какую-то метареалистическую связь. Но я, к сожалению, совершенно неспособен к подобного рода обобщениям и поэтому буду придерживаться только голых фактов. Так вот, в тот злополучный день или, вернее, вечер коллектив нашего стройотряда был приглашен на дружескую встречу в располагавшийся по соседству спортивный лагерь Московского энергетического института. Чтобы не идти в гости с пустыми руками, мы под руководством нашего комиссара на живую нитку сколотили вокально-инструментальный ансамбль, в каковом я выступал в качестве органиста или, как сейчас говорят, "клавишника", и, прорепетировав все утро, вечером предстали перед, скажем прямо, весьма невзыскательной аудиторией во всем блеске. Особый успех, помню, имела популярная тогда песня "Червона рута", и после очередного ее бисирования из толпы танцующих на мой электроорган упал букетик скромных полевых цветов с запиской классического содержания: "В полночь у дуба".
Что касается дуба, то все объяснялось просто: от деревенской школы, в которой мы жили, до спортлагеря МЭИ нужно было идти полем где-то километра полтора, и примерно на полдороге стоял внушительный дуб, хорошо известный всем в округе. И, конечно, я, после того как все мы по окончании вечера вернулись в свою школу, как дурак поперся среди ночи к этому дубу, причем не успел я пройти и ста шагов, как начался ужасный ливень, и, пока я добрел к условленному месту, я промок до последней нитки. Впрочем, и моя случайная подруга выглядела ничуть не лучше, хотя судить об этом я мог исключительно наощупь, поскольку в абсолютной темноте не было никакой возможности хоть намного ее разглядеть, и я ручаюсь, что не узнал бы ее, если бы встретил на следующее утро.
Конечно, конечно, этот легкомысленный поступок заслуживает самого строгого осуждения, и даже моя крайняя молодость ни в коей мере не может служить извинительным обстоятельством. Тем более что мне уже тогда было хорошо известно высказывание Людвига ван Бетховена, который, когда его пыталась соблазнить одна знатная дама, ответил ей: "Если б я захотел посвятить свою жизнь этому, то что бы осталось для лучшего, высшего?" Да и не сам ли я годом раньше в припадке юношеского целомудрия бежал из подмосковного дома отдыха "Связист", где на самом видном месте висел лозунг: "Связисты! Дадим стране связь без брака!" и где отдыхающие с такой добросовестностью претворяли этот лозунг в жизнь, что молодому человеку, воспитанному на "Крейцеровой сонате", просто невозможно было там находиться? И вот поди ж ты! Впрочем, за свое отступничество от юношеских идеалов я был наказан, и наказан сурово, поскольку все происшедшее в ту ночь в кромешной тьме, под проливным дождем и даже, кажется, без единого слова оставило у меня такой неприятный осадок, что надолго отбило охоту к дальнейшему постижению овидиевой науки. И, без сомнения, именно тягостные воспоминания об этом первом опыте послужили в свое время причиной моих сложностей и неудач на любовном поприще, которые я сумел преодолеть лишь благодаря титанической работе над собой.
Помимо этих неприятностей, мое ночное приключение имело и другие, тоже отнюдь не радостные последствия. Так, из моего заработка было удержано сто рублей (довольно крупные по тем временам деньги, и уж во всяком случае то, ради чего я ими поплатился, совершенно не стоило этой суммы), поскольку, возвращаясь со своего ночного рандеву, я попался на глаза командиру отряда, совершавшему ночной обход. А за распорядком у нас в стройотряде следили строго и за его нарушения карали беспощадно.
Это происходило во многом благодаря продуманной системе штрафов, согласно которой деньги, изымаемые у нарушителей, шли на увеличение заработной платы остальным, и в первую очередь администрации отряда, что, естественно, побуждало ее с особым рвением осуществлять контроль за дисциплиной.
Хотя находились у нас и артисты своего дела, умевшие грешить и не попадаться. В частности, моим соседом по койке был парень, который свел короткое знакомство с местными доярками и практически каждую ночь проводил у них. Позднее он объяснил мне, что моя ошибка заключалась в том, что я вернулся на место среди ночи, а не подождал до утра, как всегда делал он. Я осознал эту свою ошибку, но, честно говоря, у меня до сих пор не укладывается в голове, как при таком режиме и при нашем 12-часовом рабочем дне он не протянул ноги.
Хотя уже в то время мне случалось обращать внимание на тот, казалось бы, парадоксальный факт, что большие физические нагрузки не только не угнетают иных проявлений человеческой активности, но и до определенной степени стимулируют их. Не возьмусь объяснять механизм этой стимуляции, но интересно, что, по моим наблюдениям, специфика тяжелого физического труда и его социальные корни подразумевают в профессионале помимо неординарных атлетических данных еще и всевозможные нетривиальные душевные наклонности, и при этом зачастую акцентуированное стремление к реализации вторых является своеобразной материализацией первых или непрямой проекцией их в сферы, непосредственно не связанные с основной деятельностью.
Вот, к примеру, когда я работал на станции Курская-товарная, был у меня бригадир, огромный двухметровый детина по кличке Дохлый, который каждый свой рабочий день начинал с того, что выпивал из горлышка одновременно две бутылки водки. Причем непременно две, непременно из горлышка и непременно одновременно, и на моей памяти (впрочем, мое знакомство с ним было недолгим) он ни разу не нарушил своего ритуала. И это возлияние, вполне способное стать фатальным для любого, кто захочет испробовать его на себе, не оказывало сколько-нибудь заметного воздействия ни на здравость суждений Дохлого, ни на его невероятную (не идущую ни в какое сравнение с моей) физическую силу. Я, например, не раз видел, как он свободно и без особого напряжение нес подмышками (!) по кислородному баллону весом около 80 килограммов каждый.
Не знаю, возможно, в контексте разговора о реализации нетривиальных душевных наклонностей этот пример кому-то покажется не слишком впечатляющим и убедительным, но у меня есть веские причины придерживаться иного мнения. Однако прежде чем рассказать о них, мне необходимо более подробно описать место действия этого рассказа. Представьте себе длинный пакгауз, к одной стороне которого подаются железнодорожные вагоны, а к другой подъезжают автомашины с грузами, каковые грузы мы должны были перегружать с автомашин в пакгауз, а из пакгауза в вагоны. А для удобства разгрузки автомашин где-то на уровне их кузова вдоль всего пакгауза тянется бетонный парапет шириной метра полтора-два. На этом парапете и развернулись основные события.
А надо сказать, что в тот день, когда они произошли, я испытывал особый прилив душевных и физических сил, поскольку в праздничном выпуске нашей стенгазеты, посвященном Дню железнодорожника, были опубликованы мои стихи. Вообще в молодые годы по ведомственным праздникам со мной часто случались всевозможные неприятности. Я уже рассказывал выше о происшедшем в День авиации и военно-морского флота. К этому могу добавить, что в День химика, который по странному капризу календаря совпадает с Днем пограничника, я попал под машину, а в День работников торговли на одной из своих шабашек сорвался с крыши зерносклада. И, как читатель увидит из дальнейшего, День железнодорожника тоже не стал исключением из этого печального правила. Однако вернемся к стихам. Как говорится, "стихи на случай сохранились, я их имею, вот они", и пусть читатель не судит строго этот незрелый плод юношеского вдохновения:
У кого голова не совсем набекрень,
Кто не полный кретин от рожденья,
Пусть придет в этот светлый и радостный день
В Министерство путей сообщенья.
Тех поздравит он там (будь он молод иль стар),
Кто на вахте не просит подмоги,
Кто свой доблестный труд возложил на алтарь
Пресловутой железной дороги;
Кто на юг и на север составы ведет
Экономно, надежно и быстро,
Кто всегда дисциплину исправно блюдет
Под присмотром родного министра;
Кто средь яростных будней своих трудовых
Не охоч до казенного груза...
Так звени же, звени, мой ликующий стих,
На стальных магистралях Союза!
Говорят (хотя лично я этому не верю), и маститые литераторы испытывают некоторое волнение при выходе в свет своих произведений. Я же, не будучи избалованным публикациями даже в стенной печати, на радостях ощутил такой душевный подъем, что впервые в жизни рискнул сесть за руль автопогрузчика, и, конечно, не прошло и получаса, как я рухнул вместе с ним с вышеупомянутого парапета. Впрочем, ни мне, ни автопогрузчику это падение не причинило особенного вреда. Но тут на шум и грохот из каптерки кладовщиц выбежал Дохлый и при виде поверженного погрузчика, за который он был материально ответственен, пришел в такую ярость, что даже не сразу смог оформить в слова свои чувства ко мне и первое время просто выкрикивал в пространство бессвязные и вполне беспредметные междометия, а только потом перешел к осмысленной и членораздельной брани в мой адрес.
Вообще-то это выглядело довольно странным, потому что, как правило, Дохлый относился ко всем производственным коллизиям с поистине олимпийским равнодушием, кроме тех случаев, когда предоставлялась возможность что-нибудь украсть или подхалтурить за живые деньги. Подозреваю, что такая бурная реакция была отчасти вызвана тем, что ему пришлось оторваться от интимной беседы с кладовщицей Машей, с которой, помимо общих деловых интересов, его связывало столь глубокое чувство, что всякий раз, когда она выходила из своей каптерки, он обычно запевал на всю станцию: "Я б тебе засадил... всю аллею цветами!"
Тем временем под градом жутких ругательств и чудовищных уподоблений я вскарабкался обратно на парапет, и получилось так, что продолжавший орать Дохлый оказался на краю этого парапета лицом к пакгаузу, а я, соответственно, напротив Дохлого и к пакгаузу спиной. И вдруг в тот самый момент, когда я начал бормотать что-то вроде: "Да ладно тебе, Дохлый, чего разорался..." он совершенно неожиданно для меня развернулся и нанес мне непрофессиональный, но невероятно размашистый и убийственный по силе свинг правой в челюсть, выбив мне разом два зуба, отсутствие которых до сих пор заставляет меня улыбаться гораздо реже и сдержанней, чем я бы того хотел.
От этого страшного удара я на мгновение потерял сознание, но вопреки законам физики почему-то не опрокинулся на спину, а, качнувшись назад, упал вперед прямо на Дохлого, каковой, если читатель помнит, стоял на краю парапета так что мы оба (я во второй раз за этот злополучный день) рухнули вниз. Но если для меня, поскольку я все-таки был сверху, это падение снова прошло относительно безболезненно, то для Дохлого оно закончилось гораздо менее удачно: он сломал себе руку, причем именно ту, которой выбил мои зубы.
Интересно, что во время дружеской беседы, состоявшейся в ожидании кареты "скорой помощи", Дохлый, несмотря на сильную боль, отнюдь не умерил пыл своих инвектив, но почему-то перенес их на упомянутую кладовщицу Машу. По его словам, эта "сука рваная" (самое мягкое из его выражений) одна была виновата в случившемся, включая сюда и мою аварию с погрузчиком, равно как и во всех прочих несовершенствах и несправедливостях мироустройства вплоть до недавнего повышения цен на спиртные напитки. И хотя я изо всех сил старался не согласиться с его обвинениями в адрес этой, говоря по совести, довольно мерзкой бабы и уж во всяком случае не мог принять ту безапелляционную форму, в которой они были выражены, расстались мы друзьями.
К сожалению, мне не суждено было больше встретиться с Дохлым, потому что за то время, пока он жуировал жизнью на бюллетне, я уже уволился с Курской-товарной. Но должен сказать, что и на других своих работах мне не раз приходилось встречать людей физического труда с не менее ярко выраженной индивидуальностью и с не менее четко оформленным стремлением к ее реализации. Вот, скажем, когда я работал грузчиком на пятом складе конторы "Книгоэкспорт", одним из моих коллег был человек по имени Герман, который произвел на меня неизгладимое впечатление в первый же мой рабочий день в этом заведении. Вернее, даже в не в первый рабочий день, а когда я только пришел туда оформляться.
Еще с улицы из-за дверей складского помещения я услышал визгливый женский крик: "А я тебе говорю: не было у него сифилиса! И быть не могло, понял?" Обуреваемый естественным любопытством, я вошел внутрь и посреди бесконечных стеллажей и штабелей книг увидел крупного мужчину лет пятидесяти, похожего, по высказыванию уже цитированного мною Н.В.Гоголя, на "средней величины медведя", на которого напирала волнующейся грудью тоже довольно крупная и немолодая женщина с таким застывшим и одновременно яростным выражением лица, какое обычно бывает у женщин, занимающих невысокие руководящие посты: методистов системы народного образования, небольших профсоюзных и партийных деятельниц и т.д.
В ответ на разъяренные крики этой женщины, оказавшейся, как выяснилось впоследствии, секретарем местной парторганизации, мужчина невозмутимо и очень солидно отвечал: "Дура ты, Лючия Степановна. Не понимаешь ни хера. Вот ты, неожиданно обратился он ко мне, поди сюда, тебе говорят. Ну-ка скажи, был у Ленина сифон или нет?" Слегка опешив от такого вопроса в лоб, я ответил, что, не обладая в достаточном объеме объективной информацией по предложенной проблеме, мне трудно дать ее однозначное решение, но, на мой взгляд, такая категорическая постановка вопроса вообще не слишком продуктивна, поскольку истоки трагедии русской революции мне представляются расположенными в несколько иной плоскости и необязательно напрямую связанными с положительной или отрицательной реакцией Вассермана в крови ее (революции) вождя. После такого наивного, но вполне извинительного, если принять во внимание мои неполные двадцать лет, ответа, Герман (а это, как читатель, без сомнения, уже догадался, был, конечно, он) почувствовал ко мне большое расположение, и на весь срок нашей с ним совместной работы я приобрел его доверенность и покровительство.
На пятом складе "Книгоэкспорта" было очень много книг, причем преимущественно на всевозможных иностранных языках и к тому же изданных за рубежом. И для тех, кто владел этими иностранными языками, там было что почитать. А те, кто, подобно моему другу Герману, никаких языков не знали, могли услаждать душу и тешить взор прекрасными альбомами репродукций с картин лучших художников мира. Этих превосходно изданных и с великолепным качеством печати альбомов на складе тоже было изрядное количество, и мы с Германом посвящали их изучению почти все свободное от основной работы время.
Хотя должен с горечью признаться, что в области живописи и пластических искусств я являлся в то время (как, впрочем, и сейчас) абсолютным профаном. Нет, конечно, кое-какие общие представления об этом у меня имеются, и я не путаю передвижников с пуантилистами и визуально вполне могу отличить раннего Веронезе от позднего Глазунова. Но то ли оттого, что я сам не умею толком нарисовать даже домика, то ли оттого, что у меня с детства не все в порядке со зрением, я никогда, за редчайшими исключениями, не мог воспринимать произведение живописи как источник катартических ощущений. Почему-то мне этого не дано.
Герман же, в отличие от меня, чувствовал живопись очень глубоко и своеобычно. Правда, из всего многообразия ее направлений, стилей и жанров он признавал только обнаженную женскую натуру, но зато уж в этой области он был таким тонким знатоком и пристрастным ценителем, каких поискать. Он знал наперечет всех обнаженных в мировой живописи и мог часами говорить о достоинствах и недостатках каждой из них. Как правило, предметом его рассуждений была личная жизнь изображенных женщин. Обладая живым воображением и своеобразно ориентированным менталитетом, он умел до мельчайших подробностей описать то, что предшествовало моменту, запечатленному на картине, или то, что вот-вот должно произойти. Так, например, излюбленным объектом для его вербальных и мимических импровизаций служила знаменитая картина Э.Мане "Завтрак на траве", по поводу сюжета и композиции которой он обыкновенно излагал столько домыслов, предположений и ссылок на факты своей личной биографии, что вполне мог бы написать искусствоведческую диссертацию. При этом он часто как бы сам переносился на холст и применительно к ритму, колориту и настроению произведения очень мотивированно объяснял, что именно он бы сделал или не сделал, окажись он в той или иной гипотетический ситуации.
По целому ряду одному ему известных признаков он умел безошибочно определить, кто изображен на картине: женщина или девушка. Причем его интуитивное понимание вопроса было так глубоко, что, будучи совершенно незнаком с тонкостями классического евангелического сюжета, он тем не менее всех без исключения мадонн с младенцем неукоснительно причислял к девушкам.
По своему милому невежеству Герман, конечно, не знал и не хотел знать собственных имен мифологических героинь этих афродит, диан и данай и поэтому всех обнаженных, независимо от национальной и мифологической принадлежности, ласково называл "нюрами" (очевидно, от французского "ню").
Надо сказать, что я в те годы вел весьма рассеянный и преимущественно ночной образ жизни, так что, приходя на работу, имел обыкновение сразу ложиться спать где-нибудь в укромном месте. И сколько раз, помню, бывал я разбужен задыхающимся от восторга Германом, который со словами: "Гляди, какая Нюра!" совал мне прямо под нос репродукцию какой-нибудь "Спящей Венеры" или "Обнаженной махи".
Однако Герман не бездумно восторгался всеми подряд обнаженными, а имел на редкость рафинированные и эстетически строго обусловленные симпатии и антипатии. Так, например, он на дух не переносил обнаженных кисти Ботичелли или, скажем, Модильяни и давал им самые уничижительные, а подчас и некорректные характеристики. Причем по некоторым не слишком завуалированным намекам можно было догадаться, что эти произведения вызывают у него неприятные и приземленные ассоциации с его супругой. Зато Герман просто благоговел перед творениями Рубенса, Ренуара или, к примеру, Кустодиева, а "Русская Венера" или "Красавица" последнего приводили его в такое исступленное и экстатическое состояние, что я всякий раз опасался за его душевное здоровье.
К сожалению, мои опасения были не напрасными. Герман кончил плохо, как многие из тех, кто познал испепеляющую страсть к искусству. Однажды в серый осенний денек он где-то за штабелями книг разделся догола и, прихватив с собой огромный альбом "Уфицци" из роскошной итальянской серии "Музеи мира", вышел на улицу и до тех пор расхаживал взад-вперед под мелким октябрьским дождиком, углубясь в созерцание шедевров флорентийской картинной галереи, пока за ним не приехали. Такая вот грустная история.
Вообще должен заметить, что связь тяжелого физического труда с искусством гораздо глубже, чем может показаться на первый взгляд. И если в моем повествовании она носит несколько поверхностный и чисто фабульный характер, то это только потому, что мне никогда не хватало смелости и полета мысли для капитальных выводов и обобщений. Да и, честно говоря, непритязательная эмпирика мне всегда была как-то ближе, чем громоздкие умозрительные построения. Когда я начинаю пускаться в различные рассуждения и аналогии, у меня все это выходит немного плоско. Ведь если, например, я скажу, что даже разовая, не говоря уже о систематической, переноска тяжестей как акт внутреннего самоотрицания сродни творческому акту, то это же надо чем-то аргументировать. Ну, допустим, можно как-то метафоризировать преодоление человеком в момент подъема груза силы земного притяжения и дать этому какое-нибудь спиритуальное истолкование. Но что же из этого следует? Ровным счетом ничего. Или, скажем, процесс упомянутой переноски можно при желании представить как некий источник медитации. Но, по моему глубокому убеждению, медитативное состояние есть состояние, противоположное творческому или даже враждебное ему. Что тогда? Надо высасывать из пальца что-то еще, а это, ей-богу, мне трудно дается. Так что лучше ограничимся чисто фабульными сопоставлениями.
Вот, к примеру, случилось мне как-то доставлять пианино на квартиру Новеллы Матвеевой. Я, конечно, не буду здесь излагать свои косные взгляды на ее творчество скажу только, что жила она на восьмом, кажется, этаже большого старого дома неподалеку от Колонного зала Дома Союзов и лестница в этом доме была, во-первых, очень узкая, а во-вторых, не такая, как в обычных домах, где после каждого лестничного марша имеет место площадка, а так называемая полувинтовая, то есть такая, у которой один лестничный марш переходит в другой прямо сразу, безо всякой площадки. Те, кто имеет некоторый опыт "хождения под балалайкой" (так на профессиональном жаргоне называется переноска пианино и роялей), конечно, поймут, насколько это усложняет дело. А для тех, кто такого опыта не имеет, поясню, что когда лестничной площадки нет, то пианино (не говоря уж о роялях) ввиду его фиксированного положения на ремнях практически невозможно развернуть при переходе с одного марша на другой. Поэтому не приходится удивляться, что мы с напарником уже на первом витке слегка приложили к стене правую педаль этого благородного инструмента. И на протяжении всего последующего, крайне нелегкого подъема я был жестоко терзаем муками совести и уязвленного профессионального самолюбия, каковые терзания вылились в онегинскую строфу:
Омыв в поту и дух, и тело
И вырвав с попы клок волос,
Я пианино Вам, Новелла,
Рукой недрогнувшей принес.
Душа моя не так ранима,
Как это Ваше пианино,
И потому его педаль
Слегка погнулась. Очень жаль,
Что столь ничтожный сбой в работе
Оставил столь заметный след,
Но Вы, как истинный поэт,
Кастальскою влагою запьете
Сей грустный факт. Не надо слез.
Целую ручку. Ever yours.
Разумеется, при желании можно оспорить принадлежность к искусству этих незамысловатых строк и, как следствие, усомниться, является ли акт их создания действительно творческим актом. Но, на мой взгляд, сам факт их рождения в процессе тяжелого физического труда, а также бесспорное присутствие в них наивной поэзии и даже некоторой версификационной изощренности говорят сами за себя. Но главное даже не это. Вообще в последнее время я стал часто задаваться вопросом, является ли художественность, хотя бы и в самых высоких своих проявлениях, непременным атрибутом произведения искусства? И что есть творчество результат или процесс? И всегда ли результат должен быть адекватен процессу, и наоборот? И что, собственно, представляет собой результат любого процесса будь то переноска пианино или сочинение стихов?
Словом, как бы то ни было, когда подъем был закончен, я не постеснялся попросить у хозяйки листок бумаги, на котором запечатлел эти, говоря по совести, довольно хамские вирши и демонстративно спрятал их под крышку пианино. К сожалению, мне неизвестно, как понравился Новелле Матвеевой мой экспромт, поскольку, хотя с тех пор прошло уже много лет, она не сделала ни одной попытки сообщить мне о своем впечатлении.
Впрочем, может, это и к лучшему. Иной раз сказанное безо всякой задней мысли рождает такую непредсказуемую реакцию, что диву даешься. Думаю, каждому случалось оказываться в ситуации, когда по тем или иным причинам он бывал неправильно понят. А что касается художника слова, то, он, несмотря на все свое осознанное и неосознанное стремление этого избежать, тем не менее всегда должен быть к этому внутренне готов, поскольку избежать этого все равно невозможно, а иногда такое неправильное толкование неожиданно приводит к довольно интересным трансформациям авторской мысли, выводя ее на совершенно новый понятийный и смысловой уровень.
Одна такая история произошла со мной, когда я работал бригадиром грузчиков в мастерской по ремонту вычислительной техники треста "Трансоргмашучет". Должен сказать, что текучесть кадров в моей бригаде была очень высока и контингент моих подчиненных обновлялся полностью практически каждые полгода. Впрочем, это никак не отражалось на качественном составе бригады, каковая в любой отдельно взятый момент на 100% (если, конечно, не считать бригадира) состояла из активно действующих хронических алкоголиков, для которых пребывание под моей ферулой являлось только коротким антрактом между отсидками в ЛТП. Вообще, как известно, люди, занимающиеся физическим трудом, обычно склонны к злоупотреблению горячительными напитками, но на этот раз мне пришлось иметь дело не с настоящими грузчиками, а с деклассированными люмпенпролетарскими элементами, не обладавшими ни соответствующей квалификацией, ни профессиональным самосознанием, не говоря уже о профессиональной этике. Не возьмусь даже определить, что было более впечатляющим зрелищем: то, в каком виде я заставал их с утра, или то, до какого состояния они доходили уже к середине рабочего дня. Но в обоих случаях не могло идти даже речи об употреблении их соответственно штатному расписанию. Впрочем, в большинстве своем это были тихие безобидные люди, которые очень хорошо понимали свою социальную уязвимость и поэтому в меру своих возможностей старались избегать каких бы то ни было демонстративных самопроявлений. И если кто-то из них и допускал иной раз что-то необщепринятое вроде публичного удовлетворения малой нужды вкупе с отдельными элементами эксгибиционизма, то это делалось не из хулиганских побуждений, а по причине функциональной слабости сознания и организма.
Причем ко мне мои подчиненные относились, в общем-то, довольно доброжелательно, преимущественно потому, что я не только не применял к ним никаких мер административного воздействия, но, понимая их каждодневное состояние, не настаивал даже на выполнении ими их прямых производственных обязанностей. Но, несмотря на это, в их (подчиненных) отношении ко мне постоянно чувствовалась какая-то настороженность или, если хотите, некоторое социальное отчуждение. Это отчуждение объяснялось в основном тремя обстоятельствами: во-первых, моей национальной принадлежностью; во-вторых, тем, что я никогда и ни под каким видом с ними не пил и не давал им денег на выпивку, хотя в тех или иных формах их вымогали у меня по нескольку раз на дню; в-третьих, тем, что я, как правило, не употреблял в обиходной речи нецензурных выражений кроме разве что каких-нибудь форс-мажорных ситуаций вроде той, когда один из моих коллег при посредстве двухсотлитровой бочки с солидолом размозжил мне большой палец на руке.
Иногда в короткие минуты просветления рассудка моя бригада пыталась установить причинно-следственную связь между этими тремя обстоятельствами Причем в зависимости от степени просветления мнения резко расходились. Одни полагали главной причиной второе обстоятельство, а первое и третье только следствиями. Другие, напротив, основную причину видели в третьем. А наиболее радикально настроенные считали самым важным первое обстоятельство, выводя из него не только второе и третье, но и вообще объясняя им все мои душевные и физические особенности. Но в целом я со своими подчиненными уживался довольно неплохо, без сколько-нибудь серьезных взаимных претензий и обид.
Одним из моих алкоголиков был человек невзрачной внешности и предпенсионного возраста по имени Иван Тимофеевич Демин. Он, кажется, являлся самым кротким и незаметным среди них всех и обычно становился мишенью для всевозможных насмешек и розыгрышей. И должен с сожалением признаться, что я тоже приложил к этому руку. Не помню уже сейчас почему, но за Иваном Тимофеевичем утвердилось прозвище "Иван Тимофеевич гражданин вселенной". И однажды я неизвестно зачем вывесил в нашей раздевалке нижеследующий приказ по бригаде: "В ознаменование имеющего быть через четыре с половиной месяца Международного дня солидарности трудящихся настоящим предлагаю впредь и вплоть до означенной даты именовать Ивана Тимофеевича Демина гражданина вселенной:
по понедельникам Иоганном Тимофеевичем Деминым,
по вторникам Яном Тимофеевичем Деминым,
по средам Хуаном Тимофеевичем Деминым,
по четвергам Джоном Тимофеевичем Деминым,
по пятницам Жаном Тимофеевичем Деминым,
оставив субботу и воскресенье на его личное усмотрение".
Ознакомившись с этим приказом, Иван Тимофеевич по мягкости своего характера не выразил особого недовольства и только пробормотал, что если так, то по средам он выходить на работу не будет. Впрочем, вскоре все позабыли об этой глупой шутке, и, хотя приказ так и остался висеть в нашей раздевалке, только я один продолжал в соответствии с ним называть Ивана Тимофеевича этими экзотическими именами.
А надо сказать, что Иван Тимофеевич имел обыкновение в любую погоду к середине рабочего дня засыпать в пьяном виде во дворе, непосредственно под окном начальника мастерской. И хотя я не раз из дружеских чувств предлагал ему выбрать другое место для отдыха, Иван Тимофеевич оставался верен своей предосудительной привычке. И вот как-то раз начальнику мастерской (который, замечу в скобках, в немалой степени и сам был привержен Бахусу) случилось быть не в духе и он, в очередной раз увидев у себя под окном спящего Ивана Тимофеевича, лишил его месячной премии на 10%.
И когда я на следующий день (а это была, как на грех, среда) пришел на работу, Иван Тимофеевич, пребывая, как всегда с утра в состоянии, пограничном между глубокой прострацией и клинической смертью, встретил меня в дверях раздевалки и, сомнамбулически улыбаясь, поведал о том, чему он подвергся Я же, совершенно не приняв это сообщение близко к сердцу, поскольку считал, что рано или поздно это должно было произойти, мимоходом бросил: "Ты этого хотел, Жорж Данден!" и пошел к своему шкафчику. После этих моих слов Иван Тимофеевич сначала подошел к упомянутому приказу и долго его читал, недоуменно качая головой. Потом он остановил одного из своих коллег, спросил, какой сегодня день, и, услыхав, что среда, все так же сомнамбулически улыбаясь, сказал ему: "Марк сегодня совсем плохой пришел. Ругаться начал. Я ему говорю: меня премии на 10% лишили, а он говорит: ты сам этого хотел, штопаный гандон!"
Я надеюсь, читатель великодушно извинит меня за эти грубые слова, но, к сожалению, без их буквального воспроизведения вся история теряла смысл Впрочем, что касается непосредственно существительного, то им (правда, в несколько иной, более близкой к французскому оригиналу транскрипции и, разумеется, без цинического эпитета) в личных письмах не брезговал пользоваться даже такой деликатный человек, как А.П.Чехов. И если уж речь зашла о нем, то, памятуя его знаменитое высказывание о родственных взаимоотношениях между размерами художественного произведения и степенью одаренности его автора, самое время подумать о том, чтобы помаленьку закругляться, благо в своем повествовании я не связывал себя никакими сюжетными и композиционными узами и поэтому могу поставить точку в любой момент, который представится мне удобным. И хотя читателю, возможно, покажется, что многие из моих рассуждений нуждаются в более подробной теоретической мотивации и в более развернутых иллюстрациях примерами из жизни, по моему мнению, этот момент уже настал.
Следующий текст
|