|
I
ВОЗДУХОПЛАВАТЕЛЬНЫЕ СУДА
II
ВЫДОХИ ЭВТЕРПЫ
АРХЕОЛОГИЯ
От первородного литья...
На краю разоренных могил...
Над мертвой яростью голов...
Спроси у Демона, зачем искривлен рот...
В степи оседает зеленая пена...
Но это случится уже без меня...
Бледный сумрак сновиденья...
ДЕВА КАЛИНА
ИЗ КНИГИ ЧЕТЫРЕХ НАСТАВЛЕНИЙ
III
ЛЮБОВЬ К ДЫХАНЬЮ
Папа учил меня разным вещам...
Бог плакал, перетасовав...
СКОРАЯ ПОМОЩЬ
Бывают бабы: только ляжешь...
"ЗВЕЗДА СЕВЕРА"
IV
ПУТЁМ ЕДЫ
I
ВОЗДУХОПЛАВАТЕЛЬНЫЕ СУДА
* * *
На улицу мы вышли раньше Вити.
Он дольше нас благодарил хозяев.
Андрей хотел пуститься наутек,
но я остановил его словами:
"Поскольку, предлагая Вите выйти,
с собой ты, верно, собирался взять его,
тогда пускай с тобой идет Витек,
ну, а меня уже не будет с вами".
И я себе послушно в путь потек.
Андрей и Витя разберутся сами.
Придя домой, я сразу спать не лег,
верней, я лег, но не сумел заснуть,
хоть пробовал считать овец до ста,
потом считал слонов, потом верблюдов,
а после - видео- включил -магнитофон,
и стал смотреть кино, в котором фон -
уже не просто фон, а Макс фон Зюдов -
пытался при посредстве бледных ног
изобразить страдания Христа,
тем самым подтвердив, что "Я есмь путь...".
Не то чтобы евангельская муть, -
я говорю о водах Иордана, -
меня растрогала, но - как вам передать? -
со мною сделался нервический припадок:
я стал скрипеть зубами и рыдать, -
нет, все же передать не удается.
И, как сказал наутро мне Андрей
о номере порядковом барана
и о хмельной умильности моей:
"Ну что же, значит, все-т'ки струнка бьется".
Андрей предчувствовал, что спать им не придется.
Во всяком случае, он сам не спал совсем,
поскольку Витя до пяти часов утра,
нахохлившись химерой сиротливой,
сидел на стуле, музыке внимая.
Будильник разорвался ровно в семь.
Андрей восстал с бессонного одра
и с радостью узнал, что оба живы.
А Витя, взяв шестнадцать тыщ на пиво,
растаял в воздухе в самом начале мая.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Теперь, когда я это вспоминаю
как бы изнанкой влажного рисунка,
который соскользнул за батарею,
на подоконнике оставив пятна,
мне ясным представляется одно,
о чем скажу, щеками шевеля,
что Богу в равной степени приятны
о нем самом отснятое кино,
и слезы Юлика, и мил'стыня Андрея,
а также пиво Вити Коваля.
Конечно, при условии, что струнка...
КАЛИФОРНИЙСКИЙ ПЕЙЗАЖ
1.
Смотришь на свет, чтобы усвоить, что́ называется днем.
Глаза закрываешь, чтобы не видеть, что называется, ночью.
В том, что пальмы шумят, я смог убедиться воочию,
если можно так выразиться, хотя непонятно о чем.
Непонятно, о чем говорить с тем, кто сказал "How are you?".
Не потому, что ты с ним на "ю", но в силу плохого
знания языка, но еще непонятнее, что дают есть в раю,
если ты приблизительно знаешь, как она есть, эта Неоклахома.
Чокаясь с отраженьем, понимаешь, вчерне готов.
Дым выпускаешь, надеясь, что утро будет белесо.
Едешь в автобусе рядом с негром преклонных годов,
который по-прежнему ни бельмеса.
Значит, тебя еще манит страна соснового вельвета,
как теоретически мог бы сказать Есенин.
В крайнем случае, кажется, самолет упадет в бассейн,
под которым все тех же сплетенье корней, но оно воспето.
2.
Ветер крепчает. Мокнет наклейка.
Гаснут следы.
Снова ты куришь в районе Вест-Лэйка,
возле воды.
Рядом по-прежнему та же фигура
навеселе.
Об отражении вспомнишь ты хмуро
и о весле.
Раз не Эвтерпа, пусть хоть Калипсо,
всё веселей.
Широкополая тень эвкалипта
тянется к ней,
чутко, на ощупь,
точно лишившись поводыря.
Это скольжение - плавная поступь
календаря.
Плавная поступь, темная заводь,
мелкая рябь.
Самое время, чтобы оставить
праздный ноябрь,
где из воды вылетает листва
и цветет снегопад,
но, небосвода коснувшись едва,
упадет наугад
как на меня, так и на
очертания нимф,
призраки дня или дна
как бы соединив,
и на бутылку с надписью "Diet..." -
дальше вода,
он угадает,
он опускается прямо сюда.
Сквозь распыленный, сквозь семилетний
мнимый покров
я не последний,
кто не способен видеть по гроб,
что, угадав под водою бутылку,
скользкий трофей,
опознаваемый по затылку
черный Орфей
держит свой путь сквозь прозрачную Тару
на Аваллон,
не отставляя при этом гитару,
как Аполлон.
Черный Орфей, за твоим пируэтом
не уследить,
но почему ты не тонешь при этом,
силюсь спросить.
Он отвечает,
пробуя вяло лады.
Ветер крепчает.
Мокнет наклейка. Гаснут следы.
3.
Юлий Гуголев, иуда,
подпоив себя слегка,
ты на жизнь глядишь не строго,
ты на женщин не глядишь,
ты идешь вдоль Голливуда,
ты идешь издалека,
наступая на Армстронга,
так, поглядываешь лишь -
вон на эту негритянку,
и на эту, и на ту,
что свисала с табурета,
ту, что рисовал Матисс,
на походку, на осанку,
на мерцание во рту.
Неужели не на это
смотрит дачный шахматист,
водит пальцем невозможным,
оттопыренным слегка,
и, сопернику грозя
(как дрожит его рука
с недоеденным пирожным), -
метит черного ферзя, -
взглядом осторожным.
4.
Если на полу не я,
то, значит, я - на кровати.
Значит, проснулся я благодаря Хореву Андрею,
который в ночь полнолуния
кривоват, но не кривоватей
фиоритур, состроенных каждой его ноздрею.
Лос-Анджелес, с перепою
мне трудно глотать индейку.
Это вовсе не значит, что я, о ангел мой, голодаю.
Я просто стою, икая, одетый почти в голубое,
в дежурный костюм Ван Дейка,
Гейнсборо и Гирландайо.
Кодак теперь разрезает листы,
мне убедиться чтобы
в том, что утробы почвы преображают дом.
О, ангел мой, как извилисты,
нет, разветвлены тропы
в парке Hungtington library, выговорил с трудом.
Свой окоем доверив
небосводу, который лазорев,
я проследить пытаюсь теряющиеся в траве
тени японских деревьев,
кривоватые, словно Хорев -
в первой, и разветвленные, словно тропы в третьей строфе.
Время пришло, не пора ли
на выход, попробуй теперь его
определить, используя сжимаемые в горсти
веточку чапараля,
листик иисусова дерева
и Horizemа nervozum, трудно перевести.
Пара стаканов текилы
в принципе выпита мною.
В принципе - означает, неполный один стакан.
Вместо небесной могилы
я ограничусь земною
поверхностью, на которой Дон Карлос и Дон Хуан,
оставшиеся, уже те, не я,
могут подумать, с чего я
пытаюсь функционировать как слезная железа.
Испытывая возбуждение,
хотя в основном речевое,
в сторону от Лос-Анджелеса перевожу глаза.
5.
Остается прожить тридцать дней
и в итоге отметить, что лето
оказалось настолько длинней,
что трескучий хлопок пистолета
меня будит почти у воды, -
погляди на колеблемый глянец.
Атлетические животы
отражаются, словно троянец
перепутал щиты.
Молчаливая жизнь под водой,
где, едва дотянувшись до дна, я
наливаю еще по одной
и лежу на боку, как Даная,
представляя, что можно вдвоем
к этим пальмам и соснам и пляжам
через искусственный водоем,
который условно пока назовем
калифорнийским пейзажем.
Это легче, чем вновь представлять
побережья тишайшую пену.
Это легче, чем переставлять
Пасадину через Пасадену,
чем пытаться, покуда не пьян,
посмотреть на, покуда он близко,
направляющегося в океан
господина из Сан-Франциско.
У него под лопаткой роса.
На ноге - варикозная вена.
На воде вслед за ним полоса,
исчезающая мгновенно.
И пока он подходит сюда,
я смыкаю опухшие веки.
А над нами гудят небеса
и, достойные кисти Дейнеки,
воздухоплавательные суда.
* * *
А.Туркину
Мы придем с тобой с работы,
мы уколемся и ляжем -
превратимся в самолетик,
но - с горящим фюзеляжем.
Самолет летит в болото,
фюзеляж в воде растает,
только, мнится нам, чего-то
в самолете не хватает.
Не чего-то, а кого-то,
нет кого-то почему-то:
в самолете нет пилота
по причине парашюта.
А пилот висит на нитях,
облака ногой лягает.
Правый глаз его не вытек,
левый глаз его мигает.
Он глядит вполоборота,
видит многое, ну, скажем,
то, что мы, придя с работы,
обернулись фюзеляжем.
Он разглядывает пятна:
вот землица, вот водица.
Очень важно - аккуратно
приземлиться, приводниться.
Но пока еще не время,
свой черед не наступает,
и небесный наш возница
вновь не попадает в стремя,
он над нами пролетает,
наподобие пилота, -
так полжизни пролетело,
слушая вполоборота,
что урчит болото тела.
II
ВЫДОХИ ЭВТЕРПЫ
АРХЕОЛОГИЯ
Пока Гомер с закрытыми глазами
гуляет по излюбленным местам,
в печально расположенном Потсдаме
объявлен поезд. Он идет в Херсон.
Пока Персей для избранных персон
разденет перезревшую Горгону,
она пошлет свой ртутный поцелуй
туда, где самый главный эпигон
пытается железную колонну
представить в виде нескольких зубов,
в которых отражаются ворюги,
штурмующие гору Арарат,
где тает снег армянского разлива,
где ждут обезображенные шерпы,
читая по слогам "Бардо Тодоль".
Там за горой печальная юдоль,
где оглушительные выдохи Эвтерпы
посредством волн Боспорского пролива
усилены в эфире во сто крат,
где киммерийцев вытертые брюки
впитали соки подозрительных супов,
внимание притягивая к лону.
Заржавленный фонтанчик для питья -
прощальный знак фаллической культуры -
изнанку щек ласкает всем приезжим,
в которых жидкие кристаллы напряглись.
Случайный луч в них входит, словно в призму,
расслаивая кожные покровы,
чтоб жирную энергию излить.
* * *
От первородного литья,
от призрачного шевеленья
покачивается ладья
в медлительных волнах забвенья.
Мы в ней уносимся туда,
где дней слипающихся хлопья
ложатся на́ воду. Вода
поглядывает исподлобья
на лица, стертые веслом,
на листья рыбьего дыханья.
Луною освещенный сом
плывет сквозь наши очертанья,
сквозь растворенные в воде
объятья, губы и ресницы,
где тень твоя еще дымится
в своей жемчужной наготе.
Но в соматической работе
трещат оплавленные швы,
уже сквозят побеги плоти
сквозь шелест жаберной листвы.
Дыханье делается суше,
мелеют сны, когда тайком
испуганные ветром души
обнимутся под потолком.
* * *
На краю разоренных могил
ты стоишь, но тебя не узнали.
Сумрак пятого дня сатурналий
укрывает тебя, Уриил,
от порывов восточного ветра,
чьих объятий и выдохов чьих
пожелав, обнажает Деметра
топографию чресел своих,
на которых уже проступили
очертанья небесных домов, -
там в клубах выдыхаемой пыли
расползаются швы черепов,
там ревет, ослепленный лучами
равнодушных к молитве светил,
легион, чьи кресты за плечами
у тебя, обернись, Уриил.
Сквозь дымящийся кожный покров
посмотри, как нелепо и трудно
черепашья медлительность грунта
поглощает Арея сынов,
их тела цепенеют в строю,
задержав напоследок дыханье,
по теченью расплавленных тканей
устремляются в Чашу твою,
погружаются в топкие тропы,
светоносных лишаются сил
средь распахнутой настежь утробы.
Почему ты не пьешь, Уриил?
Почему в глубине отражений
ты не видишь себя одного?
Их глаза с каждым днем отрешенней.
Им не нужно уже ничего.
Ни Европы, смятеньем объятой,
ни движенья двуполой воды,
ни Венеры твоей бородатой,
ни жемчужной ее слепоты,
потому что уже не придется
источать соматический пыл.
Полночь близится. Ветер смеется
на краю разоренных могил.
* * *
Над мертвой яростью голов,
сквозь паутинные слои
тобой угаданный улов
в тенета движется твои.
Тобой расставленная сеть
сквозь толщу вод еще дымит.
Блестит Озириса живот,
и Сет не в силах посмотреть,
как безобразен рыболов
без плавников и чешуи.
Тобой угаданный улов
в тенета движется твои.
Но запечатаны уста.
Улитка замыкает слух.
Земля безвидна и пуста,
и тьма над бездною, и Дух...
И смерть двоится и рябит,
и воды гибельней огня,
и раскрывает Лабиринт
свои объятья для меня.
И, словно дерзостный Тезей,
зажав в руках двойной топор,
забыв смятение теней,
вхожу в ячеистый узор.
Еще дымит сквозь толщу вод,
насквозь безумием прошит,
Дедалом свитый хоровод,
Гефестом выкованный щит.
Пускай неотвратим удар,
но, хитроумен и болтлив,
детей уводит Минотавр,
как рыбу уведет отлив,
когда, сорвавшись со скалы,
я погружусь в пучину снов,
где сокрушаются валы
над мертвой яростью голов.
* * *
Спроси у Демона, зачем искри́влен рот,
зачем Сардиния вовек не увядает?
Светлеет детский воск. Тяжелый дым витает,
и глина сохнущая держит небосвод.
Обучен циркулем, взращен гончарным кругом,
ты накренился, чтобы двигалась вода
к змеиным челюстям, до рыбьего хребта,
на вымершее дно, к зеленоватым стругам.
Скажи, кузнец, скажи, кого хоронишь ты,
веревку ли, змею, быка иль куропатку?
Но перьям не спасти летучую лопатку,
железу не спасти израненной пяты.
Обманутый колосс, последний страж из меди,
сквозь пурпур на тебя уже наставлен взгляд.
Опять ее уста сулят тебе бессмертье,
опять ее глаза безумие сулят.
На этом берегу, не знающем порядка
распаханной земли, вы спрячете вдвоем
веревку и змею, быка и куропатку
в единственный сосуд, запаянный гвоздем.
Сардиния, прощай, но, кроме тех двоих,
я тоже устоял на этой почве зыбкой,
ощерившись тебе сарданскою улыбкой
и умерев в объятиях твоих.
* * *
В степи оседает зеленая пена, -
волна, колебание, шелест, - и тут же
над нею вспухают мучнистые тучи.
Ты учишь на память пейзаж постепенно.
Ты слушаешь и различаешь на слух
движенье зеленого тела природы,
в котором ликует душа или дух,
уже предвкушая воздушные броды,
и всадника, и его траурный плащ,
и огненный меч в беспощадной деснице,
и рев легионов, и ангелов плач.
Но плач удаляется, он тебе снится,
как ветер, который порывист и сед,
вдоль окон твоих он проносится тенью,
но не прерывает твое сновиденье,
в котором уже наступает рассвет.
А там уже ветер плутает в ветвях
средь опознавательных криков вороньих,
и призраки звука во всех подворотнях.
Два долгих, а третий уже второпях.
* * *
Но это случится уже без меня.
Я знаю страну за пределами ветра,
где руки слабеют, где лира без плектра
звучит, властелину ее изменяя.
В эти покои уже не войти,
не спрятать свой ужас в чужие покровы,
лишь ветру служить, различая по крови
любое из царствий его девяти.
Любое из царствий ложится к стопам,
лишь только ступаешь на топкие тропы,
и сердце смеркается, словно Европы
пустой силуэт, обреченный волнам.
Воды сгущаются. Каждый их слой
вязнет, как в зеркале сна, в предыдущем,
словно не я ухожу в Ахелой,
точно не Петр тонет перед Идущим
по морю, посуху, по миру. Тьма -
это не ночь, но безумье и холод.
Крест не оструган еще, но расколот
череп земли, - шевелится сама.
* * *
Бледный сумрак сновиденья,
жизнь разоблаченных тел,
немоты полночной пенье -
это ли не мой удел.
Свет размытых очертаний,
зябкий обморок пустот,
отголосок причитаний,
исказивших лунный рот.
Я забыть уже не в силах
снежных ангельских седин,
я в своих блуждаю жилах,
я запутался один
в бесполезном повторенье
очертаний световых,
в бессловесном растворенье
среди мертвых и живых,
в этих мы́тарствах движенья
между сумраком и тьмой,
где чужие отраженья
всё маячат предо мной,
всё грозят, что не придется
мне запомнить ничего.
Но когда тебя коснется
шорох сердца моего,
ты единственной сестрою
станешь мне, седая мгла.
Так пускай меня накроют
твои хмурые крыла.
И когда, не узнавая,
ты склонишься надо мной,
я исчезну, забывая
облик, имя, час ночной.
ДЕВА КАЛИНА
Болгарская песня
Назад, назад, дева Калина!
Идти не можешь за мной,
ибо у нас здесь трава высока.
Идти не можешь за мной.
Я обернусь лютой змеей
и так до тебя я дойду,
траву миную и буду у вас.
Вечно буду твоей.
Назад, назад, дева Калина!
Идти не можешь за мной,
ибо у нас здесь вода глубока.
Идти не можешь за мной.
Я обернусь зыбкою рыбкой
и так до тебя я дойду,
воду миную и буду у вас.
Вечно буду твоей.
Назад, назад, дева Калина!
Идти не можешь за мной,
ибо у нас тут с любимой женой
малые дети растут.
Я обернусь черной чумой
и так до тебя я дойду,
жену погублю, детей полюблю.
Вечно буду твоей.
ИЗ КНИГИ ЧЕТЫРЕХ НАСТАВЛЕНИЙ
Думай, что спишь, притворяйся, что умер,
имя скрывай, как скрываешь ладони
в стоне полночном, в улиточном шуме.
В шуме улиточном сомкнуты веки,
в солнечной слизи хрусталик бокала.
Ты не распробовал, ты с опахалом в руках.
Ах, как медлительна эта ходьба,
хоть бы и в полдень, но в сторону сумерек
движется лев, побеждая врага,
на гору взбирается, ищет дворец,
дерево видит в улиточном шуме.
Не просыпайся, пока не скажу.
В замочную скважину видимый лекарь
ходит по комнате, то к стеллажу,
то снова к двери, но где колокольчик,
где украшения белого цвета,
где же свеча и сосуды с зерном.
Лекарь разгневанный небо пытается тающим рисом кормить.
Лекарь испуганных видит послов,
перстни зловещие, речи дурные:
если в дороге у лекаря вдруг
упряжь порвется, поклажа сгорит,
или услышит он крики убей-
убей, или увидит убийство,
если из дома навстречу ему
зёрна несут, ломается утварь,
или дорогу пересекут
кошка, змея, обезьяна и выдра,
если без ветра гаснет огонь,
не просыпайся, пока не скажу.
Пусть тебе снится: едешь на юг,
золото ищешь, воюешь врага,
подати платишь, невесту берешь,
голый с ней рядом сидишь за столом,
голову бреешь, пьешь до озноба,
голого видишь - едет на юг,
падаешь в пропасть, на кладбище спишь,
голову голого видишь во сне.
Видишь во сне: из сердца растут
колючая пальма, розовый лотос,
на голове вырос куст с гнездом,
видишь во сне, невеста в красном
рядом с тобой, ты в украшениях красных
пляшешь на радость Хозяину.
Видишь во сне, тонешь в реке,
вязнешь в грязи, проглоченный рыбой,
входишь опять в материнское чрево,
чувствуешь - слезла кожа с ноги.
Гаснет светильник, дым незаметней
прикосновения к волосам,
вот на алмазной твоей голове
проступают и вьются проборы,
вот вокруг глаз и на лбу проступает,
словно сосуды, рыдает луна.
Зренье твое разделимо ладонью.
Свет поглоти, расслабляя хрусталик.
Тьма и озноб по спине языка.
Вот ты расслабил хрусталик, и формы
ясность теряют, в звук погружаются,
вот ты расслабил улитку, и звук
стал неотчетливым, двинулся в запах.
Крылья расслаблены, запахи гаснут,
стынет язык, осязание тает.
Сила Земли погружается в Воду.
Взор беззаконный теряет свободу
передвиженья, таращится конь.
Сила Воды погрузилась в Огонь.
Сила Огня погружается в Ветер.
Вянут углы, сохнут отверстия.
Ладонь приближается к сонному рту.
Кролик дрожит меж сплетенных ресниц.
Кончено, кончено, пусто, проснись.
Ветер летит в пустоту.
III
ЛЮБОВЬ К ДЫХАНЬЮ
* * *
Папа учил меня разным вещам.
Он прививал мне любовь
к Диккенсу, к штанге, к сырым овощам.
Как он расстроен был, если не сам
чистил я обувь. "Готовь
с вечера книжки, клади их в портфель..."
Папа за каждой отметкой следил
так, что несчастный Давид Копперфильд
рыдал над бараньей котлеткой.
Я, как Давид, над кефиром рыдал.
В сущности, папа был прав.
Папа к кефиру любовь прививал.
Папа был как Голиаф.
Папа учил, как стоять на лыжне.
Папа учил, как сидеть под водой.
Папа и в этом был прав.
В легкие воздух мятежный набрав,
папочку я опасался вдвойне
вместе с его правотой.
Папа к дыханью любовь прививал.
Помню, он в ванную как-то принес
чайник с подсоленным чаем.
Чай он в себя заливал через нос
и пояснял: "Выдыхаем...
Сразу становимся мы здоровей."
Он как-то весь извивался, как змей.
Вижу я папин оскал.
Вижу, в ответ на безмолвный вопрос
волосы прут из ноздрей.
Он увлекался вольной борьбой
или французской борьбой.
Часто мне снится мучительный сон:
папа в кальсонах, а я без кальсон,
борется папа со мной.
Папа пытался со мною вдвоем
выучить вольный французский прием,
он как-то руки крутил по одной,
шею сгибал мне дугой.
Прием назывался тройной, нет, двойной
не́льсон, нет, всё же нельсо́н.
Папа любовь прививал к наготе,
спать приучал голышом.
Папа рассказывал о красоте,
папа вручал мне альбом,
там на страницах белели зады,
"Вот Аполлон... Вот Геракл...".
Это был неописуемый стыд.
Я от стыда чуть не плакал.
Потом я заплакал в какой-то момент,
потом я его попросил: "Перестань!",
и папа почти перестал, -
в тот миг восхищенному взору предстал
не виденный ранее мною фрагмент
женских турецких бань.
Папа со мною гулял по Москве,
по Подмосковью гулял.
Вот как-то, помню, пришли мы в наш сквер.
Он двухколесный "Орленок" достал,
он говорил мне "Вперед!",
я же "Сворачиваю!" кричал,
"Я те сверну...", - мне отец отвечал.
Я был уверен - свернет.
Может, не очень удачный пример,
только, от ужаса оцепенев,
вижу асфальта зубастый рельеф,
прет из разломов трава,
няни младенцев зовут нараспев,
восемь кругов остается.
Как же над нами смеется весь сквер.
Как же над нами смеется Москва,
все Подмосковье смеется.
* * *
Бог плакал, перетасовав
свой произвол с моим уютом,
когда, став жертвой ДОСААФ,
я ехал прыгать с парашютом.
Играл оркестр духовой,
у зданья райвоенкомата
асфальт потрескался от мата,
когда простился я с Москвой.
Меня встречал аэродром.
Инструктор был амбал и грешник.
В сравнении с его бедром
мой торс напоминал скворечник.
Он вдохновлялся, как Дедал,
когда был занят с парашютом.
Сперва я думал, что рожу там.
Потом и вовсе перестал.
Потом я заключал пари,
что мне винтом отрежет голень.
Потом я прыгнул раза три
и был вполне собой доволен.
Потом дороги развезло.
Луна, как девушка с веслом,
была полна тоски и шарма.
И все реалии казармы -
пустяк,
еще мне повезло,
как может повезти жиду,
скончавшемуся от сивухи
в изобразительном ряду
красноармейской бытовухи.
СКОРАЯ ПОМОЩЬ
Доктор Гаврилов предупреждал
и беспокоился очень.
Он говорил мне, чтоб я подождал,
чтоб не давил я на поршень.
Я и не думал на поршень давить,
в смысле, давить что есть силы.
Просто надеялся остановить
верткие синие жилы.
Я не хотел ее жизнь обрывать
глупо, внезапно, мгновенно,
но и присесть рядом с ней на кровать
я не желал совершенно.
Видя, как сбрызнуто это белье
желтым, зеленым и алым,
я б не отважился сколько там лье
плыть под ее одеялом.
Я б не рискнул тот стакан осушить,
в котором, на что-то надеясь,
эта развалина всю свою жизнь
держит фальшивую челюсть.
Нет, не развалина, лучше сказать -
биологический овощ.
Но почему должен я оказать
эту последнюю помощь?
В смысле, вонзить в ее сердце иглу,
молниеносно, как кобра,
тело ее распластав на полу,
переломать ей все ребра.
Нет, не Гаврилов, именно я
стану тем ангелом белым,
кто повлечет ее душу в края
облаком оцепенелым,
кто повлечет ее душу в края,
в смысле, в иные пределы,
кто, ухватив простыню за края,
перенесет ее тело
с пола опять на кровать, мясником
стоя над тушкой старушки,
кто подбородок подвяжет платком,
сделав ей заячьи ушки,
кто до скончанья времен виноват
станет пред ликом Господним,
ангел-хранитель, убивец и кат
этой старушки в исподнем.
И бесконечной кровавой рекой
деток невинные слезки
в пионерлагере под Вереей
катятся с каждой березки
в желтом, зеленом и алом лесу,
где каждый ствол или стебель
видит, как я ее душу несу
и натыкаюсь на мебель.
В смысле, что тумба стоит на пути
с грецким орехом на блюдце.
Мне неудобно к ней подойти,
мне невозможно нагнуться.
Мне так неловко, склоняясь над ней,
морфий цедить постепенно,
не замечая, что вместо слюней
шипит розоватая пена.
Что же осталось теперь у нее, -
ребрышко, ватка, скворечник, -
любящей бедное тело свое,
блюдечко, грецкий орешек?
Доктор твердит мне: "Возьми табурет
и зафиксируй свой локоть."
Я зафиксировал, в сколько там лет,
кажется, можно не охать.
Мне интересно, мои иль ее
кажутся пальцы синее,
и роковое в груди колотье
кто ощущает сильнее?
Кто начинает миры прозревать?
Кто обретает бессмертье?
Кто же из нас станет повелевать
земной и небесною твердью?
Чья там ладонь станет словно весы?
Кто будет вечен и точен?
Доктор Гаврилов кусает усы
и беспокоится очень.
* * *
Бывают бабы: только ляжешь,
и сразу хочется вставать.
Хотя бы взять цветочный запах
неувядающих духов,
или такая сила в лапах,
к которой просто не готов.
Или, к примеру, прыщ на ляжке.
У нас на ляжке тоже прыщ,
но наш - как пробочка от фляжки,
а их - как нищий у кладбищ.
Но ведь не об устройстве ляжек
я собирался рассказать.
Я поздно потерял невинность.
Мне было девятнадцать лет.
Да, все эксперименты с телом,
конечно, не идут в зачет.
Каким я ни был в ду́ше смелым,
в душе́ был всё наоборот.
Я от нее сижу на стуле
на расстояньи двух шагов.
Не то что Ultimae, я Thule
ее коснуться не готов.
Сейчас, сейчас я к ней придвинусь.
Сейчас она меня пошлет.
Она была как Мордюкова,
я - наподобие Ульянова.
Она сказала мне "пшел вон!",
мол, не орел, и все такое.
Я, в общем, не был удивлен.
Но как же, блин, я был расстроен.
Вот как по-твоему, на чай
зачем зовут в двенадцать ночи?
Ну вот и все, не отвечай.
Я очень был расстроен, очень.
Наутро позвонил ей снова.
Она в ответ: "Попробуй заново".
Клянусь, я помню до сих пор -
приходит лифт. Я в лифте еду.
Плафон разбит, и в темноте
мне ничего не оставалось,
как слушать то, что в животе
печально путалось и рвалось.
Так рвался ситцевый халат,
а в результате обнажалось
все то, чему я был бы рад,
когда б не трусость, лень и жалость.
Зато как шел я через двор!
Зато как верил я в победу!
Казалось бы, дано мне тело...
А что прикажешь делать с ним?
Не то чтоб не было деталей, -
мне просто страшно вспоминать,
как килограммы наших талий
друг друга начали сминать.
Не наделенные сноровкой,
мы сотрясали образа.
Над шкафом Серафим Саровский
не знал, куда девать глаза.
И как же всё вокруг скрипело!
Как пело всё! - не нам одним.
Свидетели грехопаденья,
синоптики моих обид,
паломники моей же кожи,
пустынь простынных корабли, -
пока мы были в позе "лежа",
вы все карабкались, ползли,
и, отворив котлы и чаны
на кухне тела моего,
вы в восхищении молчали,
не ведая, начать с чего.
И не смущало вас потенье,
гипергидроз и целлюлит.
Если чесать - вспухает вдвое;
но, видно, я в пылу борьбы
не понял, что веселый праздник
творится под моей спиной.
Пока я упивался страстью,
здесь кое-кто упился мной.
Всех тех, кого потом терял,
тех, с кем впоследствии прощался,
я так не удовлетворял.
Никто так мной не насыщался.
- Скажи, а что это такое?
- Да это, собственно, клопы...
А это кто в ночи московской
домой испуганно летит?
Я жил и в собственной постели,
я и в чужих постелях спал,
но мыслью о Луи Пастере
мне кто-то дрему отгонял.
Я понял, что на самом деле
ни Мечников, ни Де Крюи
не могут, если б и хотели,
мне взгляды пояснить свои.
Вот, разве, Серафим Саровский...
Но он все в сторону глядит.
"ЗВЕЗДА СЕВЕРА"
(стихи в альбом Тимуру Кибирову)
А теперь скажу о главном:
две недели день за днем
ой как весело и славно,
как свободно мы живем.
Лена курит в Коста-Брава.
Оля ждет на Сен-Дени.
Пусть их нервничают, право.
Мы покойны. Мы одни.
Нам невнятны их укоры.
Захотим, еще нальем.
Встречу утренней авроры
тихо празднуем вдвоем.
Видишь, хлеб нарезан ловко,
в рюмочках играет свет,
и корейская морковка
просится за водкой вслед,
и свинина духовая,
шепелявя под фольгой,
светлым соком истекает.
Ну, попробуй, дорогой.
Знаю, знаю, что всем этим
ты давно по горло сыт,
но ведь не всегда, заметим,
от еды тебя тошнит,
не всегда твой взор печальный
ускользает в никуда,
ведь из маминой из спальни
ты выходишь иногда.
В основном - в черте Конькова,
в частности - вон в тот лесок
вместе с Томом бестолковым
совершаешь марш-бросок.
Лес стоит как бы хрустальный,
цепенеют облака:
чья там мама, чья там спальня -
не скажу наверняка,
ну, не вспомню, вероятно
я был трезвый не вполне.
Память выцвела, как пятна
кетчупа на простыне.
Так что хватит есть в постели.
Лучше в кухню перейдем.
Мы ведь до сих пор не пели,
не тревожили весь дом.
Гой еси, шолом-алейхем.
Старый клен стучит в окно.
Попадет нам на орехи,
а пока нам все равно,
а пока мы только дети,
мы на солнышке лежим.
Всем рискуем мы на свете,
чем на свете дорожим.
Радость мы приносим людям
песней в этот поздний час.
Если что-то мы забудем,
вряд ли звезды примут нас.
Не забудем, в самом деле,
ус мечтательный крутить
и стремиться к высшей цели:
Бога славить, есть и пить;
не забудем мы про иву
и арбузы у пруда,
вологодского разлива
не забуду никогда.
Не забудем о приятстве
и умильности речей,
и о сказочном богатстве,
и о множестве вещей
суетных. Они суть факты,
что печалят мудреца,
то есть всё, о чем никак ты
не расскажешь до конца, -
как вкушало сердце радость
во дни юности твоей...
Сколько ж нам ходить осталось
по видению очей?
Сердце мудрых - в доме плача,
и удел всему - один.
Кто не мачо?! Ты не мачо?!
Может, и не осетин?!
Ты ведь не богат годами.
Что ж власы твои седы?
Не водился б ты с жидами,
вот и не было б беды.
И не надо постоянно
говорить про Страшный Суд.
Скоро уж они нагрянут
и с поличным нас возьмут,
и погонят нас с квартиры
в твой коньковский лес, а там
сладки звуки твоей лиры
вряд ли пригодятся нам,
впрочем, и не помешают.
По Конькову твоему
кони медленно ступают,
удаляются во тьму.
Нивы сжаты, рощи голы,
сквозь туман - кремнистый путь.
Ой, как хочется рассола,
человечности чуть-чуть,
хлебушка, и майонеза,
и нательного белья.
Где ж теперь твоя Инеза?
Где же Лаура моя?
Нам ведь заменить их некем.
Мы ж не можем абы с кем.
Всё, Тимур, шолом-алейхем,
даже шолом-алейхем.
Поздно начинать с начала.
Рановато помирать.
Дуб, орех или мочало
нам придется выбирать.
Сердце, как бы ты хотело,
чтоб и вправду всё как встарь:
пальцы вымазаны мелом,
весь в каракулях букварь.
Мама мыла мыло... Таня
собирается рыдать...
Кто ж теперь за нами станет
легкий пепел убирать?
Так, невольно припадая,
мы идем. Не торопись,
расступись, земля сырая,
но не сразу расступись.
Дай нам, молодцам, здоровья,
денег, славы и любви.
Бог уж с ней, с твоей любовью.
Деньги! Слава! Где они?
Да и славы нам не надо.
Только деньги, только свет
мертвенный над автострадой,
да и в этом смысла нет.
Пораженья нет, победы,
смерти и бессмертья нет.
Лишь на горизонте где-то
легкой тучки влажный след.
Что там дальше - холод, пекло, -
ты не скажешь? Не беда.
Главное, чтоб не померкла
наша севера звезда.
Главное, еще мы живы,
и неразличим погост
в бесконечной перспективе.
Как по-твоему, это тост?
IV
ПУТЁМ ЕДЫ
* * *
Ладен телом, округл лицом,
не лишен физической силы -
славным малым, но подлецом
меня мама с отцом родили.
Репутация? Наплевать.
Только алиби мне поможет.
Я сегодня хочу рассказать
обо всем, что меня тревожит,
обо всем, в чем я виноват.
В заключение - случай в метро.
...Раз мы с Олей пришли во МХАТ.
Там играла Жанна Моро.
Я не помню, чего играла.
Помню только света овал.
И какой-то мудак из зала
ее фотографировал.
Полчаса я вынес, не больше,
и, когда мы покинули зал,
я немедленно билетерше
ряд и место его указал.
Я не знал, что глаза у Оли
могут больше быть, чем голова.
Сколько в Оле презренья и боли!
Я не спорю, в чем-то права.
Впрочем, был эпизод и похуже,
и забыть я не в силах его.
Сверстник мой по фамилии Пушкин
раздражал не меня одного.
Зной. Анапа. Студенческий лагерь.
Виноград черным солнцем пылал.
То ли он посылал меня на хер,
то ли я его вспять посылал.
Бенкендорф, и Дантес, и Булгарин!
Ваши правнуки, вас не виня,
не за то, что я первым ударил, -
за размах уважали меня.
Впрочем, предположить я осмелюсь,
что ударил я первым, и так,
что сломал ему нижнюю челюсть,
что сломал себе верхний кулак.
"Посмотри на него, посмотри,
что ты с Пушкиным сделал, поганец!
Видно, папа твой был - Йенг Сари,
видно, мама был - Меир Кахане", -
вне себя от обиды и горя,
на меня Пушкин-папа орал.
Этот случай у Черного моря
для меня Черной речкой не стал.
Все, что есть у меня, мой язык,
я показывать не решался,
передразнивал я заик,
над безногими потешался.
Я к Тимуру и Лене в дом
(удивительно, что пускали)
приходил, и давай соловьем:
"Ах, ваш Том! А щенка нельзя ли?"
"Почему, - говорят, - нельзя?
Забирай, дорогой, бесплатно!"
Я потом его просто не взял,
а не то чтоб вернул обратно.
После им со щенком пришлось
бегать, что называется, в мыле.
Но "хороших людей" не нашлось.
Вероятно, его утопили.
Добрый слушатель, видишь теперь,
по расчету, а вовсе не сдуру
выбрал я этот блядский размер,
чтобы снова лизнуть Тимуру.
Если б мог я вас всех лизнуть,
если б мог я обняться со всеми
и забыться, не то чтоб уснуть.
Не сейчас, а в с-с-свое время.
В свое время я ехал в метро.
Вижу, мент алкаша забирает.
Он бросает его через бедро,
а алкаш его просто бросает.
"Всё как с Пушкиным", - думаю я,
ощущая железо во рту,
и, опять никого не виня,
поспешаю на помощь менту.
Я, конечно, боялся, не скрою.
Впрочем, грации не лишен,
применил я описанный мною
пресловутый двойной нельсон.
Я запомнил, как пах его свитер,
пока мент его спереди бил.
Вдруг алкаш завопил: "Пидор! Пидор!"
Я мгновенно про свитер забыл.
К нам бежали другие менты.
Но алкаш бредил с пеной у рта:
"Пидор! Пидор! Не он! А ты!", -
не имея в виду мента.
Я оставил их там разбираться,
а себя я спросил на ходу:
"Если все-таки честно признаться,
то кого же имел он в виду?"
Шел я к дому и каждой ногою
укорачивал жизненный путь.
А над Яузой да над рекою
мне луна говорила: "Забудь.
Вот тебе твоя черная речка.
Ты не хочешь ее переплыть?
Ты - не первый. Поэтому - нечего.
Говорю, наплевать и забыть.
Обещай мне, что станешь ты тверже,
поклянись, что забыть ты готов
благодарность в глазах билетерши,
одобренье на лицах ментов".
И хотя прошло много лет,
не забыл я, не смог, не вышло.
"Пидор! Пидор!" - летит мне вслед.
"Слышишь! Пидор!". Да слышу, слышу...
* * *
"Целую, обнимаю вместе с Россией несчастной и горькой.
Пирожка хочется, творожка хочется. А ведь когда мы жили - так безумно
вкусно, как в этот голодный, страшный год? Вот мера всех вещей".
В.Розанов
Из письма к Мережковскому. Декабрь 1918
Мне Оля не дает еды,
и даже хлеба не дает,
а сыр, прозрачный, как стекло,
лежит уже почти три дня.
Она видала животы
и говорит, что мой живот -
то самое, что помогло
ей вовсе разлюбить меня.
Пускай грозит она вотще.
Не знаю, кто там ей помог,
но я был послан в мир людей
не для того, чтобы не есть.
Я признаю обмен веществ,
но я не верю в то, что Бог
меня задумывал худей,
чем я на самом деле есть.
И если тело - это храм,
то, значит, каждый килограмм -
свидетельство того,
что мне отпущен этот вес
как иго легкое небес.
- Ага, не без того.
Я говорю про ту еду,
которую имел в виду
сначала на сковороду,
потом хранить во рту.
Боюсь, не разлепить мне губ,
и на весу не удержать
кастрюлю. И не объяснить
у холодильника свой вид.
Стоять и щавелевый суп
в ночном похмелье поглощать.
Должно быть, Ариадны нить
так поглощает Лабиринт.
Пусть всё идет путем еды.
Да не прервется эта нить.
Возможна ли иная цель?
Возможна. Для худых и злых.
Всю жизнь я оставлял следы,
а мог бы книги сочинить -
"Богоискательство и зельц",
"Свобода воли и шашлык".
Теперь мне не в костер теней,
а в холодец чужих костей
заглядывать пора.
Почуяв этот холодец,
икнет любое из сердец,
очнувшихся с утра.
- Котел со студнем на столе.
Половник мается в котле.
Так превращаются в желе,
когда лежат в земле.
Лелея тяжесть в животе,
смежая веки в сытой мгле
Твердить себе: "Я, имярек,
клянусь, мне всё заменит лень.
Одна мне радость средь людей,
одно мне дело на земле -
вочеловечить чебурек
и воскресить в себе пельмень."
Я ем не ради живота,
а только ради сладких снов.
Опять я спать ложусь в носках,
плыву к кисельным берегам.
Ведь, в сущности, я сам - еда,
к употреблению готов.
Пусть червь пирует на губах,
еды не жалко червякам.
И тела моего кисель
течет сквозь черную постель.
Носки плывут к плечам.
Когда-нибудь моим мощам,
скажу, как Туркин, - смертным щам -
настанет свой черед.
- Ну, что ты всё про свой живот?
Не ты в нем, он в тебе живет.
Как будто нет других забот...
- Ну, нет других забот.
СПЛЕТНЯ
- Чем запомнился вам этот час?
- Анекдот рассказали про вас...
- Чем запомнился вам этот год?
- Рубинштейн рассказал анекдот...
- Чем запомнился вам этот век?
- Не смеялся один Айзенберг...
* * *
- Что уж так-то?
- Да вот так.
- Да ну что уж так-то?
- Да вот есть один мудак...
- А что за мудак-то?
- Ну, а ты не знаешь, да?
- Да уж где мне знать...
Что, опять твоя еда?
- Д'хоть бы и опять!
Ну ведь, с самого утра...
До самого обеда...
Ну, достал своим foie gras...
Ну, типа паштета...
Ну, разок, положим, двинул.
Ну, разок... Скользя...
Я тебе не Рюрик Ивнев.
Так со мной нельзя.
Мы ж его сто раз спросили,
всё ли в силе, всё ли так ли?
"Всё ли так ли! Всё ли в силе!"
А? Ну не мудак ли?!
- Ты еще намазывай...
- Я еще сварю...
- Ты, давай, рассказывай...
- Дък я и говорю...
- Да ну что-то всё не то.
- Да ну что не то-то?
Да ну что ты? Да ты что?
Да ну что!... ну что ты!
* * *
Т.Кибирову
Вот снова окошко, где снова не спят.
То выпьют немножко, то так посидят.
А то вот армрестлинг затеют немножко.
В каждом домишке такое окошко.
За этим окошком философ сидит,
глаза он смыкает, в себя он глядит.
В соседнем окошке - веселый джигит.
Он девушкам машет и ус теребит.
А рядом в окошке нетрезвый пиит
металлокерамикой мрачно скрипит.
А слушать приходится всем поголовно
и розлив, и паузу, и скрежет зубовный.
* * *
...и вовек утех забвеньем
мук забвенья не куплю.
Е.Баратынский, "Лета"
Если что-то я забуду,
вряд ли звезды примут нас...
Л.Дербенев,
песня из к/ф "Москва-Кассиопея"
Душ холодный на рассвете.
Дрожь синеющих плечей.
Неужель за всё в ответе
неприязненный ручей,
или умоисступленье,
иль еще какое зло -
отключенье отопленья
по 20-е число.
Сам достоин ты укора,
вновь тебя геенна ждет,
и, скорей всего, не скоро
избавление придет.
Уж какая тут геенна!
Я, как Карбышев, стою
и взираю изумленно
на булавочку свою.
Я твержу, что утр похмельных
мне не надо, я бы их
заменил бы безраздельно
чередою дней хмельных.
Это как ты их заменишь?
В них же всякой жизни суть.
Не заменишь, не отменишь,
отодвинешь лишь чуть-чуть.
Дни веселья, дни печали,
счастья час и скорби час!
Блядь, сдается мне, едва ли
разлучить возможно вас.
Что мне делать с вашей дружбой?
Как с единством вашим быть?
Тех и этих помнить нужно.
Ни о ком не позабыть.
Так и буду жить на свете.
С вами жизнь свою сгублю,
и вовек забвенья этих
тех забвеньем не куплю.
Вот и молодость в пролете,
значит, опыт победил.
..................................
Что такое вы поете
средь лысеющих мудил?
* * *
Ой, даже прямо не знаю, что сказать.
Это было полной неожиданностью.
И главное - так зло, с таким нажимом.
А главное - чего? почему? с какой стати?
Кстати, этого следовало ожидать.
В принципе всё к этому и шло,
потихоньку так, потихоньку, и так далее.
Нет, ну главное, с таким нажимом и так зло.
Еще повезло, можно сказать, слава богу, все живы.
Еще повезло, говорю, слава богу, все живы, можно сказать.
Нет, ну это было полной неожиданностью.
Ну я даже прямо не знаю, что сказать.
* * *
Кто-й тут бесится?
Кто раздражается?
Кто здесь по-матерному выражается?
Оля тут бесится.
Оля здесь лается.
Ну, разумеется...
Как полагается...
Что она лается? Что она бесится?
Всё не решит: утонуть иль повеситься.
Чем поведенье ее объясняется?
Что на лице у нее отражается?
Просто ей кем-то всё время внушается, -
кто-то на кухне у ней обжирается,
жизнь продолжается,
как выясняется...
Этим практически всё объясняется.
БУКЕТИК ДЛЯ ЭРИХА КЛЯЙНА
Австрийцам не стоит дарить цветы.
Не то чтоб им не достает широты,
чтоб оценить ваш поступок, -
да нет, широты им хватает.
Но действует этот дурацкий закон,
и тянет под ложечкой, под языком, -
как будто под ложечкой, - тает;
и вы погружаетесь в ступор.
В том смысле, что вряд ли поймут они вас,
а если поймут, то не сразу.
Вазу, кричите вы, дайте нам вазу!
Что-что, говорят они, в смысле, was-was?
А что, говорите вы, нет у вас ваз?
Подумав, приносят вам вазу.
* * *
Отвяжись, я кому говорю.
Я кого, - банный рот, умоляю.
Я счас вены себе отворю,
вот тогда на тебя посмотрю.
Доброты твоей не умаляю.
Красоту твою боготворю.
Вот и ехай себе в свой Париж,
перестань ты хоть мне быть помехой.
Сколько лет меня хлебом коришь.
Сколько лет в облаках ты паришь.
Вот и ехай себе, вот и ехай!
"Отвяжись" ты кому говоришь?
Я не понял, куда мне пойти?
Я не въехал, чем-чем мне накрыться?
Ну, давай медный таз свой, ma petite.
Отражаются в нём наши лица.
Я готов и с вершины сойти,
и конкретно в долину спуститься,
чтоб тебя не встречать на пути
с бесконечной тоскою твоей,
с беззаветным страданьем во взоре,
с настроеньем не как у людей.
Хоть бы ты уж заснула скорей.
Настроенье изменится вскоре,
но ко мне приближаться не смей,
ибо ты есть душевнобольной,
ну а я есть душевноздоровый.
Нет, ну что ты разнылась? Не ной!
Ну, во-первых, не пьяный, хмельной...
во-вторых, ты сама-то попробуй
хоть разок чуть корректней со мной,
а не то головастик-поэт
даст в лобешник бесценной лилее.
А других средств воздействия нет.
Что орать-то на весь белый свет?
Сам дам в лоб, сам потом пожалею,
а в тебе-то вот жалости нет.
Ты не видишь ни ночи, ни дня,
пятку всё ковыряешь упрямо.
Я не понял, ты что, невменя-
емая? И в ответ, не в меня...
Я ж не угольный, я же не яма.
Что докапываться до меня?!
Моему недоступно уму,
как так можно всё шастать по свету,
предрекая потоп иль чуму, -
пусть не мне, мирозданью всему.
Если Богу расскажут об этом,
Он вообще не поймет, что к чему.
И пускай далеко-далеко
посылаю тебя я двусложно,
попадаю опять в молоко:
пусть тебе и с собой нелегко,
а со мною вобще не возможно,
всё ж со мной ты, моя Сулико.
В результате, и я ведь с тобой,
и сейчас отворю себе вены.
Рака, милая, фрау Стобой,
Лучше вечером поздним Playboy,
а не ты, незнакомка из сена,
человечек ты мой смоляной.
В белоснежных полях под Москвой,
и на прочих полях, где ты будешь
мне в далеком краю не женой,
с кем дымишь сигареткой одной?
Что ж ты, дура, билета не купишь?
Что ты кружишься тут надо мной?
Что ж ты липнешь и эдак, и так?
Ну какое еще злое дело?
Мой удел средь пропащих гуляк.
Твоего я не знаю удела.
Интересно, а как ты хотела?
Вот скажи, ты хотела бы как?
Банный рот, убедила, пускай
я - злодей, погубитель, виновник.
В багровеющие небеса
улетай,
неземная краса.
Только вот что, в колючий терновник
не бросай ты меня. Не бросай.
СЛУЧАЙНЫЙ ВАЛЬС
Как коротка
Жизнь толстяка!
И походка его неуклюжа,
и отвсюду свисают бока.
У жены... Рановато для ужина.
Я еще не обедал пока.
Как тут поешь...
Лица всё те ж...
Этот сухенькой хочет колбаски.
Этому - просто хлеба порежь.
Этот смотрит всё время с опаской.
Ну так не хуй летать за рубеж!
Ляжет в кровать.
Станет стонать.
Станут стоны стихать постепенно.
Нужно в дверь, что ль, ему постучать?
Эй, товарищ, за окнами Вена!
Рановато еще помирать!
Хоть ты с нею знаком не вполне,
без тебя ведь дунайской волне
в пору высохнуть... Либо
Венский лес сиротливо
вздрогнет... И тишина...
А потом тут же - на! -
и приносят нам пиво...
А при чем тут жена?..
Лучше б пошел
Прямо в peep-show,
где танцуют с колечком на лоне
(насчет лона загнул я слегка),
и лежит у меня на ладони...
Впрочем, это моя же рука.
Ну, а теперь -
новая дверь.
Это лавочка для трансвеститов.
Заходи! Не стесняйся! Примерь!
Это если иных аппетитов
не осталось?.. Осталось, поверь.
Здесь и сейчас
каждый из вас
может слышать, что жарится мясо.
Это запахи венских колбас.
И пройдет уж не менее часа,
прежде чем объявлю, что я - пас.
Я ведь с ними почти не знаком:
эта с сыром, а та с чесноком.
У жены... Уж иные -
те колбаски свиные,
целиком их не съем,
но, конечно, затем
закажу кровяные.
Сам не знаю, зачем...
Вернуться на главную страницу | Вернуться на страницу "Тексты и авторы" |
Поэтическая серия клуба "Проект ОГИ" |
Юлий Гуголев |
Copyright © 2000 Юлий Гуголев Публикация в Интернете © 2000 Союз молодых литераторов "Вавилон"; © 2006 Проект Арго E-mail: info@vavilon.ru |