[Стихи.] СПб.: Пушкинский фонд, 1998. Серия "Автограф", [вып.25]. ISBN 5-89803-003-4 64 с. |
ДАНТЕ
Я в неоплатном пред тобой долгу
за оголенность слова до весла,
которым толщу океана гну.
Прощай навеки, ты меня спасла.
Я знаю, с кем я разговор веду,
и если слышен в голосе металл,
то это к непосильному труду.
Я видел куст - он кровью истекал.
Не узришь ты ни скорбного лица,
ни слез моих, их бездна подо мной,
горбатое усилие гребца
не знает этой немощи земной.
Не до друг друга, мы теперь - одно,
везде тебе пристанище, как мне
изгнание повсюду суждено...
* * *
Я люблю твою жизнь, что согрета теплом изнутри,
от тебя независимо, взятую всею тобою,
у окна, где дрожат осыпающиеся фонари,
и уходит трамвай к "Блохину", словно зверь к водопою.
Я тем больше люблю ее, что не могу сохранить
так, чтоб ты ее тоже любила и, больше не споря,
чтоб душа твоя в силах была повторить
эту чистую линию тела, лишенную горя.
О твоем белоснежном объеме, имеющем зренье и слух,
о гордыне твоей в драгоценном сосуде,
говорю о тебе, о твоем умирающем чуде -
так смиренно создать мог не гордый, но любящий дух.
* * *
В области пчел, в рыжей стране с солнечной осью,
там, где паук плел мои сны по древесине,
я собирал дождь золотой или колосья,
и на веранде павлин плыл в керосине.
Книгою мне лес пламенел, набранный густо
временем игл, липкой листвой и запятыми
угольных мух, влажным камням - влажное чувство
вторило и растворялось в полуденном дыме.
Этот песок вдоль по ступням к пяткам сандалий,
гретый асфальт или залив в отмелях белых,
россыпь мальков, хрупкий хрусталь рыбьих печалей,
их позвонки, перезвон слез тонкотелых.
Если бы мог, если бы смел я усомниться
в том, что живу, прежде не жив, или растенье
если бы смел не называть умершей птицей
или птицу не называть ангельской тенью,
то и тогда...
* * *
Сквозь тьму непролазную, тьму азиатскую, тьму,
где трактор стоит, не имея любви ни к кому,
и грязи по горло, и меркнет мой разум,
о, как я привязан к Земле, как печально привязан!
Ни разу так не были дороги ветви в дожде,
от жгучего, влажного и торопливого чтенья
я чувствую, как поднимается сердцебиенье
и как оно глохнет, забуксовав в борозде.
Ни разу еще не желалось столь жадностно жить,
так дышит лягушка, когда малахит ее душат,
но если меня невзначай эти ночи разрушат,
то кто, моя радость, сумеет тебя говорить?
Так вот что я знаю: когда меня тянет на дно
Земли, ее тягот, то мной завоевано право
тебя говорить, ну а меньшего и не дано,
поскольку Земля не итог, но скорей переправа.
Над огненным замком, в котором томится зерно,
над запахом хлеба и сырости - точная бездна,
нещадная точность! но большего и не дано,
чем это увидеть без страха, и то неизвестно.
* * *
Расширяясь теченьем реки, точно криком каким,
точно криком утратив себя до реки, испещренной стволами,
я письмом становлюсь, растворяясь своей вопреки
оболочке, еще говорящей стихами.
Уходя шебуршаньем в пески, точно рыба, виски
зарывая в песчаное дно, замирающим слухом...
Как лишиться мне смысла и стать только телом реки,
только телом, просвеченным - в силу безмыслия - духом.
Только телом, где кровь прорывает ходы, точно крот,
пронося мою память, ее разветвляя на жилы...
Я к тебе обращен, и теперь уже время не в счет,
обращенным к тебе, исчезаю в сознании силы.
Опыт горя и опыт любви непомерно дают
превращение в сердце, лишенное координаты,
оно - все, оно - всюду, с ним время в сравнении - зуд,
бормотание, шорох больничной палаты.
И теперь всемогущество зрения - нежность его,
пусть зрачок омывает волна совершенным накатом,
это значит, пробившись за контур, слилось существо
с мнимо внешним и мнимо разъятым.
* * *
Троллейбус, что ли, крив,
раздрызган и знобящ,
что едешь, полужив,
завертываясь в плащ,
дрожишь, облокотясь
на отсвет свой в окне,
без тела-то сейчас
ему теплей, чем мне.
Да, я бы мог не жить,
не видеть вообще,
и слов не говорить,
и не дрожать в плаще,
но если это Бог
мне зябкий подал знак,
то как Он одинок,
собой расщедрясь так.
* * *
Чем пахнет остывающий утюг,
и комнаты молочное смерканье,
и женственная плавность этих рук,
как не ребенком спящим, как не тканью,
где затаился шелковый испуг.
Средь бела дня есть пауза, она
от тяжести любви почти свободна,
в ней женщина не мать и не жена
и сбывшемуся так же чужеродна,
как будто на него осуждена.
Не я из ее паузы изъят,
я только лишь угадываю сумрак
да зеркала темнеющий квадрат,
где в глубине графин с набором рюмок
мерцающее что-то говорят.
Тем лучше, что мы не были близки,
что порознь испытываем эти
приливы изумительной тоски,
которые испытывают дети,
проснувшись, когда в комнате ни зги.
* * *
И от любви остается горстка
пепла, не больше наперстка.
Нет, не страшно стало душе
быть нелюбимой уже.
Вот тебе рукавицы, ватник,
лампочка в сорок свечей,
кружка воды и мышиный привратник.
Чей ты теперь? Ничей.
Будешь двуруким теплом двуногим
жить, согревая тьму,
счастьем обязан был ты не многим,
будешь зато - никому,
это и есть твое счастье... все же
это еще и твой страх,
что и тогда тебе Бога дороже
будет пепел, наперсток, прах.
* * *
Феноменальность жизни моей, шага,
вдоха грудная тяга,
коченеющий утра пустой объем
и шаги мои в нем.
В жизнь упавший, в чехле
кожи, с принятой на земле
логикой мышц, суставов, костей
вертикальных людей -
я иду к остановке и там стою
безмолвно и не перестаю
шевелить от холода пальцами ног,
весь - удар прицельного бытия и его срок.
* * *
Ребенок спит, подложив под щеку
руку, другой обняв
куклу, ему не снится совесть,
он глубоко прав.
Так глубоко, как на пустыре
снег - ни фабрик вблизи,
ни черных фигур во дворе
по колено в грязи.
Снег на пустыре один,
как ребенок спит,
он ослепительно состоит
из самого себя.
* * *
Домой, домой, домой,
с Крестовского съезжая
моста, я вздрогнул: Боже мой,
какая жизнь простая,
как все проявлено: торчат
деревья, трубы,
и мокрый снег летит, и спят
в снегу гребные клубы,
и все молчит, срезаясь за
стекло косым квадратом,
то набегая, то сквозя,
то волочась закатом,
а там, средь серых плоскостей,
смиряются, смиряют,
хоронят, любят, ждут гостей,
живут и умирают,
и надо двери отворить,
и надо чаю заварить.
ТРИ ВРЕМЕНИ ГОДА
1
Чередование года времен
я застаю у себя в котельной,
с мышью, притихшей в кладовке, вдвоем
слушаем осени шум запредельный
или вдруг слушать перестаем.
Третий уж год параллельно реке
я засыпаю, по левую руку -
парк, и ничто уже не вдалеке.
Дверь отворяю и радуюсь другу,
снегу, тающему на воротнике.
2
За ночь снега под дверь насыпет,
я лопатой его разгребу,
оглянусь - параллелепипед
дома желтого на берегу,
дверь открыта и чай не выпит.
А на стенах осела копоть,
невесомый рисунок дней,
тех, что некий безумец копит
и записывает... ему видней...
Но меня ничто не торопит.
3
В угол, в уголь смотрел черно-синий
я вчера и таких длиннот
вдруг услышал - не звук - пустыню,
что замедлило время ход
и пропало в полночной тине.
Но откуда тогда под подошвой
утра хрусткие ямы, бугры,
ночь, утекшая в темень коры,
мир с голубизною подмерзшей
накануне цветенья поры?
ОТРЫВОК
... лучше комнаты чистой, пустой,
в пору сумерек, с тусклым свеченьем
уносимых теченьем вещей,
уносимых теченьем
и хранящих могучий покой,
лучше сумерек в пору лучей,
там, за кровельной кромкой железа
утонувшего жаркого веса,
синеватых теней
на рельефе дверного отвеса... -
всей спиною к нему прислонясь,
так и вплыть ненароком, небольно,
с мандариновой долькой вдали
кислоты треугольной,
в темноту, в тишину несейчас,
несейчас, никогда, неземли,
в пору сумерек, умерек, в пору
сжатий горя - мы тоже прошли,
но спокойному хору
повинуясь, прикрыв за собой
белоснежную дверь с синевой...
* * *
Две капли слепящие
вползают в квадрат
окна полуспящего,
как Тигр и Евфрат.
Родясь в междуречье,
плененного племени сын,
чужое наречье
застал ты своим,
и говор их воинов грубый,
и конское ржанье, и трубы
вошли в твой словарь,
и с кладбищ летящая гарь
налипла на губы,
страна камышей и каналов
(мышей, говоришь, и подвалов? -
я слышу), прозрачной и пресной,
холодной воды, говорю,
и голос надтреснут,
и тянется взгляд к пустырю
чужбины воскресной.
* * *
Еще хожу и говорю,
на голос отвечает голос,
из электрички тонкую зарю -
вот эту - я увижу ли еще раз?
Какую глупость совершить могу:
так втрогаться в стеклянно-пыльный
пейзаж, что говорить: я избегу
тоски грядущей, непосильной,
и не завидую не любящему жизнь.
Но я уже не верю
словам, которые произнеслись.
Мы - жаркие, вседышащие звери
и ничего не избежим.
Тем ненасытней потрясенье,
когда в вагоне в тридцать тел дрожим
и дышим сумерками воскресенья.
* * *
Должен снег лететь
и кондитерская на углу гореть,
мать ребенка должна тянуть
за руку, должен ветер дуть
и калоши глянцевые блестеть,
продавщицы розовые в чепцах
кружевных должны поднимать
хруст слоеных изделий в щипцах,
и ребенок, влюбленный в мать,
должен гибнуть в слезах,
и старик, что бредет домой,
должен вспомнить, как - Боже мой! -
как сюда он любил
заходить, как он кофе пил,
черный кофе двойной,
"Больше, - шепчет, - лишь смерть одна,
потому что должна
этот шорох и запах смыть..." -
и глухая должна стена
тень его укрупнить,
и тогда снегопад густой
все укроет собой,
и точильного камня жрец
сотворит во мгле под конец
дикий танец с искрой.
* * *
Шумящий сад шумит,
подъезд - кошачье небо - свет ребристый,
листвы пугливый малахит
то с чернотой, то с прозеленью быстрой,
как лепесток, прозрачное лицо
трепещет на губах и пахнет влажно,
глаза прекрасные с пыльцой,
фаюмские глаза протяжны,
как я люблю тебя, - он прав, что так сказал,
его пустырь или мой сад шумящий
с тобой - одною настоящей -
он стоит истины, когда б с ней не совпал.
* * *
Мы пробродили бабочковый парк,
попав с тобой под солнечный колпак,
и в этом вся печаль и радость вся,
факир был пьян, но фокус удался,
он полночью прикрыл нас, как платком,
и, сняв покров, он изумил зевак:
нас не было с тобой под колпаком.
О, как легко не быть и странно как!
Не отменять же пошлостью родной
неотразимый этот перебив,
под куполом судьбу перехитрив
и у зевак воскреснув за спиной.
* * *
Днем в комнате зимы начальной
голубоватый свет и потолок белесый.
Я вижу тебя девочкой печальной,
вне спле́тенного к жизни интереса.
Без твоего участья день стихает,
придет с работы мать, суп разогреет
грибной (за дверью связка усыхает),
потом над кройкой и шитьем стареет.
Еще увидишь: лампы свет прикроет
газетой, и такая грусть настанет,
как будто ты раздумываешь - стоит
или не стоит жить, - не слишком тянет.
Я там тебя люблю и бесконечней
не знаю ничего, не знаю чище,
прекраснее, печальней, человечней
той нерешительности и свободы нищей.
* * *
Вдоха чуянье сквозное,
и просвет многострадальный
в тучах вытяжкой печною
вторит вдоху, друг печальный,
и вступает в силу осень,
исподволь, как стих опальный,
час высказыванья грозен,
все - утрата, друг печальный,
точно кто-то жизнью всею
поплатился за кристальный
воздух, в созданном не смея
не исчезнуть, друг печальный.
* * *
... из тех, кто ждет звонка и до звонка
за миг уходит из дому, из тех,
кому не нужно ничего, пока
есть не интересующее всех,
из тех, перебирающих листы
с печатными столбцами, находя
в них водяные знаки красоты
и - ничего, немного погодя,
из тех, себя увидевших в родне,
как в зеркалах возможного, от них
бежавший и привязанный вдвойне
к отвергнутому, из еще живых...
* * *
О, вечереет, чернеет, звереет река,
рвет свои когти отсюда, болят берега,
осень за горло берет и сжимает рука,
пуст гардероб, ни единого в нем номерка.
О, вечереет, сыреет платформа, сорит
урнами праха, короткие смерчи творит,
курит кассир, с пассажиркою поздней острит,
улица имя теряет, становится стрит.
Я на другом полушарии шарю, ища
центы, в обширных, как скука, провалах плаща,
эта страна мне не впору, с другого плеча,
впрочем, без разницы, если сказать сгоряча.
Разве поверхность почище, но тот же подбой,
та же истерика поезда, я не слепой,
лучше не быть совершенно, чем быть не с тобой.
Жизнь - это крах философии. Самой. Любой.
То ли в окне, как в прорехе осеннего дня,
дремлет старик, прохудившийся корпус креня,
то ли ребенка замучила скрипкой родня,
то ли захлопнулась дверь и не стало меня.
* * *
Я возьму светящийся той зимы квадрат
(вроде фосфорного осколка
в черной комнате, где ночует елка),
непомерных для нашей зарплаты трат,
я возьму в слабеющей лампе бедный быт
(меж паркетинами иголка),
дольше нашего - только чувство долга,
Богом, радуйся горю, ты не забыт.
Близко, близко поднесу я к глазам окно
с крестовиной, упавшей тенью
на соседний дом, никогда забвенью
поглотить этот желтый свет не дано.
И лица твоего я увижу овал,
руку с легкой в изгибе ленью,
отстранившую книгу, - куда там чтенью,
подниматься так рано, провал, провал.
Крики пьяных двора или кирзовый скрип,
торопящийся в свою роту,
подберу в подворотне, подобной гроту,
ледяное возьму я мерцанье глыб,
со вчера заваренный я возьму рассвет
в кухне... стало быть, на работу...
отоспимся, радость моя, в субботу,
долго нет ее, долго субботы нет.
А когда полярная нас укроет ночь
офицерской вполне шинелью,
и когда потянется к рукоделью
снег в кругах фонарей, и проснется дочь,
испугавшись за нас, - помнишь пламенный труд
быть младенцем? - то, канителью
над ее крахмальной склонясь постелью,
вдруг наступят праздники и все спасут.
* * *
Снег размозжен подошвами, раскис.
Февральский воздух сумеречно-сиз.
Мороженица - три ступени вниз.
Уставшая мертветь в развалах льда,
сюда стекает талая вода.
Тебе никто не равен никогда.
Чайковского часов примерно в семь.
Я не хотел касаться этих тем.
Общенье душ не выдумка совсем.
Лариса приготовит нам двойной.
И Грегор, нас почувствовав спиной,
исчезнет между стойкой и стеной.
Его любовь к сородичам и страх
за них, полуживотный, впопыхах...
Сочувствие не держится в стихах.
Я мысленно сжимаю снег в горсти.
Мне больше не с кем душу отвести
туда, куда ей хочется, прости.
* * *
Я посвящу тебе лестниц волчки,
я посвечу тебе там,
сдунуло рукопись ветром, клочки
с древа летят по пятам,
в лестницах, как в мясорубках, кружа,
я посвящу тебе нить
той паутины, с которой душа
любит паучья дружить,
лестниц волчки или власти тычки,
крик обезьян за стеной
или оркестра косые смычки
марш зарядят проливной,
гостя, за маршем берущего марш,
я посещу ту страну,
где размололи не хуже, чем фарш,
слабую жизнь не одну,
вешалок по коридору крючки,
я посвечу тебе в нем,
на два осколка разбившись, в зрачки
неба упавший объем,
надо бумагу до дыр протереть,
чтобы и лист, как листва,
мог от избытка себя умереть,
свет излучив существа.
* * *
Остановка над дымной Невой,
замерзающей, дымной,
черный холод зимы огневой -
за пустые труды мне,
хищно выгнут Елагин хребет,
фонари его дыбом,
за пустые труды этот бред
в уши вышептан рыбам,
за граненый стакан на плаву
ресторана "Приморский",
за блатную его татарву
в мерзкой слякоти мёрзкой,
то ль нагар на сыром фитиле,
то ли почва паскудна,
то ли небо сидит на игле
третий век беспробудно,
в порошок снеговой ли сотрут
этот город ледащий
за пустой огнедышащий труд,
в ту трубу вылетавший,
или "нет" говори, или "да",
Инеадой вдоль древа,
черной сваей за стеклами льда,
вбитой в грудь мою слева.
* * *
Тому семнадцать, как хожу кругами
вокруг постов своих сторожевых,
над реками, семнадцать берегами
я лет хожу в пространствах нежилых,
дыханием моим за стадионом
отопленных, с футбольною землей,
раскомканной, под воздухом бездонным
все началось, кипящею смолой
на дальних пустырях, с теней в бушлатах,
с вагончиков отцепленных, тому
назад семнадцать, с вечера поддатых,
смурных и сократившихся до СМУ
с утра, когда, бредя с автостоянки,
я согревался начатым в глухом
углу одной бытовки у жестянки
с окурками спасительным стихом,
продолженным в заснеженных колоннах
Елагина на шатком топчане,
среди котлов, на угле раскаленных,
волчат огня, в своей величине
разогнанных до высыпавшей стаи
шипенья на рождественском снегу,
семнадцать, как губерния пустая
пошла и пишет через не могу
раскуренным стихом на финском фоне,
над мертвой рыбой с фосфором из глаз,
в другой бытовке скуку на Гудзоне
развеявшим и конченным сейчас.
* * *
Свободней говори, пожалуйста,
вот так, вслепую, наизусть,
хребтом уходит рыбьим шпалистый
трамвайный пусть,
трамвайным пустится, не сетуя,
пусть бесподобная душа,
по снегу тающему спетая
в сердцах, левша,
пылает вдаль Красноармейская,
желтеет, слухом отлови,
как речь густая, арамейская
живет в крови,
желтеет на углу, пульсирует,
увязан в сноп собор, как есть,
и между ним и мной курсирует
сквозная весть,
сквозная ветвь, сюда и метили,
когда дыханием зажглись...
Теперь ты не боишься смерти ли?
Свободней, жизнь.
* * *
Низких окон жилищно-
эксплуатационных контор
мимо, мимо, не хищно,
но приверженно мир
видеть, угол Каляева
с Чернышевского, двор
и - направо, хваля Его
за прижизненный дар
быть с тобою в квадратных
метрах, лампа и шнур,
перестуки парадных
и кровать вроде нар.
Кто ты? Техник-смотритель.
Грузчик я, истопник,
тараканоморитель.
Крупно падает снег.
Утверждать безусловность -
утешенье двоих.
Что у них, кроме слов, есть?
То же, что и у всех:
души, неповторимость...
И зачем она им,
абсолютная зримость
мира, спящим уже?
Вернуться на главную страницу |
Вернуться на страницу "Тексты и авторы" |
"Автограф" | Владимир Гандельсман | "Долгота дня" |
Copyright © 1999 Владимир Аркадьевич Гандельсман Публикация в Интернете © 1999 Союз молодых литераторов "Вавилон"; © 2006 Проект Арго E-mail: info@vavilon.ru |