Принципиальный индивидуалист Иосиф Бродский, сравнивший свою судьбу с участью одинокого ястреба, умер и вскоре стал кумиром широкой публики. Есть во всякой массовой экзальтации что-то ненастоящее. Кроме того, трезвеющая публика имеет обыкновение рано или поздно бросаться в другую крайность, и здесь неизбежна несправедливость, сопутствующая всякому ухудшению отношений. Всеобщая и обязательная любовь интеллигенции к Хемингуэю с последующим мстительным разочарованием - тому подтверждение. Будет очень жаль, если настанет время, когда читательское похмелье и фамильярность газетчиков не пощадят поэтических и человеческих заслуг Иосифа Бродского. Мне известно только одно средство избежать этой неприятности: не славословить за компанию, разобраться в собственных чувствах.
Последние двести приблизительно лет поэты напрямую вторгаются в свои произведения на правах главного героя. Творчество уподобляется автопортрету. Романтизм и предполагает такое вмешательство художника в собственное изделие. В читательском восприятии лирический герой и автор - одно. Отход от этого единства требует особых авторских оговорок:
...Как будто нам уж невозможно
Писать поэмы о другом,
Как только о себе самом.
Жёсткое требование жить «как пишешь» и писать «как живёшь» налагает на автора обязательство соблюдать подвижное равновесие между собой-прототипом и собственным запечатленным образом. «Отсюда следует, что приём переносится в жизнь, что развивается не мастерство, а душа, что, в конце концов, это одно и то же.» /И. Бродский/. Автор старается вести себя так, чтобы не бросать тень на лирического героя, а тот, в свою очередь, оставляет автору хотя бы теоретическую возможность отождествиться с вымыслом. В этих драматических взаимоотношениях сочинителя и сочинения - особая прелесть романтической поэзии: кто кого?
Искусство поведения становится самостоятельной артистической дисциплиной. Публика оценивает романтического поэта по своеобразному двоеборью: жизнь плюс поэзия; и современники, случается, отдают предпочтение жизни, а потомки, утрачивая биографическое измерение, - поэзии.
Иосиф Бродский являет собой совершенный - подстать Байрону - образец романтической соразмерности автора лирическому герою. Свидетели юности Бродского вспоминают, что уже тогда его присутствие наэлектризовывало атмосферу товарищеского круга. Не оставляет впечатление, что для многих из них знакомство с Бродским стало едва ли не главным событием жизни; так, вероятно, ведут себя очевидцы чуда.
Мужественной верой в свою звезду можно объяснить нерасчётливые до отваги поступки молодого Бродского (брошенную в одночасье школу, работу в экспедициях, знаменитую отсылку к Божьему промыслу в советском нарсуде). Поэтам последующих поколений подобная самостоятельность давалась меньшей ценой: уже был уклад асоциального поведения, традиция отщепенства. Порывавший с одним обществом вскоре примыкал к другому, немногочисленному, но сплочённому. В пятидесятые годы, насколько мне известно, поведение Бродского было новостью и требовало большей решительности.
Чувство поэтической правоты, ощущение избранности, воля к величию, скорее всего, укрепились после знакомства с Анной Ахматовой.
Случайно уцелевшая в терроре, Ахматова воспринималась ближайшим окружением, как хранительница очага классической культуры. Порывистый, наделённый «каким-то вечным детством» Пастернак не подходил для этой почётной и торжественной обязанности. Другое дело царственная Ахматова. За Ахматовой записывали, ей внимали и в большом («В наше время нужны лишь пепельница и плевательница»), и в малом: как правильно, без тенорской ужимки, дать автограф. Ахматова предстала, помимо всего прочего, жрицей культурного ритуала. Недавно в печати отмечался удивительный факт: книги об Ахматовой пользуются большим спросом, чем книги самой Ахматовой - Ахматова легендарна. Известно, что и Бродский в первую очередь ценил Ахматову-личность.
Ахматову отличала скульптурная стать и скульптурные бытовые реакции. «Какую биографию делают нашему рыжему!» - это не отклик старой женщины на несчастье, стрясшееся с молодым человеком, а отзыв опытного олимпийца на событие в жизни олимпийца начинающего.
Так или иначе, Бродский смолоду получил «прививку «классической розы», которой <...> сознательно подвергал себя на протяжении большей части <...> жизни». /И. Бродский/. Кажется, эта триумфальная жизнь насмеялась над людскими представлениями о возможном и невозможном. Недюжинный талант, «величие замысла», решимость«взять на полтона выше» позволили Бродскому чуть ли не вертикальный взлёт из неоконченного восьмого класса в классики. Такая убедительная жизненная победа впечатляет. Но установка на шедевр, на классичность, «знание ответа» вызывает сомнения в творческой и только творческой природе этих устремлений.
Бог (Бог!), возводя мироздание, не знал ответа, не был уверен в результате, счёл свои деяния удавшимися только задним числом, о чём и написано в Библии: Господь сперва создаёт свет, а после видит, «что он хорош». Сперва творит землю, моря, растения, животных, и лишь потом убеждается, «что это хорошо». В таком не вяжущемся с представлениями о Божьем всесилии запаздывании оценок слышится прямо-таки художнический вздох облегчения. Спустя много тысячелетий, Пушкин ровно в той же божественной последовательности, правда на свой лад, откликнулся на собственное творение - «Бориса Годунова»: перечёл написанное и бил в ладони, приговаривая: «Ай да Пушкин, ай да сукин сын!» - увидел, «что это хорошо». Ни о каком »взять на полтона выше» речи не было. Творчество и только творчество слишком поглощено самим собой, чтобы ещё иметь в виду побивание чьих-то рекордов или соответствование высоким образцам. Но и это не всё.
Честертон обращает внимание на одну удивительную особенность, почти закономерность: культурные начинания с расчётом на бессмертие, как правило, отличает недолговечность; и наоборот: искусство вроде бы несерьёзное, чуть ли не на злобу дня часто переживает автора и доходит до отдалённых потомков. «Дон Кихот» создавался всего лишь, как пародия на рыцарский роман, а «Записки Пиквикского клуба» изначально были подписями к журнальным рисункам.
Бродский как раз имел в виду литературное бессмертие, не прочь был встретиться с ним ещё при жизни. Слава его - совершенно по заслугам, а триумфальная судьба - редкий пример чуть ли не сказочного торжества справедливости. Такая справедливость не в порядке вещей, чувствуется режиссура. Проще всего объяснить эту блистательную биографию огромным, соразмерным масштабу дарования, честолюбием. Не могу знать. Но, думаю, что была и более глубокая причина.
Честолюбие Бродского - внешнее проявление отчаянной мужской попытки основательно подготовиться к небытию, встретить его во всеоружии самообладания. Иосифу Бродскому, прирождённому победителю, мысль о неизбежном человеческом поражении была, полагаю, особенно нестерпима и унизительна. Чтобы не оказаться застигнутым смертью врасплох, приходилось заживо становиться своим в небытии, упражняться в неодушевлённости, учиться отсутствовать. Молва и слава помогали овладевать этим противоестественным искусством, были как бы посмертным взглядом на себя же со стороны - как на памятник, вещь, объект.
Поэтому Бродский присягнул на верность классике, решительно вступил в круг великих, пробовал и заживо быть в настоящем каменным гостем из вечности. Но платить за эту олимпийскую игру приходилось высокую цену - периодически утрачивая естественность и непосредственность, обрекая себя на монументальную скованность, позу. Ведь жизнь и поэзия романтика сообщаются почти напрямую. Бродский сам сказал о мастерстве и душе поэта: «в конце концов, это одно и то же».
Олимпийство в поэтике Бродского - особая тема. Первое, что приходит в голову, - уникальная ритмика; грандиозное, подстать инженерному, изобретение, позволяющее и шедеврам, и стихотворениям на холостом ходу производить в читателе почти одинаковую, прямо-таки физиологическую, вибрацию. При такой инерционной мощи стиха страсть, заинтересованность можно убавить, как звук, или даже вовсе свести на нет - величественная значительность интонации обеспечивается сама собой. В подобных случаях стихотворение перенимает неодушевлённость у предметов - частых героев лирики Бродского. И кажется, что автор на всю длину произведения запер дыхание, чтобы слиться с миром неживой природы, и перед читателем не настоящие стихи, а только видимость, манекен. Пульс некоторых стихотворений едва прослушивается, они не бодрствуют, а пребывают в летаргии - отсюда длинноты. Привкус классической абсолютности высказываниям Бродского придаёт прежде всего афористичность; но классичность, ставшая сверхзадачей, в избытке плодит псевдоафоризмы, нередко тёмные или претенциозные.
Набору слов, чтобы ожить и превратиться в стихотворение, необходимо высвободить энергию, обзавестись температурой - нужны разнозаряженные полюса, конфликт. Предлог для поэтического разряда может быть даже формальным - Пастернак называл это «супом из топора» - лишь бы слова пришли в движение, вступили во взаимодействие. Для Бродского, по моему мнению, таким живительным затруднением стало классицистическое противоречие между долгом и чувством. Когда олимпийская выдержка изменяет Бродскому, и поэт уступает наиболее распространённой человеческой слабости - любви, он не знает себе равных. Большинство творческих удач Бродского, на мой взгляд, связаны с изменой присяге, с дезертирством из рядов небожителей. Более того, такой, мучительно пробивающийся из-под спуда бесстрастия, пафос и действует сильней, чем эмоциональность с полуоборота какого-нибудь завзятого лирика. Не будь строгой до изуверства самодисциплины Бродского, не было бы и «срывов» - шедевров любовной лирики и «Осеннего крика ястреба».