Copyright 1998 Artemy Lebedev Studio | tema@tema.ru | http://www.design.ru/ --> ВАВИЛОН: Тексты и авторы: Сергей ГАНДЛЕВСКИЙ: Трепанация черепа: Продолжение (IV)

Сергей ГАНДЛЕВСКИЙ

ТРЕПАНАЦИЯ ЧЕРЕПА

        История болезни.
        ([Повесть])


              И Витя достает из косого необъятного пальто бутылку водки и ставит ее, взяв за горлышко, медленно и аккуратно, на загаженный кухонный стол между переполненных пепельниц и немытых чашек. А Маша и Алексей Федорович спят. К рассвету мы почему-то обсуждаем бомбежку Триполи и нечаянное убийство ребенка и решаем, что нам, воспитанным на Достоевском, нужна бо́льшая точность попадания. Витя вспоминает, что дома на Ленинском у него прорва денег, и мы уходим крадучись, чтобы не будить гостей.
              Мы встречаемся с Ксенией, едим под шампанское что-то острое в ресторане на "Парке культуры", куда-то едем, потом еще куда-то. От недосыпа и выпитого мы по очереди задремываем то в гостях, то в транспорте, но среди дня одновременно вскидываемся, что нам позарез надо видеть Эдика Видовзорова.
              Эдик Видовзоров – наш товарищ, невозвращенец из Гватемалы. С Эдиком вдвоем мы работали в экспедиции на Камчатке, и все три месяца он учил английский по моему Бонку. Его отец был большой шишкой, но честным человеком, впрочем запойным пьяницей. Как-то он отдал Косыгину два миллиона долларов, которыми его отблагодарили западные компаньоны за незаконную сделку – на пользу Советскому Союзу, в ущерб одной иностранной державе. За это он получил орден Трудового Красного Знамени. Запои его купировали в Кремлевской больнице. Но когда он состарился и отошел от дел, ему пришлось умереть в затрапезной палате на пятнадцать человек. Эдик смолоду, с первой школьной посадки как-то тяготился советским подданством. Для этого ему и понадобился Бонк. Одно время я работал на него: обтачивал на даче в противогазе брелоки из эпоксидной смолы – черепа и кукиши. Эдик платил мне 35 копеек старыми за штуку. Этих денег хватило на обстановку двух смежных комнат в коммунальной квартире, нашего с Леной первого своего жилья. Пять лет назад я увидел знакомый кукиш на лотке уличного торговца на улице Бен-Иегуда в Иерусалиме, и у меня захолонуло сердце: жизнь коротка, искусство вечно.
              Будь у меня внешность и повадки Эдика, я бы не мучил себя зубрежкой чужих языков, а просто-напросто одним прекрасным утром подгреб к железным ржавым воротам Голливуда, выдохнул дым "Галуаза" без фильтра небритому вохровцу в его поросячьи глазки и процедил бы:
              – Фильтруй базар, командир. Где у вас тут главный? Проводил меня к нему, считаю до десяти. Уже одиннадцать.
              Но Эдик предпочитает искать счастье на проторенных путях: охотиться на аллигаторов, ввозить через границу фальшивые доллары. Но говорят, что по сравнению с торговлей героином в столицах Европы, это все – семечки.
              И вот этот драгоценный Эдик сидит перед нами с Витей у меня на кухне как живой и заставил весь стол немецким пивом. Но напиваться не хочет: спешит по своим неотложным делам, гватемалец, и, уходя, оставляет на том же столе изрядную сумму в рублях, раз уж мы такие писатели. Мы малость спим где кого застигло, а проснувшись, берем еще, для силы характера. А когда кончается и это и начинает смеркаться внутри и снаружи, меня осеняет, что Саша Борисов несколько месяцев назад развязал из-за зубной боли и отлучки Оли в Борисоглебск. И тогда он приехал ко мне ночью без шапки на такси и на двое суток запрудил размеренное течение семейных будней, а значит, не все так безнадежно. Я звоню ему, напоминаю прискорбный случай и говорю, что долг платежом красен, справедливо, так ведь?
              – Справедливо, – безучастно отвечает Саша.
              Борисов – особая история, но сейчас мне не до сантиментов, и мы с Витей встречаемся с Сашей у "Академической".
              – Одну или две? – спрашивает он у ларька.
              У Саши дома приветливая красотка Оля кормит двух бессмысленных монстров, а непьющий Саша включает "Страсти по Иоанну" и садится в плетеное кресло-качалку. Он стихийный буддист, и у него хорошая выдержка. Расковыряв деликатесы на тарелках, мы прихватываем бутылки и срываемся с места, но отвозит нас невозмутимый Саша на своей машине. По дороге мы забываем, чья это машина и кто нас везет, и громким шепотом обсуждаем на заднем сиденье, из каких денег платить леваку.
              Сознание возвращается к нам у меня на кухне. Мы снова вдвоем; початая бутылка водки обнадеживает. Мы возобновляем прерванную по независящим от нас обстоятельствам беседу, и на кухню входит Лена с детьми.
              – Что так рано? – спрашиваю я.
              – Почему же рано? – говорит Лена и наливает себе водки. – Тебя не было четыре дня, завтра Саше в школу.
              Похмелье пятого дня. Тикает все: самозванные ходики, будильники, напольные часы и ручные – несметны, как насекомые. По стенке пробираюсь в гальюн, сую над унитазом два пальца в рот, но тщетно, яд прижился. "Ад какой-то", – бормочу я, принимая горизонтальное положение на тахте рядом с женой. Я в одежде, но раздеться сейчас не получится. Половодье первозданного страха карабкается на ложе. Душа не поддается на уговоры, хотя ей не впервой и раньше сходило с рук. Лифта в доме нет, но явственно слышно, как останавливается кабина на нашем этаже и кто-то у самых дверей, кряхтя, сбивает снег с бурок. Вот это смерть и есть, допрыгался, придурок. Теперь пиши пропало: шаткий рассудок ошибкой набрел на строку с размером и она, неотвязная, будет бурить череп, визжать одна и та же в мозгу, как фреза, до скончания похмельных мук. Жена встает разводить детей по их учреждениям. Я дожидаюсь отхода домашних и снова впустую давлюсь над унитазом.
              Стоило пить пять дней и вынашивать полтора года, чтобы получилось похоже на второй терцет сонета из "Дара"!
              "Когда б вы знали, из какого сора..." – одни из самых знаменитых и фальшивых строчек в русской поэзии. Местоимение подкачало. Предполагается, что косная, но заинтригованная толпа напирает на поэта: а верно ли, что Бог водит вашей рукой? Какова она, Муза, пленительна, но своенравна? И поэт с грустной отеческой улыбкой вправляет им, несмышленым, мозги: "Из сора они растут, из сора. Не ведая стыда". Да никому это не интересно. Ну почти никому. И только самому поэту не верится, что из трамвайного билета, из обмолвки в очереди за хлебом, из обрывка газеты в деревенском нужнике может начаться это наваждение.
              Странная она была поэтесса. Анатолий Найман вспоминает, как восхитило Ахматову, что в Евангелии от Иоанна ничего дурного не подумали ученики, когда застали Иисуса разговаривающим у колодца с незнакомой женщиной. Меня, признаться, ошарашил ход ахматовской мысли. Это меня-то, с червоточиной. Хоть я и застываю с пересохшим ртом, как подросток, у порноларьков, и одной из первых моих забот после операции были гормональные уколы.
              Я поймал доктора Золотухина в коридоре и сказал ему, что меня уже десять дней колют гормонами и я прошу его отменить это назначение. "Боюсь за темперамент", – пояснил я свою просьбу и пошел курить, и все ломал себе голову: у кого я позаимствовал оборот речи? Вспомнил, – и это было первым признаком возвращения памяти. Аксаков-старший ответил Гоголю, когда тот советовал ему, старику, читать Фому Кемпийского: "Боюсь за талант". Своей осведомленностью по части гормонального лечения я обязан Солженицыну. Девятиклассником я читал машинописный "Раковый корпус" нашей с братом слепой бабушке, Вере Ивановне, а она слушала, курила "Казбек" и стряхивала пепел то в пепельницу, то в масленку. Точнее, она не состояла с нами в кровном родстве, а была подругой нашей настоящей покойной бабушки, Марии Александровны Орловой.
              Их было перед войной три-четыре товарки по несчастью: мужей посадили. Подруги собирались изредка. Разумеется, курили, разумеется, папиросы. Одною из них и была Вера Ивановна Ускова, дочь бузулукского банковского служащего, жалованного дворянством. Она пережила приятельниц, и тридцать лет спустя, совершенно одинокая и слепнущая от глаукомы, решит помочь раз-другой по дому моей матери и приживется у нас до самой смерти. Когда мы с матерью заехали к Вере Ивановне в коммуналку на Арбат собрать ей одежду на похороны, из складок старушечьего костюма выскользнул конверт с надписью разнокалиберными буквами: "Ирочке Дивногорской на расходы". 200 рублей.
              Мама родилась в Москве в 1928 году и доводилась внучкой двум священникам – Александру Орлову и Ивану Дивногорскому; москвичу и провинциалу. Отец ее, Иосиф Иванович Дивногорский, был много старше жены и умер, когда дочери едва исполнилось четыре года. Сохранились дореволюционные фотографии: хрестоматийно-красивый усатый военный в бричке. Смолоду я любил говорить, что дед мой был офицером царской армии. Все так, но служил он ветеринарным врачом.
              Страшны "не так беды, как пабедки", – читаем у Даля, и – верно: одновременно со смертью отца был сослан в Соловки дед, Александр Орлов, последний и единственный в роду мужчина. Три женщины – Александра Васильевна, престарелая попадья, Мария Александровна, вдовая молодая поповна, и четырехлетняя Ирина – остались одни в казенном мире. Началась двадцатилетняя полоса унижений, умолчаний, лжи в анкетах, пугливого прозябания и зловещих намеков от соседей по коммуналкам. Больше тягот, чем выгод доставляла ослепительная, перешедшая потом к моей матери, красота Марии Александровны, так как лишала незаметности, мешала мимикрии. Когда священника – мужа, отца и деда – переводили из Соловков в ссылку в Казахстан, где он и умер, прошел слух, что можно будет мельком повидаться на Казанском вокзале. Но жена и дочь ссыльного были так запуганы, что на это куцое свидание не пошли.
              Большой, с густой проседью над залысинами и в бороде, с кустистыми бровями, в маленьких без оправы очках на крупном носу, в облачении, с большим крестом на груди Александр Орлов нынче смотрит с фотографии на книжном шкафу.
              Тщательно вымарывались на всякий случай обратные адреса с поздравительных открыток от провинциальной родни, таких же лишенцев. С тех же старорежимных в блестках открыток материнской пионерской, в цыпках, чернилах и с заусенцами рукой соскабливались бритвой "Христос воскресе!" и "Рождество Христово". Тянула всю семью одна моя бабушка. Работала она то счетоводом, то кастеляншей.
              Около того времени женское счастье улыбнулось Марии Александровне, она снова вышла замуж за обрусевшего австровенгра, в прошлом военнопленного первой мировой. Звали его Ян Янович Бокмюллер. От первого брака он имел сына, Руфу. Занимал Ян Янович довольно заметную должность в кондитерской промышленности, и позорная нищета отхлынула от маминой семьи, но ненадолго: загремел и отчим. Через год его выпустили. Итогом неволи стали хронический испуг, улучшение русского и расширение кругозора – сказалось благотворное влияние сокамерников. Двенадцатилетнюю падчерицу обижало, когда он, бородатый и грузный, возвращался со службы, плюхался на стул и говорил:
              – Пуф, Маруся, устал.
              И мамина мать опускалась перед ним на колени и разувала его.
              Перед самой войной Ян Янович ушел к другой. Но захаживал с австровенгерским простодушием к Марии Александровне за советом каждый раз, когда у него возникали осложнения с бухгалтерией.
              Сводного брата, Руфу, убили в первую неделю войны, а мою маму отправили в эвакуацию. Там она недоедала, покрылась струпьями и бросила, стесняясь своего безобразия, школу. Когда двумя годами позже кожа ее очистилась, мама продолжила учебу, но ненадолго: крупной красивой девушке пришлось делить школьную скамью с двенадцатилетними подростками; они ее дразнили, и мама снова ушла, проработала у станка до окончания войны и поступила уже в Москве в техникум, где историю преподавала Фаня Моисеевна Найман, ее будущая свекровь.
              Недавно мне в руки попал пакет с материнскими письмами из эвакуации. Эта диковинная манера выражаться, которая мною воспринимается как неправильная и даже юродивая, сразу напомнила мне Лескова. Но в сознательном возрасте я не слыхал уже таких оборотов материнской речи. Очевидно, этот замечательный язык вымер, упростился и выпрямился под влиянием нейтральной речи моего отца, советского интеллигента.
              В пугливом существовании этих трех женщин мне чудится такая подавленность, обреченность и без вины виноватость! Беды и тяготы моей еврейской родни отчасти оправдывались и искупались опрометчивым историческим оптимизмом, а эта поповская семья выживала, потому что в суматохе свершений ее ошибкой забыли добить. Когда я обнаруживаю неравномерное сочувствие, собеседники, бывает, подозревают меня в антисемитизме полукровки. Нет. Несколько лет назад я, правда, постыдно заплутал в трех соснах национальной проблематики, но это прошло и – навсегда.
              Фаня Моисеевна Найман была женщиной недюжинной. Есть семейная легенда: в детстве пасла она единственную козу Найманов на пустыре в местечке Малин, и шел мимо человек с тросточкой и в канотье, горожанин с виду. Он присел на припеке рядом с девочкой, они разговорились. Незнакомец спросил, знает ли она грамоту.
              – Нет, – сказала Фаня.
              Он открыл книжку, прочел страницу и предложил ей пересказать.
              И она повторила услышанное слово в слово. Горожанин сказал, что выучит ее читать и выучил; это был Шолом-Алейхем.
              Их было одиннадцать человек детей. Бесталанный отец имел кожевенную лавку, но семья по существу нищенствовала. Единицам из бабушкиных многочисленных братьев и сестер повезло вырасти; кто тонул или находил гибель под колесами телеги по недосмотру старших, кого убили погромщики. Выросшие мальчики с фатальной неизбежностью становились революционерами, и след их терялся. До сих пор в континентальной Сибири есть якуты Найманы, потомки ссыльных эсеров.
              Благодаря своим способностям и общительности Фаня Моисеевна говорила по-русски, как мы с вами. Я не помню специфического еврейского выговора. С солдатским эшелоном бабушка приехала в Москву и как была, босиком и в гимнастерке, села боком на подоконник в Наркомпросе напротив кабинета Крупской. И незримая шарманка сыграла на бис – ладно уж – простенькую музыку удачи; повторилось лубочное действо, только изменился состав исполнителей: теперь роль благодетеля досталась не Шолом-Алейхему, а Надежде Константиновне. И бабушка оказалась слушательницей Академии коммунистического воспитания.
              Подозреваю, что до знакомства с моим дедом, Моисеем Давыдовичем Гандлевским, уровень ее понятий и круг интересов покрывались определением Мандельштама: наглая "комсомольская ячейка", наглая "вузовская песня". Я застал непостижимое соседство любви и знания Пушкина с пристрастием к песне "Сергей-поп, Сергей-поп, Сергей – дьякон и дьячок". Впрочем, такое случается сплошь и рядом. В фольклорной экспедиции от филфака меня озадачивало, как деревенские бабки могут с одинаковым чувством петь стародавнюю величальную и без перехода: "Как на кладбище Митрофаньевском отец дочку зарезал свою".
              Комсомольский задор и не всегда уместное простодушие моя добрая бабушка сохранила до последнего дня, несмотря на все несчастья своей жизни. Эта старушечья живость и решительность коробили моего отца-сноба и давали ему повод к обидным замечаниям в адрес ранимой и вспыльчивой Фани Моисеевны. Она была некрасива, и мне кажется, что дед – выходец из чопорной интеллигентской среды – полюбил бабушку за то, что ему она показалась воплощением свободы и раскованности.
              Дед мой, Моисей, и младший брат его, Григорий (в семейном обиходе – Горя), были сыновьями потомственного, добросовестного и зажиточного уездного врача, Давида Григорьевича. Когда он вернулся с русско-японской войны и склонился над кроваткой первенца, тот не узнал отца и в ужасе закричал: "Поцилейский, поцилейский, заберите этого городового!"
              Жену свою, Софью Моисеевну, беременную Горей, прадед мой отправил в Швейцарию, веря в благотворное влияние красивых пейзажей на течение беременности и внешность новорожденного. Вопреки альпийским видам и красотам Женевского озера, Горя вырос низкорослым, с оттопыренными ушами и лошадиным лицом, являл собой злую карикатуру на Пастернака. Правда, здоровья был отменного. Он умер под наркозом за три недели до смерти моей матери, когда ему, семидесятилетнему, удаляли раковую опухоль почки, профессиональную болезнь химиков Гориной специальности. До этого за всю свою жизнь он обращался к медикам один раз.
              В тридцать девятом году он обходил вверенный ему цех какого-то химического производства и услышал неразборчивую возню в одном из гигантских котлов из-под газа. В мановение ока мой отважный родственник взмыл на огромный чан, склонился над люком и увидел, что женщина, в обязанности которой входило мыть котлы шваброй на длинной рукояти, сорвалась вниз и потеряла сознание, наглотавшись тяжелого газа на дне емкости. Горя прыгнул в котел, успел поднять и вытолкать сквозь люк обмякшее тело работницы, а сам не справился с дурнотой и занял ее место на дне котла. На шум сбежались люди и вытащили Горю. Но сутки после происшествия он находился между жизнью и смертью и в беспамятстве кричал: "Мамочка!"
              Мой дед родился дома, но в отличие от Гори был, по общему мнению, писаным красавцем. Детство братьев было вполне старорежимным, счастливым, кассилевским. Гимназия, языки, отцовская виолончель. Дед мой первым вступил в переходный возраст и возненавидел сытых. Раз, набравшись на стороне вольнодумства, дед вышел к чинному обеду в трусах. Обильная иудейская растительность на его ногах была выбрита кольцами. В таком революционном настроении Моисей и оставил родительский кров году в двадцатом.
              Пока Мозя шокировал родителей, его младшему брату открылся смысл жизни. Истина явилась отроку Гандлевскому во сне и была ослепительна. Грубый утренний свет спугнул инородное сияние. Горя ерошил волосы, свесив ноги с кровати, но видение не воскресало. Ночное озарение повторилось раз, другой, третий, однако, как и впервые, не оставляло по себе памяти. Но у Гори был сильный характер. Ценою изуверских упражнений он овладел искусством пунктирного сна, научился вскидываться с открытыми глазами в любое время ночи; чернильница и перо встали в изголовье пророческой гимназической койки. "Ага, попалась!" – и спящий подросток макнул на ощупь перо в чернила, начертал на обоях вслепую глаголы сокровенного знания и провалился с облегчением в сладкий, наконец не вещий сон со слюной на подушке. "Титатикапу", – прочел он, отирая рот спозаранок.
              Неудача на визионерском поприще повлекла за собой мальчиковый бунт, и Горя, недолго думая, повис вниз головой, зацепившись ногами за жерло фабричной трубы, и висел так ровно столько, сколько требовалось для того, чтобы вся округа задрала головы.
              Братья встретились в Москве. В один прекрасный день они взяли и "уплотнили" московскую буржуазную родню, и именно этим объясняется загадочное отсутствие родственников с Гандлевской стороны, тогда как Найманов, бабушкиных сородичей, хоть отбавляй. Скорее всего, с молодыми Гандлевскими просто перестали знаться. Взяв в расчет, что молодой Стране Советов нужны специалисты, а не мелкобуржуазные трепачи, старший стал инженером, а младший – химиком. Уткин и Сельвинский потеснили Пушкина и Гете в оригинале. Вскоре братья поссорились на сорок лет, заложив фундамент стойкой традиции на два поколения вперед.
              Их примирила старость. И на нечастых семейных сборищах я снисходительно слушал слышанные не раз россказни двух шутливых стариков о том о сем, о пятом о десятом, о том, как крестьяне пытались отблагодарить прадеда-доктора поросятами и гусями, а гордец и толстовец с негодованием выгонял посетителей из кабинета. Правда, за дверьми докторша делала обескураженным пациентам красноречивые знаки, и живность заносили с заднего двора. Смахивает на мою охоту на академика Коновалова.
              После операции благодарная и восхищенная моя душа порхала, как незаконная капустница над первой проталиной, по Дому скорби им. Бурденко, а тело, оплывшее от лежания, волчьего аппетита и гормональных уколов, поплескивая животиком и боками, едва поспевало за этим дерганым полетом. В курилку, на заднюю лестницу, по парадной лестнице в вестибюль топотал я на слабых ногах и, не утруждаясь знакомством, с неадекватной мимикой рассказывал встречным и поперечным счастливую повесть своего избавления. Но эта невещественная благодарность нуждалась в вещественных доказательствах, и замордованная Лена с моим списком в руках металась по магазинам в поисках символических эквивалентов – в калориях и градусах – для моей воскрешенной жизни. Это – Золотухину, это – Глазману, это – Ольге Арсеньевне, это – сестрам первой, второй, третьей смены, это, наконец, – Коновалову. Но каков он на вид, этот спасительный академик? Он появился, когда я был в наркотической двенадцатичасовой отлучке, а когда воротился я – его и след простыл.
              Подарки делались задним числом и из лучших чувств. Качество лечения и обслуживания не зависело от нашей скаредности или щедрости. Институт Бурденко – удивительный оазис бескорыстия, добросовестности и доброжелательности. А мне есть с чем сравнивать. Мерещится, что эта зачарованная больница унаследовала вместе со зданием института благородных девиц и девичью чистоту нравов и благородное умение не превращать бедность в надрыв и неряшество. Старая нянечка на варикозных ногах склоняется над тобой:
              – Милок, если ты ночью увидишь, что я вот так стою и смотрю, – не пугайся: я проверяю, как ты?
              Молодые сестры не вульгарны и не хамят. И пациент бормочет мысленно: "Ущипните меня, так не бывает".
              День выписки близился, а единства во мнениях – что дарить Коновалову – не было. Лора Григорьевна из отдела проверки у меня на работе уверяла, что академик "не смотрит в руки"; Инна Александровна и Марат Мефодьевич выясняли и узнали, что только цветы; моя небогатая фантазия забуксовала на идее дорогого коньяка. Мудрый Миша Айзенберг дал лучший совет. Идею цветов и дорогой бутылки можно объединить: в Новоарбатском гастрономе распродажа коллекционных крымских вин. Верно. Это лишало бутылку мужланского привкуса, поскольку коллекционность, гербарность подарка предполагала известную эфемерность, цветочную женственность. На этом и остановились. Плюс букет роз – решили мы с Леной.
              За день до выписки, в темный утренний час, когда собирают градусники, баночки с анализами, первые больные шаркают по коридору, а курильщики дохают в уборной, я спустился, как тать, с третьего этажа на первый. Я нес коробку с коллекционной "Массандрой", ровесницей "без толку и зазря" полегшей пехоты – очередное торжество памяти! Я приоткрыл первую дверь и несмело вошел. Два сановного вида медика в накрахмаленных шапочках обернулись на меня. Средних лет ходок с понятными намерениями стоял перед ними: голова в бинтах, как у человека-невидимки. Махровый халат. Голубые штаны. Шлепанцы. Ритуальная коробка прижата к груди. Они предупредили мой вопрос:
              – Если вы хотите застать Александра Николаевича, выйдите в коридор. Рядом есть дверь.
              Я вышел в коридор и встал перед совершенно невыразительной дверью – такою могла быть дверь в шкаф. Я толкнул ее и оказался лицом к лицу с мужчиной среднего роста. Он как раз снимал пальто и еще не успел извлечь из рукава левую руку.
              – Вы вошли не в ту дверь, – строго, но обреченно сказал он.
              Я назвался и протянул ему коробку.
              – Вот это вы напрасно, – сказал он.
              Я попросил его поставить себя на мое место.
              – Ему же пятьдесят лет, – взмолился я, точно речь шла о снисхождении к возрасту вина. Извинился за поднятый шум.
              – Это ничего, – сказал Коновалов.
              Я произнес заготовленную куртуазную фразу:
              – Простите, что Моцарта вынудили сыграть чижика-пыжика.
              – Как вы себя чувствуете? – ответил он.
              Я сказал, что жена что-то запаздывает с цветами.
              – И слава Богу, – устало сказал академик и пожал мне руку.
              В коридоре я подумал, что давешняя краткая сцена мне знакома: Страшила благодарит Гудвина за новые мозги.
              Но судьба свела меня с академиком еще раз. После выписки мне велели приходить в Бурденко раз в три-четыре дня на перевязки. Я любил эти посещения. Самостоятельно добирался я до института, всему дорогой умиляясь. Предъявляю единый на контроле – умиляюсь, подходит поезд – умиляюсь, еду на эскалаторе – обратно умиляюсь. На институтской вахте вместо пропуска я показывал на свою перебинтованную репу и с достоинством проходил за ограду. Трактовал я с гардеробщицей сложную штуку-жизнь. Натягивал музейные бахилы поверх зимних сапог и подымался я, Сахар Медович, широкой мраморной лестницей, одаривая знакомых и незнакомых утешениями. Раз нашли у Иоанна-Павла II опухоль мозга. Что делать? Притащили ему кардиналы список лучших нейрохирургов мира. Ни минуты не раздумывая, Папа ткнул пальцем в фамилию "Коновалов". Послали за Александром Николаевичем личный Иоаннов самолет. Операция длилась двенадцать часов. А уже через день наместник апостола Петра как был в бинтах толкнул проповедь на весь Ватикан. Вот так-то. Как огурчик.
              На родном третьем этаже я здоровался с сестрами, знакомцами по курилке и по-хозяйски подвозил каталку к дверям перевязочной. Стучался. Сестра Маша завозила каталку в кабинет, я разоблачался и ложился навзничь на этот топчан на колесиках. Операционная сестра снимала бинты с моей бритой головы, протирала мне лысину чем-то крепким и прохладным и уходила за врачом. Сергей Павлович мял мне темя, делал пункцию – вытягивал шприцем кровь и сукровицу из-под скальпа. Думал ли я тридцать лет назад, глотая детгизовские небылицы, что на роду мне уже написано на собственной шкуре ознакомиться с кровавым обычаем ирокезов и делаваров!
              Благодушествуя, я задавал идиотские вопросы:
              – Сергей Павлович, вот я люблю гостей, застолье (оказывается, это теперь так называется!) – как мне, можно? (А то бы я воздержался, скажи он "нельзя".)
              – Из стакана под одеялом, – отвечал мрачный Сергей Павлович.
              – А березы, – не унимался я, – березы я валю на даче. Что мне теперь, нанимать?
              – Валите на здоровье, только голову под березу не суйте. Все по самочувствию, говорю я вам, по самочувствию все!
              Однажды после очередного диалога сестра не стала бинтовать меня наново, а Золотухин сказал как отрезал:
              – Больше приходить не надо.
              – Дайте хотя бы марли – прикрыть темя, шапка прилипнет, – взмолился я.
              – К чему там прилипать, там щетины на сантиметр! Все! – отвечал жестокосердный медик.
              Бритый новобранец второй жизни, недоверчиво поглаживая бестолковку, побрел я по этажу. То есть как это так? Но на лестнице я оживился. Маршем ниже меня со знаменитой мальчиковой легкостью поспешал среднего роста врач. Касаясь рукой перил, он завернул на следующий марш, и я опознал его и припустил за своим спасителем, но, миновав несколько ступенек, запнулся о бессмысленность погони. Все. Больше мне не ходить на перевязки, не охотиться на Коновалова, да и через проходную отныне меня вахтер не пропустит. Все! Эту историю можно ставить на полку счастья в солнечной пыли, следом за Студенческой, 28 и Хэмстэд Хилл Гарденс, 20. Неужели и эта больница на Фадеева, 5 порастет быльем, радость притупится – и снова: стульчак, рухнувшие на пол штаны, лицо в ладонях и кручина – "Все не то, все не то!.."
              А во время о́но, если верить Олеше, удавшиеся люди оправлялись с песней. Да и дед мой, говорят, в мажоре вторил утреннему реву слива. В себя и в домашних силой внедрялась бодрость духа. В себе и в домашних каленым железом выжигались сомнения в верховной правоте. Очень неглупого, имевшего представление об упраздненной свыше бытовой порядочности деда сводила судорога многолетнего самоупрощения, и он лечился круглосуточной работой или бедственными любовными связями на стороне, начисто лишенными французистой легкости.
              Брошенная на старости лет бабушка, потеряв голову, сделала и меня своим конфидентом. Двенадцатилетний, я тяготился этим сбивчивым многословным горем старой женщины; слезами, сетованиями и проклятьями, подкрепленными талмудическими ссылками то ли на Клару Цеткин, то ли на Розу Люксембург.
              Жили так. Малая Дмитровка, комната 7 квадратных метров в коммунальной квартире. Овдовевшая свекровь Софья Моисеевна со старорежимным высокомерием. Фаня с комсомольским высокомерием. Старший сын, Марк, в пику отцу-сталинисту повесил над своей кроватью портрет Ленина. Младший, пятилетний Юра, плохо ест, и приходится звать – а их долго звать не приходится – детей дворника-татарина: вдруг Юрочка за компанию проглотит ложку-другую. Самоотверженное женское перебрасывание лучших кусков из своих тарелок в детские глава семьи, уполномоченный Комиссариата Вооружения, Гандлевский М.Д., обычно пресекает брезгливым: "Еврейский баскетбол", но сегодня ему не до того – он рычит за ширмой. С ним врач. Отца семейства выворачивает наизнанку. Он принял яду для достижения гражданской и приватной цельности. Но это исключительный случай. А так воскресные обеды с редким присутствием отца проходят довольно мирно, если не замечать электричества, потрескивающего между свекровью и невесткой, и если старший сын не распустит язык по поводу внутренней и внешней политики ВКП(б). Тогда нетронутый батон летит ему в борщ, обдавая зубоскалу лицо и грудь содержимым тарелки.
              Уже после войны, застав моего отца у радиоприемника, изрыгавшего крамолу, дед в два шага пересек комнату и выбросил аппаратуру за окно.
              Не мудрено, что Марк использовал любую возможность, чтобы уходить на Тверскую. Там обосновалось Горино ответвление рода.
              Горя сошелся с Тамарой Гамбаровой, дочерью большевика, директора Института востоковедения, в 1937 году, ровно в ту пору, когда инстинкт самосохранения велел держаться от этого семейства подальше: только что арестовали и вскоре расстреляли Тамариного отца, Александра Гамбарова. Но самосохранение всегда было слабым Гориным местом. Например, он решил проверить на себе, насколько свободны советские выборы, и вычеркнул Сталина из избирательного списка. Или прыгал с парашютом.
              – Страшно? – спрашивал я, подросток, на каком-нибудь сборище у нас на Студенческой, когда папа и Мюда схлестывались по второму разу насчет последней статьи Лакшина.
              – Видишь ли, Сережа, – намеренно громко отвечал мой тщеславный двоюродный дед, – страшно и очень. Но страх перед собственной трусостью – еще сильнее. И прыгаешь. – И пожилой коротышка с конопатыми руками украдкой косился на гостей, оценивая произведенное впечатление. Но молодое застолье не слышало и не слушало, а шумело: всем хотелось быть друзьями Ивана Денисовича.
              Арест Гамбарова-старшего в одну ночь превратил необходимую и достаточную советскую семью в четверых растерянных недобитков. Женившись на старшей сестре, Горя, бахвал и крамольник, поддержал и тещу-вдову и младших детей, школьников Нину и Жору. Он же превратил ячейку советского общества в осиное гнездо вольнодумства. Сюда и заворачивал мой юный отец, прочь от принудительного единомыслия отчего дома. У Гамбаровых был особенный воздух, веселый и рискованный. Скажем, навещают они Горю в больнице после случая с химическим котлом. А мятежный дядюшка свешивается из окна палаты и орет на весь больничный двор, не замечая предостерегающей жениной жестикуляции:
              – Я же говорил вам, что они снюхаются!
              Это о пакте Молотова-Риббентропа. Или Горя поймает по приемнику речь Гитлера и переводит ее молодняку, цитируя параллельно места из сталинских речей.
              Началась война. Моисей Гандлевский инспектировал оборонные предприятия и выучился от трудового изнеможения спать урывками – на ходу и с открытыми глазами. Григорий Гандлевский ушел добровольцем на фронт, но был отозван вскоре и назначен ответственным за взрыв Дорхимзавода, если немцы займут Москву.
              После войны бабушка, Фаня Моисеевна, преподавала историю в техникуме. На 1 мая 1950 года она пригласила, не без задней мысли, свою красивую студентку, Ирину Дивногорскую, в гости. Мой двадцатичетырехлетний отец, сноб и скептик, как миленький клюнул на удочку своей прямолинейной матери. После двух лет ухаживаний и треволнений мои родители поженились. Марк, натерпевшийся отцовского самовластья, предпочел не вводить молодую жену под родительский кров, а сам перебрался в коммуналку на Можайке, где уже жили старая попадья и стареющая поповна. Через девять месяцев родился я.
              Чудно́, ей-Богу! Я не застал Моисея Грозного. Помню мягкого рачительного старика-джентльмена, любителя а-ля фуршетов и сочинителя нехудых стихотворных посланий к юбилеям сыновей, невесток и внуков. Он и умер как денди. Пошел сдавать перед командировкой костюм в химчистку, любезничал со знакомой девушкой-приемщицей, а когда она подняла глаза от квитанции, Моисея Давыдовича не было. Заинтригованная приемщица перегнулась через прилавок – на кафельном полу замертво лежал ее щеголеватый клиент. За два дня до несчастья вечные дедовы часы впервые стали, указав на прощанье владельцу точное время его смерти.
              Но дед вернулся еще раз. На кухне нас было четверо: отец чинил утюг, кроя на чем свет стоит советскую власть и ее изделия; брат просматривал программу телевидения; мама, в странном балахоне и в косынке, которой она покрывала совершенно лысую от химиотерапии голову, стояла у плиты; а я, присев на подоконник, курил. Дед появился в дверях кухни. Одет он был своеобразно: канотье, тросточка, пара в веселую клетку, жилет. Темные круги под глазами худо гармонировали с нарядом куплетиста и выдавали потустороннее гражданство пришельца. Но гость был бодр и улыбчив, как и при жизни. Отец, как ни в чем не бывало, корпел над утюгом, брат не подымал лица от газеты, мать продолжала готовить. Моля о пробуждении, я вдавился задом в подоконник.
              – Не бойся, это он за мной, – успокоила меня мать.
              Через несколько дней она умерла.



    Продолжение повести             
    Сергея Гандлевского             





Вернуться на главную страницу Вернуться на страницу
"Тексты и авторы"
Сергей Гандлевский Книжные серии
издательства "Пушкинский фонд"

Copyright © 1998 Сергей Маркович Гандлевский
Публикация в Интернете © 1998 Союз молодых литераторов "Вавилон"; © 2006 Проект Арго
E-mail: info@vavilon.ru