Александр ГЕНИС

ТРИКОТАЖ

      [Книга прозы].

        СПб.: Издательство Ивана Лимбаха, 2002.
        ISBN 5-89059-017-0
        Обложка Ю.С.Александрова.
        96 с.



МАУГЛИ

            Над Гудзоном умело парила чайка. Она не уступала напору и не поддавалась ему, а использовала сопротивляющуюся струю, как поэт – язык, чтобы перемещаться в нужном направлении. Дело, конечно, не обходилось без компромиссов, и чайка передвигалась галсами. Идя к цели боком, она все-таки приблизилась к ней, сохранив при этом достаточно сил, чтобы убить угря. Взлететь с ним она не могла, бросить не хотела. Крича от обиды, чайка уселась на труп, не давая ему уйти под воду. Почти тут же к обеду присоседилась соперница. Устав выяснять отношения, чайки ненадолго задумались и открыли коммунизм: они схватили угря за разные концы и дружно поплыли с ним к берегу. Вытащив рыбу, птицы с подозрением посмотрели на меня: лишний рот им был ни к чему, и я ушел, чтобы не мешать пиру.
            – Анархия, – сказал я им на прощание, – мать порядка.
            Дома я эту мысль выразил следующим образом:
            – Ы, потом, ыы – и бам!
            – Филолог! – сказала жена, но все поняла, ибо, защищаясь от окружающего, мы научились обходиться своим языком, как пара состарившихся на чужбине Маугли.
            По утрам мы ведем чистые беседы. Обычно я сперва спорю, а потом соглашаюсь, не давая ей открыть рта. Но мы привыкли, потому что познакомились на первом курсе. Сперва я принял ее за доярку. На ней были практичные резиновые сапоги. Училась она лучше всех. Ей было все равно – латынь, латышский, хоть "Диалектический материализм", который мне никак не давался. Неосторожно подкованный Шульманом, я начинал Гегелем, а кончал двойкой.
            Теперь-то я понимаю правоту моих учителей. Мне ленинские слова казались сутрой, им – мантрой. Я хотел толковать, они – цитировать. Ревность к чужой мудрости толкала меня ее дополнить, но так можно научиться только тому, что знаешь.
            Ее это, однако, не огорчало, потому что она не принимала всерьез науки, считая их равно бессмысленными и одинаково полезными. Веря, что любое знание прорезает извилины, она не отличала астрономию от астрологии и историю от "Истории КПСС". Я же подозревал истину во всех предметах, но особенно в "Устном народном творчестве". Во-первых, мне нравилось армянское радио. Во-вторых, нам предстояла фольклорная практика, которую я предвкушал с томлением.
            Вышло так, что на курсе я был единственным мужчиной, хоть это и сильно сказано. Другим был Шульман, но Шульман в счет не шел – он слишком рано вырос. Октябренком Шульман играл в баскетбол. В пионерском лагере отрастил бороду. Он еще не успел стать комсомольцем, как ему уступали место в трамвае. Однако, к восьмому классу он перестал расти и впал в детство. В университете выяснилось, что Шульман разучился плавать и принялся сочинять стихи, которые красили только девочек. Особенно одну. Ее даже звали, как пишущую машинку: Эрика. К тому же на практику Шульмана не пустили родители, так что со всеми девочками мне пришлось остаться наедине. Добром, надеялся я, такое кончиться не могло.
            Отведенную на постой школу мы поделили надвое. Мне достался спортивный зал. В одном его углу стояло пианино, в другом – скелет. Сперва мне понравилось, но ночью стало страшно. В темноте чудилось, что сосед пробирается к инструменту. Чтобы помешать этому маршу, я улегся посредине, но стоило мне закрыть глаза, как скелет ворочал черепом. Фольклор добрался до меня раньше, чем я до него.
            В темные силы верить легче, чем в светлые – они подчиняются логике. Нечисть ведет себя, как может, Бог, как хочет, а человек, как получится. Ясно, что за первой уследить проще, чем за Вторым. Божий промысел нетрудно перепутать с произволом случая, но домовому всегда чего-нибудь надо. Разбив окно, украв ключи или захлопнув двери, он подталкивает тебя к шагу, полезному для обоих. Собственно, нечисть потому и зовут мелкой, что она выбирает из двух зол меньшее. Как пес кошку, она чует беду и пытается надоумить тех, с кем живет под одной крышей. Занимая промежуточное положение между людьми и животными, она обидчива, как мы, и отходчива, как они. В нее не обязательно верить, главное – не упорствовать в заблуждениях.
            Воспитанный в бодром духе советского позитивизма, я отрицал существование всего невидимого, кроме лучей гиперболоида инженера Гарина. Что не мешало мне обзавестись магическими ритуалами, помогавшими дотянуть до утра. Ребенком я обходил трещины в асфальте, в молодости принимал аспирин от похмелья, постарев, стал соблюдать дни удаления от скверны. Сейчас, привыкнув к нечисти, я доверяю ей больше, чем себе, не говоря уже о знакомых. Но тогда, в пустынном зале чужой школы посторонний скелет пугал до дрожи в костях. Спасти меня могла только живая душа, готовая разбавить нашу инфернальную компанию. И она появилась. Товарки провожали ее, как Маргариту к Фаусту, но все кончилось хорошо.
            С рассветом из забранного сеткой окна открылась Латгалия. Эта покатая страна пользовалась своим языком, который только казался понятным. Так говорил во сне мой спортивный брат – громко, убежденно, бессвязно. Встав с кушетки, он, как Вий, протягивал руку к моему дивану и требовал, чего ему не хватало, а у меня не было. Наяву Гарик всем был доволен, мне же, честно говоря, не нравились обе стороны реальности. Латгалия была ее третьей ипостасью. Поля тут казались живыми, небо – съедобным, а я – таким счастливым, что местные принимали меня за цыгана и прятали велосипеды.
            Приезжих здесь не любили. Поделенные между соседями латгальцы были лояльны к любой власти, которая не мешала им доить коров, но как раз с этим было непросто, и хуторяне встречали нас, как тучу в сенокос.
            Вспомнив Гоголя, мы начали собирать фольклор с пасечника. Поставив перед каждым корытце такого душистого меда, что его надо было, как одеколон, закусывать хлебом, он послушно объяснил обстановку:
            – Видали маслозавод? До войны мой был. Уже сколько лет, как от обузы избавили, а я все не нарадуюсь.
            Узнав, что от него ждут другой истории, хозяин с облегчением спихнул нас жене. Петь она согласилась только на огороде, где ее скрывал от позора крыжовник. Начав с Эдиты Пьехи, она быстро заскользила в прошлое. Мы не успели и заметить, как оказались в 18 веке:
            – Живет на острове Венера, – плаксиво выводила старуха, – приходит к ней охотник-гад.
            Устав от салонной поэзии, она перешла на загадки:
            – "Сунул – встал, вынул – свял". Что такое?
            Мы молчали, не зная, как это называется в деревне.
            – Сапог, – объяснила довольная старушка, дождавшись, пока все покраснеют.
            – Ну а это что: разинул мохнатку – засунул голыш?
            Догадавшись, что фольклор тоже говорит о любви обиняками, мне удалось найти правильный ответ:
            – Варежка.
            Разочарованная бабка перешла к былинам, но я уже не слушал. Обуревавшая меня тайна оказалась загадкой, причем немудреной.
            В юности похоть занимает все несвободное время, не говоря уже о свободном. Но тогда-то ее и принято презирать. Любовь и желание параллельны уму и красоте: одним гордятся, другое требует оправдания, как все, что достается даром. С годами ситуация непоправимо выравнивается. Становясь постепенно людьми, мы теряем все живое вместе с волосами. Оглядываясь, я вижу только цепь ошибок, но поскольку не перестаю ошибаться, встать взрослым мне удастся только завтра. Будущее, обгоняя меня на день, стоит одной ногой в могиле, и тайна рождения мне уже не кажется неразрешимой.
            Тогда мы о ней говорить стеснялись, сейчас, вроде, готовы, да как-то не о чем. Разве что спросит она меня для очистки совести:
            – Какая же это у тебя сексуальная фантазия?
            – Нобелевская премия.
            – Верю, – отвечает она, закрывая тему.
            В Ригу мы вернулись практически женатыми. Точнее – теоретически, потому что в городе нам деваться было некуда. Мы пробовали все – от родства душ до планетария, но дело шло к зиме, и ничего не помогало.
            Тогда-то я и решился на взлом. В жертву была выбрана закрытая из-за безбожия лютеранская церковь на набережной. Как вся рижская архитектура, в профиль кирха выглядела готической. Фасад, однако, был более современным: старый портал закрывала сварная дверь. Скудным украшением ей служила надпись, для долговечности выполненная масляной краской. В тексте, естественно, упоминалась моя фамилия, но в отличие от университетского сортира, здесь ее перевели на русский.
            Соблазн, сделавший возможным все предприятие, заключался в том, что вход запирал огромный болт с проржавевшей для надежности гайкой. Старомодная конструкция давала шанс обойти препоны и сломить сопротивление судьбы.
            Дождавшись безлунной ночи, я назначил свидание у реки. Вместо цветов у меня был с собой разводной ключ, свеча и напильник. Вооруженный, как граф Монте-Кристо, я принялся за свой подкоп к счастью. Дверь не поддавалась ни силе, ни по-хорошему. Уступила она лишь упорству. Наконец, ободрав в кровь пальцы, я вынул штырь из петли, и мы вошли в черную яму проема.
            Свет свечи не добирался до далеких сводов, но его хватило на то, чтобы разбудить голубя, слетевшего к нам, как с иконы. Их, впрочем, здесь не держали – церковь была протестантсткой и аскетический интерьер составляло ведро со знакомой краской и доски от ремонта.
            На следующий день разбуженные происшедшим власти затеяли перестройку церкви в студенческий театр. Он открылся инсценировкой мистической повести "Чайка по имени Джонатан". Ее играл, конечно, Шульман. Чтобы войти в роль, он перестал писать стихи, боясь повредить крыло.
            Несмотря на Шульмана, церковный опыт не прошел даром: он наградил меня душевным трепетом. Принято считать, что мужчинам нужна женщина, потому что они боятся спать одни. Но я боялся спать вдвоем. Мне все казалось, что стоит отвернуться, как ее закрытые глаза откроются – как у панночки, и тогда пощады не жди.
            В Риге, правда, все обошлось, но в Бруклине, начав новую жизнь с телевизора, я выяснил из полночного триллера, что делают женщины, когда мужчины спят – пьют их кровь.
            В ту ночь я на всякий случай не сомкнул глаз. Клыков в темноте видно не было, но мне чудилось, что она облизывалась.
            Мы научились доверять друг другу много лет спустя – от безвыходности, которую Пахомов называет любовью.
            – Любишь только то, что не выбираешь, скажем – жизнь, – пояснил он и запел своим знаменитым баритоном, – Я люблю тебя, жизнь, и надеюсь, что это взаимно.
            – Что – "взаимно"? – заинтересовался Шульман, услышавший эту песню впервые.
            – Это значит, – сказал я, – что жизнь любит тебя, как ты ее.
            – А если я ее не люблю?
            – Нравится, не нравится – спи, моя красавица, – захохотал Пахомов, цитируя кладбищенский анекдот.
            К некрофилии его склонила логика. Пока человек был жив, Пахомову он не нравился, ну а на "нет" и суда нет. Что, впрочем, не мешало Пахомову писать ядовитые некрологи на знаменитых покойников, вроде Лермонтова, у которого он нашел себе эпитафию:

        И я людьми недолго правил,
        Греху недолго их учил,
        Все благородное бесславил
        И все прекрасное хулил.

            Хотя Пахомов заставил меня вытвердить наизусть свою последнюю волю, он не переставал спрашивать, есть ли у меня саркома.
            – Нет, – отвечал я виновато.
            – Night is young, – бодрился Пахомов и читал "Скупого рыцаря":

        Цвел юноша вечор, а нынче умер,
        И вот его четыре старика
        Несут на сгорбленных плечах в могилу.

            Юнцом для Пахомова был все еще я, но другим в это уже не очень верилось.
            Проверяя себя, я вспоминаю каждый прожитый час. В нем нет ничего такого, чего бы не было во мне сегодня. Жизнь, зато, безнадежно стареет. Мы идем вперед, но Земля, как говорил Пахомов, – шар, и он уходит из-под ног. Мы идем вверх, а жизнь – вбок, и чем больше зазор, тем чище и светлее становится душа, приближаясь к свежести скелета, пугавшего меня в Латгалии. Тогда я еще не знал, что мы носим его с собой и показываем всем, когда скалим зубы.
            Юмор – это и есть memento mori. Он ставит точку там, где царило многоточие. Поскольку женщины живее мужчин, они обходятся без юмора и не понимают шуток. Я убедился в этом, рассказывая жене, как встретил с Пелевиным конец света.
            Он начался с того, что мы договорились созвониться в полдень. Ровно в двенадцать я набрал номер, но вместо гудка услышал бой часов и дыхание: наши звонки встретились в эфире.
            – Знаете, Пелевин, – обрадовал я его, – по рассчетам богословов в этот год, день и час должен наступить конец света.
            На другом конце установилась тяжелая тишина.
            – Что это вы молчите? Проверяете?
            – Угу, – ответил Пелевин, и мы отправились покупать алюминиевый перстень с надписью "Ом мани падме хум".
            Той же ночью Пелевин мне приснился в колпаке звездочета.
            – Скажите что-нибудь умное, – попросил я его.
            – Полугармония.
            – Ага, – радостно затараторил я, – Гармония – учение об аккордах. Исключая друг друга, звуки превращаются в тишину, как становятся белым слившиеся цвета радуги. Значит настоящая гармония – это тишина и молчание. Но полутишины быть не может. Выходит, полугармония – фикция.
            – Ага, – сказал Пелевин, благожелательно щелкнув меня по лбу.
            – Здорово! – сказала она.
            – Что – здорово? Как я рассуждаю?
            – Нет, что Пелевин дал тебе по лбу. Чтоб не рассуждал.
            – Но я не могу не рассуждать.
            – А если про себя?
            – Я же писатель.
            – А-а, – вздохнула она, – тогда – плохо дело.
            Дело, и правда, было плохо. Мы вступили в серый период жизни, и я, пытаясь узнать, что нас ждет, все чаще приходил к пруду, где живут два карпа. Один – белый, другой – алый, прямо – жар-рыба. Привыкнув к людям, они не испугались даже Пахомова, подплыв к нему за крошками. Но Пахомов не любит рыбу, он предпочитает мясо, особенно – паштет "Девушка с персиками".
            Что касается меня, то на карпов я смотрю прагматически. Мне мерещится в них наше недалекое будущее: меня оно накажет безмолвием, ее наградит свободой.


САЛАТ ОЛИВЬЕ

            Узнав о неминуемой смерти, я собрал семейный совет. Гарик предложил отправиться в путешествие, жена – дописать статью к ее фотографиям, трезво мыслящая мать – крепко выпить, сын – умереть смертью героя, и только отец чистосердечно порадовался тому, что он-то уже прожил 73 года, а этого, как говорится, не отберешь.
            Не став никого слушать, я решил начать новую жизнь, причем с того же, что Петр и Цезарь – с календаря.
            Перебирая варианты, я остановился на эпохе Хэйан. Японцы, которые тогда еще не изобрели гейш, самураев и хара-кири, вели тихую жизнь – ни с кем не воевали, никуда не ездили, даже рыбу, как медведи, ели сырую. Их календарь мне понравился тем, что нетвердо отличая день от ночи, он придавал значение одним праздникам.
            Теперь мой год начинался с укрепления зубов редиской. В седьмую ночь первой луны наступал праздник Синих лошадей, который отмечался в конюшне. В третью луну я читал стихи змеям, в четвертую – купал Будду, в пятую – пугал злых духов ирисами, в седьмую посыпал листьями сад, в восьмую выпускал птиц и рыбок, в девятую умывался собранной с хризантем росой, наконец, в последнюю ночь года изгонял дьявола, чтобы начать утро редиской.
            Новая жизнь не оставляла времени на старую, и вскоре я устал от обеих. С детства мечтая быть иностранцем, я даже не догадывался, насколько это хлопотно. Возможно, потому, что у меня совсем не было опыта. Им обладала только рязанская бабушка. Муж ее слыл румынским шпионом, сестра – немецкой подстилкой, племянник с варяжским именем Аскольд возводил Асуанскую плотину.
            Эту ветвь семьи я понимал хуже, потому что был еще маленьким. Все они жили в военном городке Кубинка. Я попал туда на каникулы и сразу погрузился в совершенно новые заботы. Кубинку населяли отставники. На старости их, как всех легионеров, жаловали землей – под огород. Подмосковная почва, однако, была худосочной, и вся местная жизнь вращалась вокруг навоза. Огородники брели за коровами и дрались за каждую лепешку. Понятно, что самой влиятельной личностью в Кубинке был пастух. Хозяин авгиевой конюшни, он гулял по буфету и позволял себе лишнее.
            Усилия оправдывал поздний, но обильный урожай. Лучше всего удавалась редиска. К обеду ее подавали в ведре, но на третьей штуке аппетит кончался. От редиски спасались грибами. Собирая их натощак, я научился ценить нашу неказистую природу, где краше всех поганки. Все хорошие грибы, не считая смазливых маслят, простоваты, как родственники. Одни шампиньоны от лукавого, но их никто и не брал.
            Узнав, что я научился отделять добро от зла, пионеры Кубинки приняли меня в тимуровцы. Это тайное, но благотворительное, вроде масонов, общество ставило себе целью пилить по ночам дрова для красноармейских вдов. Но поскольку здешние отставники были по интендантской части, они вовсе не собирались умирать, и мы удовлетворяли тягу к подвигам тем, что обчищали их сады, давясь незрелыми, как наши грехи, плодами.
            Я до сих пор не знаю, что побудило дядю Аскольда, – взрослые милосердно звали его Аликом – бежать из этого скудного рая в Египет. Возможно, он слышал о скарабеях. Так или иначе, факт путешествия был неоспорим. Потрясенный увиденным, он ни о чем не рассказывал. За него говорили нильские трофеи – крокодиловый портфель и "Запорожец".
            Полжизни спустя мне удалось набрести на дядины следы. В Асуане, считавшемся в Кубинке Багдадом, не было даже верблюдов. Спрятанный от греха подальше магазин торговал коньяком на глицерине. Из закуски Асуан предлагал финики с налипшей от газетного кулька арабской вязью. Ими торговали завернутые в черные мешки женщины с неожиданно бойкими глазами. От январского солнца не прятались только мальчишки. Распознав знакомого иностранца, они чисто спели гимн советских инженеров: "Напиши мне, мама, в Египет, как там Волга моя течет".
            Кроме разговорчивых, как попугаи, детей, память о прошлом хранила единственная городская достопримечательность – памятник нерушимой советско-арабской дружбе работы скульптора-диссидента Эрнста Неизвестного. Монумент изображал лотос и не слишком отличался от фонарного столба.
            Убедившись, что все в Асуане связано с родиной, я отправился обедать в ресторан "Подмосковные вечера", привольно расположившийся в бедуинской палатке.
            – Грачи прилетели! – приветствовал меня хозяин по-русски. В пыли и правда ковыляли знакомые по Саврасову птицы. Как американские старухи, они проводили зиму в тепле.
            Ресторатору, впрочем, было не до перелетных птиц. Простой феллах, он жаждал мудрости задаром и получил ее в университете Патриса Лумумбы, изучая политэкономию социализма, разочаровавшую его отсутствием раздела "прибыль". Зато блондинки помогли ему освоить русский язык, но и они не знали рецепта русского салата.
            Я признался, что тоже о таком не слышал.
            – Этого не может быть! – закричал араб, расплескивая чай из кривого стакана, – Его едят по всей России, только называют по-разному: в Москве – "Фестивальным", в Ленинграде – "Пикантным", на вокзале – "Дружба народов".
            Тут меня осенило. Я встал от торжественности и сказал:
            – Вы не знаете, о чем говорите. Нет никакого русского салата, есть салат Оливье, и сейчас я расскажу, как он делается.
            Салат этот по происхождению и правда русский, но, как Пушкин, он был бы невозможен без французской приправы. Я, конечно, говорю о майонезе. Остальные ингредиенты вроде просты и доступны, но правда – в целом, а Бог – в деталях. Прежде всего надо выучить салатный язык. У огурца секрет в прилагательном: "соленый", а не "малосольный", для горошка важен суффикс, чтобы не путать его с горохом, в колбасе ценна профессия – "докторская", картошка годится любая, яйца только вкрутую.
            – И это все? – вскричал темпераментный араб, замахиваясь на меня счетами.
            – Это только начало, – успокоил я туземца, – сокровенная тайна салата – в соборности. Если нарезать слишком крупно, части сохранят свою неотесанную самобытность. Измельчите – она исчезнет вовсе. Нужна такая мера, когда острое льнет к пресному, а круглое к тупому.
            На вид салат кажется случайным, но произвол ограничен искусством. Нет ничего труднее, чем солить по вкусу. Разве что варить до готовности и остановиться вовремя. Мудрость удерживает от лишнего. А ведь хочется! Щегольнуть, например, заемной пестротой креветки. Но улучшать своим чужое, как рисовать усы Джиоконде. Умный повар углубляет, не изобретая, глупый пишет кулинарные книги.
            – А кто же такой Оливье? – спросил потрясенный хозяин.
            – Сдача с Бородина. Пленный француз, царский повар. Точно о нем известно лишь то, что его не было.
            Как и хотелось Неизвестному, мы расстались с арабом друзьями. На память о встрече я даже подарил ему книгу – шедевр своей бедной юности "Русская кухня для чайников".
            Мы написали ее с другом наперегонки, страдая похмельем. Не удивительно, что книгу открывал рецепт китайского супа от головной боли. Но тогда я на нее не жаловался. Жизнь была насыщенной, а голова болела только с утра, правда – где бы ни просыпался.
            Впрочем, в этих приключениях время бежало так быстро, что дней казалось больше, чем ночей. Возможно, так оно и было. Во всяком случае дневных богов у меня тогда было много, а ночного ни Одного.
            Когда выпиваешь, откровения следуют без конца, стирая друг друга. Меня это ничуть не огорчало, потому что я черпал убеждения из книг, а их было много. Книги открывали мне глаза, пока их не стало столько, что я смотрел на окружающее со всех точек зрения, кроме своей.
            Тогда-то Шульман и рассказал мне хасидскую притчу.
            – Перед смертью равви Зуся сказал: "В ином мире меня не спросят: "Почему ты не был Моисеем?" Меня спросят: "Почему ты не был Зусей?"
            Ехидна был прав, и я разочаровался в культуре, решив, что она всегда метафора: одно значит другое. Заставляя нас ходить по кругу, культура позволяет себя узнать, но не понять.
            – Верно, – говорил ученый Шульман, – зато религия – это метонимия: одно – не другое, одно – это все, что есть, другого уже и не надо. Чтобы узнать об осени, нужен один желтый лист. И от безбожья избавит одно чудо. . .
            – . . . а от одиночества – один марсианин, – согласился я, но не нашел в себе силы поверить Шульману.
            Религия требует сверхъестественного не от Бога, а от человека. Она учит нас не бояться смерти, бороться с плотью, верить в загробную жизнь и ни за что не цепляться. Зная, что людям такое не под силу, я отправился к Пахомову.
            – Не Бог тебе нужен, а родина, – сказал он, не скрывая моих недостатков, – ты – ведь вроде гостиницы в мавританском стиле, которую можно поставить где угодно, кроме Мавритании. Перенимая все, что можно, ты не догадываешься о том, что перенять нельзя. Во мне культура растет, ты собираешь гербарий. Культура, как ноги – о своих никто не помнит, а деревянные и не ноги вовсе. Запомни, цитата, культура не бывает чужой.
            – А Петербург? – спросил я.
            Пахомов небрежно задумался и многозначительно спросил:
            – Помнишь Ракитина?
            Я помнил. Егор Ракитин был большим человеком – он даже сонеты писал венками. По профессии Ракитин был капитаном недальнего плавания. Надеясь исправить опечатку, Ракитин стал моржом, чтобы переплыть Берингов пролив и сбежать в Америку. Арестовали его еще на Арбате. На допросах Ракитин столько рассказывал про ООН, что следователь положился на блатных, раскрыв им тайну предателя. Дело в том, что между русским Егором и славянским Ракитиным втерся бесспорный Соломонович. Когда готовый к худшему Ракитин вернулся в камеру, уголовники бросились на него гурьбой.
            – Если распилить алмаз на бриллианты, – пытали они его, – сколько каратов уйдет в опилки?
            Тюрьма не отбила в Ракитине охоты к странствиям. Дождавшись детанта, он отправился в Израиль и вынырнул на Гудзоне – без средств к существованию. Скинувшись, диссиденты помогли капитану обзавестись трехместной моторкой. Ее спустили на воду у статуи Свободы, но окрестили "Бабой-Ягой".
            В память о мытарствах первым рейсом Ракитин отправился к ООН, но в районе сороковых улиц судно дало течь и затонуло на глазах международной общественности. Матросы – жена и дочка – спаслись вброд, Ракитин покинул палубу последним. Бредя по воде, он сдался властям, арестовавшим его за загрязнение Ист-ривер. Как и в прошлый раз, ООН не пришла на помощь, и Ракитина выручили соплеменники. Вскоре он уже торговал бриллиантами в хасидской лавочке на 47-й улице. Ракитина там легко узнать по татуировке на морские сюжеты.
            Пахомов видел в Ракитине притчу и любил его в качестве блудного сына, но я все же рискнул рассказать ему о попугаях.
            Одним погожим днем эти дорогие бразильские птицы, выбрав, как мы, свободу, сбежали из магазина тропической фауны, чтобы поселиться на приволье неподалеку от нашего дома. Но тут подступила зима, о которой в Бразилии и не слышали. Холода надвигались неотвратимо – как ледниковый период, только быстрее. Обреченные на вымирание попугаи эволюционировали, причем – залпом. Наперекор Брэму они придумали гнездо. Вскоре каждый столб в округе оброс их колючими домами. На снегу изумрудные птицы казались побочным продуктом белой горячки, и я обещал Пахомову их показать, хотя бы для профилактики.
            Пахомов уклонился – попугаи его не убедили.
            – Вот видишь, – брезгливо сказал он, – культура – от необходимости, а не от роскоши. Ее выбирают вместо смерти и ввиду ее. Она – последнее слово приговоренного. А ты что скажешь? Ом мани падме хум?
            Крыть было нечем. Я понятия не имел, чем закончить свои дни. Все важное рано или поздно переставало им быть, и это значит, что последнее слово будет наверняка таким же лишним, как все остальные.
            Жизнь моя состояла из пустяков. Существенной в ней была одна монотонность. Правда, иногда в бесцветном чередовании дней с ночами мне чудился ответ, но не на тот вопрос, ради которого я собирал фотоальбомы.
            Неспособные вынести мерное движение лет, мы изобрели культуру, которая мешает разглядеть монотонность, остающуюся после того, как мы вымели из себя все, кроме дыхания. Только оно – вне культуры.
            Мысль – мелодия, ее поют, дыхание – ритм, его мычат. Одно случается, другое сопутствует жизни, ничем не отличаясь от нее.
            Дыхание – минимальное условие природы, и главное в нем парность: ян-инь, сено-солома. Преображающее чудо ритма, рождая из одного два, позволяет нам участвовать в космическом обмене веществ даже тогда, когда мы об этом не знаем. Чтобы дышать, надо жить. И это усилие оправдывает все остальные. Жизнь – крестьянская работа бытия. Все остальное – виньетка на тучных полях мирозданья. Будде не нужна культура. Сведя жизнь к дыханию, он открыл в монотонности путь, который никуда не ведет, потому что ты уже на месте, и ждать больше нечего.
            Лиса, обратившаяся в прекрасную девушку, из злорадства открыла влюбленному в нее китайскому студенту его будущее. Нельзя сказать, чтобы оно отличалось от нашего, но узнав, что его ждет, студент пришел в ужас и бежал в горы, чтобы никогда не возвращаться. Оно и понятно. Мы ведь не хотим знать будущее, мы хотим будущее улучшить, но только монотонность позволяет о нем забыть.
            Мальчишкой я встретился с ней на Белом море в опасное полярное лето. Торопясь им воспользоваться, власти отменили время. Круглые сутки принимались пустые бутылки и сдавались на прокат прогулочные лодки. В три утра девчонки остервенело прыгали через скакалку. В пять вывозили гулять младенцев, и ночь напролет вязали свое старухи. Солнце едва касалось горизонта и зависало над ним. Молочная мгла гасила свет и глушила звуки – кроме рева теплохода "Михаил Лермонтов", везущего на Соловки пьяных безбилетников.
            Пробираясь, как они, на север, мы прибились к армейскому эшелону. Бесцельно блуждая по болотам, состав подолгу стоял у трясины, но мы не решались выйти, потому что никто не знал, когда он двинется вновь. Белесая ночь сменяла такой же слепой день, и о ходе времени мы догадывались только по голоду. Путешествие кончилось вместе с тушенкой, и я так и не узнал, куда мы ездили.
            – Как ты думаешь, Пахомов, что это было: ад или рай?
            – Чистилище, – буркнул Пахомов, уходя по-английски, то есть не расплачиваясь.
            Как всегда, он был прав. Я не верю в вечность мук и блаженства, потому что не могу вообразить ничего вечного, кроме пустоты. Впрочем, и ее я не могу себе представить – даже во сне. Тем более теперь, когда подсознание мое обмелело, и ночи стали нудным продолжением дней. Надеясь на большее, я ложусь спать в шорах, заткнув уши воском, но мне не поют сирены, и просыпаюсь я, каким был, лишь немного короче.


ПУРИМ

            Письмо из рабочего поселка Златоуст пришло в самодельном конверте из оберточной бумаги. От лучшей жизни на ней остались промасленные следы. Послание обещало сюрпризы. Вложенное плохо сгибалось, и я сперва подумал, что письмо написано на бересте – из патриотизма, или – из желчности – на наждачной бумаге.
            Открыв конверт, я достал из него полтора метра густо исписанных обоев. Бросался в глаза заголовок, выполненный губной помадой: "Das Gott".
            Приложенная открытка с космонавтами объясняла происшедшее. С начала перестройки в Златоуст не завозили тетради, к концу ее зарплату платили шнурками и водкой. О себе автор писал только необходимое. Мать – учительница, сам – офицер. От Брежнева до Ельцина сидел без особых на то причин. В лагере выучил немецкий ("от общего отвращения к жизни"( и решил стать нерусским писателем. На свободе стал печататься в газете поволжских немцев, но лучшее приберегает для Запада. Чем, собственно, и объясняется посылка с трактатом. Начинался он смело:
            "Добравшись до предела своих возможностей и перейдя его, я понял Бога и оправдал Его. Беда Бога в том, что нам недоступен Его замысел. Мы обречены на страдания, ибо не видим, куда они ведут. Не желая нас пугать, Бог вынужден вести себя так, как будто Его нету. Лучшим доказательством Божьей любви служит твердая решимость ничем ее не проявлять. Такой Бог не отличается от времен года, которые дают всему свершиться, сами ничего не делая. Жаль только, что у года четыре времени, у людей – три, а у меня одно, и я провожу его за водкой с шнурками."
            Надо сказать, что письмо меня не слишком удивило. Хотя в том году свобода победила еще не окончательно, страна уже вновь переживала религиозное возрождение. Журнал "Литературная учеба" печатал Евангелие от Марка. Группа московских авангардистов распространяла коллективное письмо в защиту Богородицы. Один Пахомов, не замечая перемен, сравнивал Христа с Берией. Конечно, в пользу последнего.
            Короче говоря, меня смущало не содержание письма, а то, что я не мог передать его адресату.
            В жизни я видел только одного бога и то в Индии, где их больше всего. Мне указал на него велорикша в Бенаресе.
            – God, – сказал он, не снимая рук с руля. Но я и так сразу понял, о ком идет речь. Сквозь толпу людей, коров и павианов бог пробирался, как птица в ветках. Я не знал, куда он идет, но было ясно, что это ему все равно.
            – Видите, – кичливо сказал возница, – в Индии человек может стать богом.
            – У нас тоже, – срезал я его, не вдаваясь в подробности.
            Не зная, что делать с письмом, я отдал его Шульману. Бог был по его части.
            Шульману письмо понравилось. Он сказал, что офицер наверняка – хасид. Шульман их любил за бесповоротность. Остановив весьма произвольно выбранное мгновенье, они жили в нем, как у Бога за пазухой – так, чтоб один день не отличался от другого. БОльшего Бог им дать не мог, но они все равно просили.
            – Проще всего, – учил меня Шульман, – в Бога не верить. Легко в Него верить, ни о чем не спрашивая, но только гордые евреи торгуются с Богом. Это и называется теологией.
            Эта наука давалась мне с трудом. Пытаясь исправить положение, Шульман привел меня на семинар Гершковича, венчавший еврейскую жизнь Риги, которая, честно говоря, и без него процветала. В основном, благодаря молодежи, ходившей в синагогу – на танцы.
            Синагогога пряталась на Пейтавас – самой узкой улице в городе. В праздник юная толпа заполняла ее, как фарш – кишку. Теснота будила чувства, и разгоряченные "хава-нагилой" консерваторки позволяли больше, чем намеревались. На Пейтавас еврейский Бог вел себя игриво. В других местах о Нем знали, но не говорили – разве что на допросах.
            Впрочем, о Нем ведь и сказать нечего. В отличие от остальных у этого Бога нет истории. Лишенный начала, середины и конца, Он живет вне сюжета и этим разительно отличается от тех, кто не способен принять жизнь без фабулы. Зная все, Бог, как Ньютон, не строит гипотез. Мы же только этим и занимаемся. Бессильные представить себе будущее, мы продлеваем в него прошлое. Но завтрашней день переписывает вчерашний, и мы меняем биографию наперегонки с календарем.
            Устав от этой спешки, интеллектуальный лидер семинара Чумаков перевернул доску и заменил непредсказуемое будущее невообразимым прошлым. Его любимым жанром была "Жизнь замечательных людей". Хотя людей было много, а Чумаков один, он не смущался разночтениями, выдавая себя за американского шпиона и гроссмейстера сразу. При этом Чумаков не говорил по-английски и играл в шашки – как Ноздрев.
            У Гершковича Чумакова уважали: он обещал перевести Талмуд на латышский, а Высоцкого – на иврит. Сам Гершкович языков не знал, хотя жил духом и обедал двумя батонами. Он их даже не резал. В остальное время Гершкович выпускал самиздатский альманах "Еврейская мысль", перепечатывая на машинке "Кама сутру". Собственно еврейских мыслей было немного и все смешные – из анекдотов.
            На семинаре их из осторожности не рассказывали, а писали, пользуясь особым планшетом, не оставляющем следов. Текст появлялся, когда матовая бумажка приставала к картонке, но стоило ее отлипить, как написанное исчезало навсегда, не оставляя следов – только в душе. Этим стирающее беседу устройство напоминало сны, но тогда мне было не до них: стояла весна и приближался Пурим. О нем нам рассказал Гершкович:
            – Скрыв национальность, красавица Эсфирь соблазнила царя и пробралась в Кремль. Там ее ждали почести и богатства, но она не забыла своих и помогла им повесить на ветке Суслова и истребить погромщиков – в одних Сузах до пятисот человек. После этого в царстве Артаксеркса полюбили евреев, и ехать им никуда стало не нужно.
            Все это не помешало Гершковичу объявить Пурим праздником отказников. В то время так называли евреев, которые стремились с обыкновенной родины на историческую, чтобы воссоединиться с несуществующим дядей и не тосковать по оставленным жене, детям и теще. Дожидаясь разрешения на отъезд, отказники коротали у Гершковича свободные годы, ибо нигде не служили. Хоккеист Толя, например, когда его выперли из команды, стал зваться Нафталией и выучился шить, что раздражало Гершковича.
            – Наш Нафталия представляет свое еврейское будущее по-местечковски, – говорил он.
            Чумаков для конспирации разгружал вагоны. Однажды он и меня пригласил – на апельсины. Снаружи состав был выкрашен немаркой краской, зато изнутри оранжево пламенел.
            – Как в Хайфе, – радовался Чумаков.
            Ящики были тяжелые, и мы часто присаживались перекусить. После пятнадцатого апельсина я их возненавидел и никогда больше не ел – даже в тропиках.
            Как это водится у настоящих евреев, семинаристы решили отметить Пурим театральным представлением. Роль нашлась каждому. Чумакову дали Библию, назначив суфлером. Амбал Толя играл победоносную Эсфирь. Истощенный Гершкович изображал приговоренный еврейский народ.
            Царя, правда, не было, но Шульман нашел выход, ибо был хорошим евреем. Даже слишком, потому что с ним подружился мой тесть с васильковыми, как у врубелевского Пана, глазами. Ловкий телом и умелый душой, Спиридон Макарыч любил шахматы и ненавидел евреев, кроме тех, у кого выигрывал.
            Забыв Бога и презирая атеизм, он верил только в сионских мудрецов. Антропоморфные, словно олимпийцы, евреи олицетворяли стихию. Могущественные, но не всесильные, они вредили, как могли. С остальным справлялось политбюро. Однако, не урон, а резон бесил Спиридона Макарыча. Евреи пронизывали мир невидимым излучением, придавая ему смысл и умысел. Под их тайным, как радиация, влиянием жизнь становилось целесообразной: всему находилась причина, ибо за всем стояла выгода. Евреи избавляли вселенную от хаоса, что и делало ее неприемлемой для тестя, и он мстил ей по-своему. Его анархизм носил изуверский характер. Спиридон Макарыч прекрасно понимал, что чистый хаос – тоже порядок. Непредсказуемость вооружает предусмотрительностью и лишает выбора: опоздавшему уже некуда торопиться. Куда опаснее мир, застигнутый в состоянии полураспада. Нет ничего страшнее мнимого порядка, бросающего нас как раз тогда, когда мы решились на него положиться.
            Верный своим заблуждениям, Спиридон Макарыч умел делать все, но – наполовину. Взявшись за ремонт, он выкрасил лазоревой краской полкомнаты. Части полуразобранного фотоаппарата годами лежали на своем месте, не давая смахнуть пыль, если б такая мысль и могла придти в голову. На свадьбу Спиридон Макарыч подарил нам четные тома советской энциклопедии.
            Жил он скудно, но и в роскоши себе не отказывал: некрашенную часть пола занимали каминные часы пушкинской эпохи, с окончанием которой они перестали тикать. Решив, что обрюзгшие от хода времени часы стали тяжелы на подъем, Спиридон Макарыч задумал ополовинить вес главной пружины, распилив ее вдоль. Закаленный металл отчаянно сопротивлялся, и пружина отнимала все его свободное время. Рабочие часы Спиридон Макарыч отдавал рыбалке. Трактовал он ее широко – от перемета до динамита, но всему предпочитал невидимую для рыбнадзора японскую сеть, которую закидывал по месту работу – в грузовом порту. Улов так вонял керосином, что рыбу приходилось сушить, но и тогда при ней было лучше не курить.
            Неосторожно породнившись, Спиридон Макарыч врал о добыче с запасом. Будучи уверен, что евреи его все равно обманут, он применял превентивные меры, но без видимых эффектов, потому что евреям редко доверяют глушить рыбу.
            Больше всех нас ему нравилась мама – у нее не было глаза. Спиридон Макарыч звал ее адмиралом Нельсоном. Со мной было хуже. Как все антисемиты, тесть дружил только с теми евреями, кто обманывал его ожидания. Шульману повезло: он пил водку и плохо играл в шахматы. Я тоже был не Ботвинник, но Шульман больше походил на еврея, что усиливало радость победы.
            Заманивая Спиридона Макарыча в Пурим, Шульман напирал на то, что царь не виноват: он не знал, что Эсфирь – еврейка. К тому же царь обещал ей полцарства. Тестю это понравилось. Особенно, когда под видом Артаксеркса решили вывести Брежнева. Если не считать бровей и лысины, тесть на него походил: дородность бывшего спортсмена в соединении с вальяжностью несостоявшегося сановника. Кроме того, Спиридон Макарыч Брежневу все прощал: тот был злодеем наполовину.
            Чтобы помочь Спиридону Макарычу войти в роль, Шульман с жаром каббалиста углубился в Библию.
            – Книга бесспорно имела в виду Брежнева. Об этом говорят обстоятельства времени и места. События разворачивались в 12-й год царского правления, то есть – сегодня. То же и с географией. Владения Артаксеркса распространялись от Индии до Эфиопии, другими словами – от Афганистана до марксистской Эритреи.
            Но кто же такой сам Брежнев? Непонятый мудрец!
            Он взвалил на себя бремя власти, чтобы она не досталась тем, кто мог бы ею распорядиться по назначению. Щадя страну, Брежнев не желает ею править. Чтобы обезопасить власть, он сделал ее декоративной, позолотив себя, как новогоднюю елку. Замаскировавшись орденами, Брежнев стал истуканом, возвышающимся над народом как символ его священного бездействия.
            Внимая Шульману, Спиридон Макарыч пришел на премьеру с удочкой.
            Пурим, однако, переполнил чашу терпения, и власти погубили семинар Гершковича, отпустив нас на все четыре стороны.
            Мы уезжали разом и по-своему. Толя вез мемориальную клюшку и любимые выкройки. Чумаков зашил в воротник автограф Штирлица. Шульман взял с собой книгу Брежнева "Малая земля". Он не оставлял надежды разгадать ее тайну. Зато у Гершковича оказалось 17 чемоданов. Два из них занимала бесценная перина.
            В Новом Свете все осталось по-старому. Шульман работает Шульманом. Пахомов полюбил его с первого взгляда.
            Чумаков по-прежнему выдает себя за шпиона. Он даже устроился в ЦРУ – читать газеты. Однажды он привел ко мне коллег. Пока один выпытывал подноготную, другой попросил сделать телевизор погромче – показывали Микки-Мауса.
            Толя тоже устроился по призванию – портным в оперу. В первый день, желая отличиться, он сшил 15 пар безупречных брюк. Через час их привезли из пиротехнического цеха в лохмотьях. Толя не знал, что штаны предназначались хору, от которого сюжет требовал петь на баррикадах.
            Даже Гершкович работает по специальности. Он вернулся на родину – читать лекции узникам Сиона. Кончает их он всегда одинаково:
            – Все говорят Брежнев, Брежнев, а он евреев выпустил.
            – Не всех, – вздыхает невезучий Спиридон Макарыч. Врачи отрезали ему ногу. Еще хорошо, что одну.


DEUS EX MACHINA

            Я сижу под ивой – копна неспутанных волос. В переплетении веток чувствуется система – достаточно простая, чтобы быть заметной, слишком сложная, чтобы быть понятной. Эта геометрия – не нашей работы.
            Хмурый балтийский денек, дачный стол, чистая тетрадь. Я отхожу от менингита. Он меня чуть не угробил, зато ни в одну армию не возьмут. В справке так и стоит: "годен к нестроевой службе в военное время". В мирное и надеяться не на что. В больнице я с таким познакомился – 46 килограммов весу, но упорный: "Мне, – говорит, – врач прописал в день бутылку, иначе умру".
            Я – выжил и теперь гуляю по пляжу под небрежно заштрихованным небом. В таком пейзаже нельзя заблудиться, но легко потеряться. Простор требует формы. Она – призрак, вызванный ужасом перед нестесненной мыслью обо всем. Форма – крик отчаяния, которое испускает содержание от невозможности высказаться. Не помещаясь в слово, оно выпирает изо рта, как опара из кастрюли. Мычание литературы – мой ответ Керзону.
            Я всегда любил книжки, но только в детстве они мне снились – со всеми еще непрочитанными событиями. Иногда я мечтал, чтобы меня заперли на ночь в городской библиотеке, которая, как многое в Риге, носила имя Виллиса Лациса. Теперь я уже не помню, что я надеялся там найти. Точно, что не истину. Ведь она – то, что есть, а меня интересовало то, чего нет и быть не может. Например, сталинская фантастика, в которой не было денег, страданий и любви – разве что к родине. Все это заменяла жестяная жизнь, начиненная инструкциями по созданию станков, ракет или пушек.
            Всякий записанный опыт отрывается от тела и становится чудной мишурой, нежно шелестящей под пальцами, переворачивающими страницы. Мне было все равно, о чем рассказывала книга – лишь бы не обо мне. Понятно, что прочитанное пригодилось мне лишь для того, чтобы из одних книг делать другие. Все по-настоящему важное я узнал в детстве, научившись кататься на велосипеде. Именно кататься, а не ездить. Чем меньше колес, тем необязательней цель передвижения. Автобус ходит по маршруту – на одном колесе катаются в цирке.
            Велосипеду меня обучил отец. Этим он завершил мое воспитание, за что я ему до сих пор благодарен.
            Мы тогда жили на даче, которая потом стала мемориалом все того же Виллиса Лациса. На самом деле писатель занимал дом по соседству, но после смерти он так вырос, что ему отдали еще один коттедж. Из нашей веранды вышел его кабинет.
            Дачный сезон всегда открывал Минька. С приходом весны он писал в школьный портфель, что помогало Гарику оправдывать двойки. Поняв намек, родители отвозили кота на дачу, предоставляя ему находить себе пропитание и развлечения. Когда становилось теплее и мы тоже перебирались из города, Минька встречал нас усталым, но довольным. После бурной весны он отсыпался у крыльца, не глядя на дюжину разномастных кошек, сидящих на заборе в надежде, что он еще проснется.
            Начиная лето, как Минька, отец и проводил его, как он, предпочитая, однако, спать в шезлонге, держа на коленях "Карамазовых", которых он так и не успел дочитать.
            Только на старости отец вернулся к классике.
            – Знаешь, – спрашивал он меня как филолога, – что у Толстого была тысяча женщин?
            Я не знал. Но жалел он меня за другое. Я не умел пользоваться дарами природы. Он умел. Говорят, что только пошляки хотят быть счастливыми, но отец не боялся банальности. Оригинальность он считал болезнью, вроде туберкулеза, худобы и таланта. Проведя молодость между Сталиным и Гитлером, он твердо знал, что выжить способно лишь то, что повторяется. Выбирая из длинного списка, отец остановился на женщинах и политике.
            Еще чуждый этим увлечениям, я все лето играл в войну. Мы были индейцами, Гарик сражался на стороне партизан. Самым трудным оказалось вырыть штаб в дюнах. Хотя мы укрепляли стены ивняком и прикрывали яму навесом, за ночь песок все равно ее засыпал, и все приходилось начинать сначала. Так я выяснил, что опустошить мироздание труднее, чем его наполнить. За яму нужно было бороться каждый день, зато замки на пляже вырастали по мановению руки, с которой стекали бурые струйки сильно разбавленного песка, чтобы тут же застыть игривыми готическими шпилями.
            Остальное время я проводил над книгами, еще не зная, что рано или поздно все прочитанное окажется химерой, вроде газа флогистона из ветхого учебника физики. Нет такого знания, которое не стало бы бесполезным. Нельзя вообразить ничего такого, чтобы оно не устарело. Конфуций однажды всю ночь думал и ничего не придумал. Уж лучше, – сказал он, – учиться.
            Езде на велосипеде, – добавлю я. Поверить в велосипед возможно только потому, что он есть – хотя и не должен бы. Велосипед стоит на двух, так сказать ногах, только пока движется. Все равно куда – как жизнь.
            Велосипедный навык копится, как святость, медленно и незаметно, пока в один прекрасно неизбежный момент не наступает квантовый скачок, и ты овладеваешь тем, что нельзя ни понять, ни описать – только испытать.
            Отныне ты уже не тот, и никогда не будешь прежним, потому что нельзя разучиться кататься на велосипеде. Это искусство стало не твоим, а тобою.
            Со мной это случилось на приморском бульваре. До меня по нему проехал открытый "Зим" с еще жизнерадостным Хрущевым. Толпа уже рассосалась, но дворники еще не рискнули прибрать плоды ее энтузиазма – букеты дешевых в летнюю пору левкоев.
            Как обычно, мы с отцом выбрались на урок. Он держал велосипед, а я на него взбирался. Как только отец разжимал руки, я падал назад, если дорога шла вверх, вперед, если она спускалась, и на бок, если улица была прямой. Но в тот ослепительный день меня подхватила остаточная волна народного восторга, и я впервые ринулся вперед, подминая собой цветы, как будда. Забыв страх, я мчался к счастью, зная, что оно не там, куда я качу, а в том – на чем.
            Научив всему, что умел, отец перестал обращать на меня внимание. Поделив жизнь между своими и чужими пороками, он не знал, чему отдать предпочтение. За него решила природа. Летом отец грешил сам, зимой следил, как это делает правительство. В его маслянистых глазах власть обладала нестерпимым обаянием – как выгребная яма, куда мы заглядываем с тайным любопытством, зная, что хуже уже не бывает.
            Дожидаясь лета, отец оскорблял режим, выпивая с диссидентами. Один из них остановил часы в моей спальне. Другой научил раскладывать пасьянс. Третий стеснялся сдавать бутылки. Все они звали Солженицына "Солжом", и к концу любой фразы прибавляли "вы же понимаете". Отец кивал головой – лето еще не наступило.
            Так продолжалось до тех пор, пока я не вырос – настолько, чтобы предоставить ему алиби. Мы собрали рюкзаки и отправились на Запад, чтобы посетить государственную границу, пересечь которую уже мечтали, но еще не решались. В те времена она проходила по гористой местности, которую считали своей сразу все народы предыдущей империи. Из них чаще всего попадались цыгане, охотно принимавшие нас за своих. Остальных отец покорял Высоцким. Только наизусть он знал 120 песен и редко останавливался, не исполнив их все.
            Распевая, как Швейк по пути в Чешские Будейовице, мы странствовали по горам, пока не добрались до братской – других не было – границы. За рекой начиналась Европа, правда, порченная коммунизмом. Ввиду ее мы раскинули палатку. Ночью нас разбудили танки.
            Я никогда не видал войны и не мечтал в ней отличиться, хотя и уважал Александра Македонского как тезку. Может поэтому танки мне не понравились. Тупо, как лемминги, они шли гуськом к воде по узкой австро-венгерской дороге.
            – Смотри, – сказал отец, – вот лицо твоей родины. Он гордился тяжестью ее преступления, о котором скоро забыл, встретив смешливую блондинку – август еще не кончился. Но для меня – по малолетству – урок не прошел даром, и следующую родину я выбирал с пристрастием. Чаще всего – в музее.
            Дело в том, что мне всегда хотелось уйти из этого мира. Я даже не могу сказать, чем он мне не нравился, кроме того, что он этот, а хочется того.
            Я догадывался, что мир возможен только потому, что он случаен и непредсказуем. Я знаю, что по расписанию ходили только поезда при Муссолини. Умом я понимаю, что Богу свобода нужнее. Но это не мешает мне мечтать о рабской вселенной, высекшей прошлое и будущее на своих скрижалях, чтобы никогда ничего не менялось, чтобы все уже свершилось, чтобы дни, как звезды, застыли на исконне предназначенном им месте.
            Возможно, так оно и есть, но я не знаю об этом, ибо благоволящая к нам природа не дает заглянуть в какую-нибудь будущую пятницу, где я не торопясь умираю от старости. За эту доброту мы расплачиваемся сюрпризами. Раньше я считал, что они могут изменить жизнь к лучшему. Теперь думаю, что ей лучше б не меняться. Поэтому я и полюбил сидеть в музеях. Пристроившись в уголке, я с завистью пялюсь на запертую в рамках жизнь. Прежде мне нравились пейзажи – сперва городские, потом – безлюдные, хотя можно с коровами.
            Выбрав картину по вкусу, я впиваюсь в дорожку и жду, пока она не поведет меня за собой – в спертый воздух холста и масла. Прикинув время года, направление ветра и угол подъема, я медленно карабкаюсь по полотну, стараяась забыть дорогу обратно. Когда это удается, я начинаю различать запахи – чаще неприятные, и звуки – всегда приглушенные. Беда в том, что разглядывая окружающее, я никогда не вижу в нем себя. Вот почему я перебрался в натюрморты. Учась у мертвой натуры, я пытаюсь избавиться от души. Предметом быть проще. У него нет содержания, одна форма, обычно – простая. Да и дел у вещей немного: быть собой, оттеняя друг друга в той несложной драме, которую разыгрывает из них художник. Короче, это работа по мне. Но у меня не получается думать, как стакан или слива, потому что они не думают вовсе. Этому можно научиться только у трупа, а до этого все еще далеко.
            – Небытие – вид инобытия, – говорит Пахомов, – поэтому тебя туда и тянет.
            Сам он и смерти не боится, и жизни не радуется. Не видя между ними особой разницы, Пахомов и учит меня безнадежности.
            – У Бога, – говорит он со знанием дела, – нет выхода. Он может быть лишь тем, кем Он есть, потому что остальные роли отданы безбожникам. Богу не повезло – Он загнал себя в угол полнотой своего бытия. К тому же, он не может обойтись без человека. Без нас он не Творец, а с нами – страдалец. Бог не может создать человека добрым, ибо это лишило бы нас свободы. Добро, лишенное выбора, безжизненно, как полено. Отпустив нас на волю, Бог уже не может нам помочь. Он обречен страдать, глядя на муки им сотворенного, потому что Бог без любви был бы неполноценным кастратом.
            Вот и посуди, чем этот немой обрубок лучше нас? Я не говорю, что Его нет. Я говорю, что Он тебе не нужен. Он и себе-то не очень. Но Ему деваться некуда, а у нас есть выход.
            Тут Пахомов ласково посмотрел на меня, надеясь, что я тут же этим выходом и воспользуюсь. Но я отложил окончательное решение вопроса, надеясь найти прореху.
            – Ты, Пахомов, давишь на логику. Но что Богу софизмы? Да и не верю я в твоего Бога. Я верю только в мгновенье. Если извести время в такую мелкую пыль, что в нее не влезет страдание, мы будем спасены от боли. Она прячется в будущем и прошлом, в страхе и укорах. Сейчас плохо не бывает.
            – Особенно, если сидишь на электрическом стуле.
            – Подумаешь! Раз – и нету.
            Огорченный моим оптимизмом, Пахомов нахмурился. Он боялся электричества, считая его недоступным человеческому пониманию. А все сверхчеловеческое Пахомову было чуждо, ибо мешало пить пиво. Упрощая себе жизнь, он тянул его прямо из бутылки, вставив в горлышко соломинку – чтобы не пенилось.
            Сказать нам больше было нечего, и в следующий раз мы встретились только в раю, где все получили по заслугам.
            Сперва в Эдеме не было ни души, хотя и пустым его нельзя было назвать. Передо мной, сложив крылья за спину, шли два канадских гуся и один местный индюк. Не находя поводов для знакомства, мы шли вдоль ручья, не глядя друг на друга. Но потом звери принялись на меня откровенно косится. Красный карп, в которого я обещал перевоплотиться, от любопытства дал задний ход, энергично работая плавниками. Потом не выдержали черепахи. Старшая, высунув голову с внимательными глазами, глядела на меня не мигая – ей было нечем. Другая, поменьше, растопырила от возбуждения лапы, от чего стала похожей на геральдический щит. Последней к зрелищу присоединилась змея, высунувшая аккуратную черную голову. Сперва мне немного льстило, что я им так интересен, но потом надоело – будто в зверинце. Хоть деньги бери за вход – только сколько с них возьмешь?
            Впрочем, вскоре мне стало не до фауны – я увидал своих друзей. Избавившись от любомудрия, они наконец достигли идеала. Пахомов выветрился в субстанциальную эманацию: без рук, без ног – на бабу скок. Шульман, воплотив мечту каждого книжника о безукоризненной пластике вечно молодого тела, стал гипсовой девушкой с веслом.
            Глядя на них, я долго не мог понять, что во мне изменилось.
            – Ничего, – дернув меня за рыжий хвост, сказало подсознание, и я заплакал от счастья.

              Нью-Йорк, 1999-2001



Вернуться
на главную страницу
Вернуться на страницу
"Тексты и авторы"
Александр Генис

Copyright © 2002 Александр Генис
Публикация в Интернете © 2002 Союз молодых литераторов "Вавилон"; © 2006 Проект Арго
E-mail: info@vavilon.ru