Книга стихов. |
* * *
Месяц из тумана, вышедший нахалом с финкою поблескивающей, с коробкой
Папирос, месяц, гордящийся своим сдвигом, неокрепшей шизой,
Месяц милый, садящийся ужинать за один стол с Ключевской сопкой,
Стреляющий утренних уточек за какой-то непроснувшейся эстонской мызой.
Месяц нежный, выдыхающий в ухо загулявшей девушке ее имя: Ула,
Так что в сердце трепетать начинают каждый мускул и клапан;
Месяц грозный, льющийся трикотажем со спинки стула,
Соскальзывая серебристой, вмиг все заполонившей волной на пол.
Месяц усердный, перебирающий волоски долин, гор, все шерстинки
Пересчитывающий, отыскивающий в складках моего одеяла
Такое наивное тирарарирам отмежевавшегося от наших слез Глинки,
Что и ты, слеза быстрая, прыснула смешком, выцвела и слиняла.
И - похоже на краковяк или мазурку: паночка пошла-пошла со своим дебилом
Сыпать каблучками по болотам нашим, помойкам, моргам.
И не затихнуть им, к Карпатам привалясь, прижавшись к Хибинам,
Так как сердце мое лыжником вниз срывается под снежком этим прогорклым.
Ах, розовый месяц, снег, сумрак, смерть, встреченная смело,
Тирарарирам говорю этому месяцу, занятому самим собой;
Так, единственное что и осталось - эта тема, которая не сгинела,
Не перекрытая золотым рожком ангела и архангела дикой трубою.
* * *
Утешенье рисовых метелок - сорный, серый ветерок пристанционный,
Напоенный грустью низенький репейничек, взгляд мгновенный, быстрый разговорчик
Выдувает из влюбленного ума словечки так легко, бесцеремонно -
Уменьшительные суффиксы слезливые в сплошной ветрянке, детской порче.
Ах, не так, не так, а этак надо было бы: морозцем под обманчивый
Снег с тобой, бледнея, в темень отступая, быстро целоваться.
Стал вести себя я как красивый юноша: стрижечка, ботиночки; подначиваю
На рискованную болтовню себя, на подвиги, на цитаты из Катулла и Горация.
Ах, не так, не так, и в голосе такие пазухи, пустоты, гнезда акустические;
Лесбия такая сука - обмороков никаких тебе, испарины, мурашек.
Ну, давай поговорим, надышимся единым воздухом, хотя бы все его химические
Чокнутые части на губах подержим розно: вы мои сперва, потом - я ваши.
Углерода шумные палатки, пики легкие азота, есаулов сабельки инертные,
Дальше, дальше... разговор забьется, ощетинившись, в такие пазухи и норки.
Отчего я понимаю так отчетливо всех воробьев античных, их такие смертные
Безнадежные повадки? День высокий оседает на морозные подпорки.
Под покровом, кровлей, крышей, шапкой будем мы под сводами,
Словно мышь и мышка, слушающие шорох близкий в упоенье...
Жизнь проходит поселянкой дальними шальными огородами.
Зимними репейниками звезды тянутся друг к другу в нетерпенье.
ЧЕТЫРЕ ПЕСНИ О РОДИНЕ
1.
И кто посмотрит косо, попрекнет любовью, припомнит иголочку с ниточкой.
Ну не дол бездушный ведь, не холм поникший, жизнь влачащий луг...
Что звезда жуку навозному шепнула: где ж ты так, мой сыночка,
В испражненьях извозился, золотую сабельку посеял, стрелы обронил и лук?
Кто в твое сердечко сумерки солярки гонит, тянет лодочку с микробами?
Это родина мазута, мамочка! Так вынеси на сеновал мою постель.
Солонее Палестины поцелуя, что еще на вкус я пробовал?
Разве только эту скрипнувшую пеночку, слетевшую с ночных петель.
Оттого, что все выходит боком, лейся ливнем, песня, вейтесь, мои прописи,
Страх и трепет, в ледовитые бока "Челюскина" дубасьте домино;
Что сквозь жар и холод сердце передать торопится?
Легкую радиограмму в десять тысяч ооо...
2.
Слезы под аккордеон в переходе: с маленькой буквы, о родина, тебе гимны,
Мусор мы все, поджигаемый снизу, если не поникли, так наверняка погибнем,
И на тебе, отрада, все новое, но такое, что першит в горле, ибо плоть твоя дорогая
Для этой мясорубки лишь тушка то ли тихо поющей горлинки, то ли вдруг заговорившего попугая.
Вот и смерклось звездное пиво, хотя прежде заливало по риску еженощно,
И я поднимаю за вас рюмочку этого сусла, и так мне, Боже, по-русски тошно,
Глядя на тебя, говорливый улыба, мой ящеренок, люба, моя Ундина,
Что признаю и себя без пяти приматом, корешом ластоногих, бокоплавов побратимом.
Так всплакнем, не глядя друг на друга, мы ведь знамени такому присягнули,
Где салазок нежный смех наискосок бежит под небесами голубее всех гули-гули,
Ты ведь смерть моя, я счастлив тем, тебя любя, что все другие отвалили тени
Лупоглазо в телеки глазеть, колоться о бесхитростные новости растений.
Ибо спит осадная машинка муки и терзанья, ее нежность спеленала,
Спит и безотчетный стыд брезгливой рыбкой в золотом зобу ручного пеликана,
Не пиликает никто, не пилит, друг мой дорогой, ты осязаешь этот вакуум,
Он к тебе прижался грызуном смущенным, уязвленным злаком.
Лишь одна улитка сердца никого любить не хочет, и от этого так скверно
Понимать, что и меня все эти сопли дорогие залили на пять шестых примерно,
От сайгачьей нашей родины нам остается что? Соленых слез копытце -
Спать, уснуть, не просыпаться, самому себе в конце концов присниться.
3.
Марианне
Так выпьем за тебя, сладенькая, за то, что ты вишенка и лауреатка,
За молочную жалобу в форме скрипочки, на которой наигрывать сладко,
Теребя жилку, по которой хмель бежит подбоченясь, так, моя дорогая подруга,
За первую премию, первую строчку, вымпелом надувшуюся упруго.
А вторую за потравленных тараканов и мышей, павших при покосе,
За золотую краину, что, веселя сердце, сама крошится на восемь,
Но это будет другой садок, куда глядится ангел делириозный,
Веселясь, словно сельдь из Исландии, к нам заплывшая столь поздно.
Ну, а дальше: быстрина, где звезда в силке, тишь, пьянка, виды
На перемену места жительства, но мы это осилить уже не смогли бы,
Так как держит здесь Суворов страха, любви, боли, ненависти, азарта
К пионерскому глобусу, что колет 23 февраля и кружит 8 марта.
Вот, бреясь, зеркалу нежному говорю я: "Мама моя, такого разве..."
Но это цитата, а на самом деле обожала, жгла, холила, держала, как георгин в вазе.
На концерт за ручку, чтобы там Моцарт ни-ни не похмелился один прежде...
Вот и гляди, моя люба, как эта флейта волшебная брызжет и брезжит.
Ведь если начнется III мировая, то этого не замечу на пропилеях воздушных
Или в отделе робких, нелюбопытных животных, подобострастных, равнодушных,
Так как двоякодышащим, плавающим тут боком, и нефтяное перышко - опора и плотик,
Радужное свидетельство пенья ангелов при перемене имени, участи, любви, плоти.
4.
Вот я отливаю сладко, не стыдясь, ибо и эта малость впадает в мелос.
Лейся, плещи, ликуя, лира, - и в дупле души моей ухай в ответ, филин,
Под небесами, кажущими пухлый стыд и золотую опрелость,
Что и это пурпурная слизь растеклась на незакатные мили.
То-то, воспоем всю мерзость, это не будет для стихов тлетворно.
Ну, зверек, на четыре пуговки расстегнутый, коль высунулся, капни каплю
На цевницу родины широкошумной, ведь нас она любила, будто в порно-
фильме, - так и этак крыла молодым валетом, но я струны эти не ослаблю.
Я не знаю, как трамбуют воду, как ложатся на бок хлопья хлорки,
Как мерцает люминал лампадкой умоисступленья,
В цепь на сколько вольт, ответь, ты замыкаешь дорогие створки
Уст, затворяешь все и вся на шпенек молчанья, немоты, забвенья?
* * *
Если выпить, закурить, матюгнуться и вообще все-все, как говорится, похерить:
Ну там спиться, эстетически скурвиться, фигурально вымараться в чем только можно
И сердцу сказать: прощай, катерок, отправляйся целовать в губы фьорды и шхеры,
И, несносный жар сердечный, туда же лети, и следом отправляйся холодок подкожный.
Ну исчезни, сгинь, смойся. Вот всему самому дорогому даю сальные клички,
Вот ножиком перед мордой машу, валю, топчу, отбиваю память и заодно почки,
И без намека на слезы проплываю твои новостройки в психически здоровой электричке,
И под хлипкой лампочкой чищу свои перышки и подбриваю височки.
И думаю: какого фасона заказать себе в ближайшем ателье брюки
С хамской стрелкой такой, и о другом рожне в таком же роде,
И уж если отваливают признаки томленья, как переполнявшие меня звуки,
То все сплошное буриме теперь, дебильное во саду ли во огороде.
И это, в сущности, так по-нашему, все, что случилось, так, извини, по-русски.
Что на самом дне души, Бог мой? Навоз парнокопытных, помет пернатых,
Сердце, само на себя оставленное, папиросой киснет в закуске,
А вот и стада, оравы, гурты, стаи особей, во всем уличенных и виноватых.
И еще философский жар, гитара, балда, прикорнувшая баллада.
Не люблю Тебя вовсе, и так мне, Господи, хочу сказать, стало привольно,
Но только вымолвлю это, как понимаю, что нет мне с собою слада
И тяжко и муторно мне без Тебя, невыносимо и больно.
* * *
На дорогу выхожу один и только этих сумерек чуть-чуть побаиваюсь,
Аты-баты, ходят звезды, заломив фуражечки так лихо по-казачьи,
Мимо дуба полусонного, и нижняя отвисла чуть губа его,
И с нее срывается зеленое дыханье, сетований полное и плачей.
Ну так крепче, туже эту портупею, ночной птичкой скрипнувшую,
Этот сыромятный поясок древесный, улыбаясь, жарче, туже застегните,
Но на это дело смотрит сумрачно набычившимся старым юношею
Месяц, словно Лермонтов, и лучше вы его не веселите.
Вот и стали, Боже мой, совсем безбрежными, невыносимыми
Все слова, и сумрак этот мучащий, намеками чреватый,
Разливающийся шумной нефтью точно так же над осинами,
Как и над дубами, бреет всех "под ноль", в солдаты.
Братец мой, дружок, брательник, кореш, разве мы цветем с тобой цикорием,
Разве мы проходим сладкозвучным, колющим, вечнозеленым строем
Муравьиные равнины праха и к золотоносным территориям
Близимся неотвратимо, где уже идет осада Трои?
К ночи все ахейцы спят, данайцы дремлют, овладел уже троянцами
Полусон, им губы обметал новокаин безудержной зевоты.
Вот они ложатся навзничь, смешиваясь с гнейсами, песчаниками, сланцами,
С дикой розой быстроувядающей азота.
* * *
У коровы, у овечки, у козы в душе по зеркальцу такому маленькому,
Оттого речные прописи, наполненные заумью, бе ме му
Никогда не превзойдут, как и островов зеленых спаленки
Шапку ивы укачают вряд ли, кепочку ее встряхнут, чалму.
Если б я носил ермолку, феску, тюбетейку, бескозырочку ликующую,
Если б я по этому речному телефону, словно язь, тебе звонил,
Телеграммы отбивал бы уязвленные: помнишь? любишь ли? - и такую еще
Глупость присовокуплял, подписывался: твоя капелька чернил.
Если б меркли, кисли, коченели эти сумерки черносмородиновые,
Если б бабочкой, на берег выброшенной, трепыхался костерок,
То, набычившись, наверно, не канючили б бензина рюмочку у родины
Браконьеры, долбоебы, богомолы Славик, Вадик, Игорек.
В небесах пылала б роза, остывая страстно; ей - моя медлительная, -
Говорили б, так как тесный тельник ряби совершенно пропотел
Жизнеописанием плотвиц, подвижниц этих житием,
Сутолокой, блеском этих тел.
* * *
Жаркие небеса стекленеющие, в которых я вместе с этой ласточкой вязну;
Облака, промакивающие пруд, где даже уточка не мокнет;
О, это холщовое предгрозье, полное стрекозами под завязку,
Грозящее перебить соседям их пылкие окна,
Выкорчевать яблоню, обтрясти вишню, вырубить радио, возвести недомоганье
Крупной особи саранчи с казачьей сабелькой в такую степень,
Что все мои полководческие замашки и потуги на икрометание
Пересилит облаченный в легонькую боевую броню слепень.
И эту смертельную косточку, придающую всему-всему горчинку,
И эту почти прирученную, стежком прошивающую мое сердце рыбку...
И это свидетельствует, что все скоро будет выбрито, острижено под машинку,
И на этой пажити ожиданья мне знобко, колко, зябко, зыбко.
* * *
Безмыслие, полное отупенье, душевная косность, мелкая идиотия, маразм:
Какой-то дурачок, пытающийся нарезать водную плеву ножницами баттерфляй,
К самому горизонту подгребает, где его стискивает такой мороз,
Который лишь раз в триста лет наводит мост из Японии в Китай.
А так как в его сердце мечутся джонки, снуют рикши, бьет гонг,
В икрах и бицепсах колются креветки, в мозгу отдает ух да эх,
То он слезно хочет с чемоданчиком рукописей проскользнуть в Гонконг,
И его уже покрывает кольчужкой мурашек рыбий мех.
Оттого, что я все это сочиняю, стоя по пояс в речной тихой воде,
Такой прозрачной, что она кажется игрушечной, ручной,
И уже я этого беглеца не могу различить, он уже там, где
Каждый может вены отворить, амфору откупорить, открыть заводик свечной.
И потому, что я все это без единой помарки заношу в блокнот,
И мне это страшно, дико, и я немею, молкну, трепещу, -
Ведь должен кто-то если не диктовать мне, то слушать все это. Но тот,
К кому это обращено, уже уподобился щуренку, карасику, лещу...
* * *
Без антенны ловит мировые волны мозжечка приемничек:
Бей сильней под жаркий дых, товарищ, но не убивай,
Клей, мочи, сгибай, царапай, тискай - на такой приемчик
И Ослябя не ответит, ослабев, пролившись через край
Эти астраханские напитки, чувственно кипящие, осоловело.
Сбитни допризывников дремучие, компот-кровоподтек
Фруктов подгулявших, со второго раза жалящих умело
Прямо в косточку сердечную, под самый стебелек.
Ну же, завязь низколобая, заполони все! Моя бука,
Буковка набычившаяся, все теперь тебе не так
В этих букварях придонных, отдыхающих, где только щука
Чистит перья голубые, распускает их имперский стяг.
* * *
Эта темень входит к нам с южнонемецким померанцевым
Атласом, где кельнерши, кондитерши и другие штерн,
День потратив на бисквиты, к полночи и танцами
Не увлечены, устали - из кофеен не выходят сумеречных, из таверн.
Но с пожатьем этим и прикосновеньем соболезнующим
По сердечной жилке всадником бикфордовым взовьется огонек
Гайдамаком молодым подвыпившим, с хорошей вестью, с лезвием
Письмеца за пазухой: Гретхен к Лизхен заплывает, как малек.
Оттого, что это все любил, оттого, что уцелела эта пасека,
Оттого, что ветер, словно школьник, на речную ссадину подул,
Боли пчелы басовитые, сюда летите, подгребайте, ломоты карасики,
Падай, грохочи вторично, в сердце уязвленный стул.
Запакованы давно все щеточки зубные колкие
Разговоров Гете с Эккерманом: вина, завтраки, певучие колки
Объяснений звездного сияния как истерики; и эти слезы долгие,
Высветившие и наши, в сущности, медвежьи уголки.
То-то мне все эта тьма кофейная, пивная, пенная мерещится,
Звезд с таким решительным и точным эр акцент:
Фрейлен, фрау, кляйне либхен, сумрачная женщина,
Прейскурантов возмутительница, путаница цен.
* * *
В малодушном письме я обмолвился, проговорился: живы, мол, лишь тем мы,
Что не хотим страдать, но нежность эта уходящая - как и надвигающаяся боль та,
Как и поцелуев робко покалывающие, кисловатые клеммы,
Как и еле живая батарейка жалости в три хмельных вольта.
Как и прах весь, как и розы завой, как и непереносимая досада
На ломтик пирожного, на то, что вкуса его не попадает в цель пулька;
И там, где сердце прежде вспыхивало хрестоматийно лучшей астрой палисада,
Теперь тычется корюшка мрачно, колется сокрушенно барабулька.
А ведь любая бацилла раньше-то приплясывала, вилась, зараза,
Цвела, пела - сколько тепла в горстке компоста, щепотке навоза;
Даже облака любовной телеграммой заползали сюда с Кавказа:
На небесном бланке люблю как прежде клубилось,
твоя дикорастущая роза.
И невозможно поверить во все, что было, так как из-за ближнего косогора
Такие леса наползают, такая музыка, что лишь ахну и охну
Над равнодушием, доказанным, как теорема Пифагора,
И как хорошо мне, покойно, невыносимо, плохо.
* * *
Памяти государства
Я, как зверек со страха в чистенькую норку, в ушной проток
Норовлю протиснуться, оттопырив камышинку на один глоток,
И он не глубже похеренного рудокопа под Карагандой и Экибастузом, -
А это уже нечто, кое-что, отчего сладко рыдать аонидам и пританцовывать музам.
Ну же, хоры постылые, песьи песни, причитанья, мат, колес перестук.
Сюда, к нам, по срамным суглинкам, где тоской не перешибить версту,
Так как каждая собаченька, подбоченясь, в плетень вплела мочи шелкову струнку,
Чтобы я из шелеста лип вычел сердца шум, вторя языком твоих губ рисунку.
Ах ты, ах ты, как лодку за ноздрю ведет на водопой бурлак,
Ох ты, ох ты, любо мне чуять, как ельник ложится спать головой в овраг,
И много еще чего, что было меж нами неотменяемо и неуемно,
Навевая ныло темным ангелом помрачений из любого проема
И италийские небеса вверху, и наши холмы, передразнивающие их внизу,
И золотая бритовка береговой охраны, затевающая речную бузу,
Чтобы опустившегося Серафима, подспудно кипящего кессонной болезнью,
Начисто выбрить отсель бездорожьем, безденежьем и редколесьем.
И про это все знает табак-самосад, порох в патронах, Боже на небеси,
Что под твоим языком я нашел кроме глагола спаси,
Когда уже миновал леса объятий и палисады поцелуев,
Ничего о тебе не зная, да и о себе уже не памятуя.
* * *
Меховая шапочка, шинель глухая хищная в такую пору жаркую,
С козырьком ушаночка умалишенная в августе тебе зачем?
Чемурудная башкирка башковитая, ты совсем дикаркою,
Бражницей, капустницей, блудницей стала, синим переливом вен!
Это все такие семечки, помилуй, встрепенись-ка, моя милая,
Пыльный шлейф влачится кайфом - соблазненное слепое мулине.
О, набычилась, ломаешь лапки, мовишь мрачно - нет, не отравила я,
Только вышила полувоздушное: не тираньте, о, не мучайте мiнэ.
Ты свою фамилию забыла девичью, ты теперь мещаночка Измайлова,
Ты в разброд пошла, в разгул, в порханье, в броски, в распыл;
Бабочка бочком впорхнула в наши нети, этой сумрачности разве мало вам,
Этой сдержанности жуткой и всего, чему название забыл?
Самосад, курись! Цветите, розы-самодурки страстностиснутые,
Есаулы комариные с ничтожной пикою, скорей сюда-сюда-сюда.
Разогретым Менделеевым вползает шмель за приворотным висмутом,
За ревнивым стронцием в скважину настурции. Ты видишь это? Да!
Ну а сердце жжется так, что грудь твоя, словно холстинка, выжелтела,
Губы складываются в насекомую мольбу: бо, мой ангел, бэ и ба.
Катерина, не припомнишь ли, насколько он был выше тебя?
Каково с ужасной кручи ринуться? Отвечает: ах! слабо, слаба...
* * *
На трех квадратных сантиметрах, где разбит высоковольтный сад,
Где перекисные блондинки преуспели в наречии рыбок и эсперанто цикад,
Где твой язык молодым тюленем едва одолевает волнолом бобэоби
Моих губ, чтобы тут же схлынуть к самолюбивой соленой утробе.
Да и мне по вкусу твоей слюны пучина, мочка уха, податливые вихры,
Твоя ладонь, как джонка, пятерых кавалеров везущая на пиры
По Хуанхэ и Янцзы, плывет в низину живота к кущам клейкого урожая,
Где звезда с звездой, чокаясь, говорит: я тебя за блеск уважаю.
И вот ты тянешь меня за уздечку, да и сам я уже вострю
Нежные охотничьи лыжи, чтобы без шума подобраться к твоему снегирю,
Чтобы выдернуть из его зоба золотой шнурок с бусинкой победы
Над сонным Орфеем прикосновений и еще не одеревеневшим Ганимедом.
Разве сердце замирает, как августовская полночь над озверевшей бахчой,
Когда сияющим обручем чуть бочком летит этот оборот речевой
И другой, изнемогая, валится в пыль на трамвайном повороте
От твоего плеча к ключице ничего не разумеющей плоти.
"Так-то, - говорю, - так-то. Ну-ну, ангел мой, - прибавлю, - вот-вот".
Этот мазурик, выбирающийся из клюквенных болот,
Этот барчук, отщепенец, хвост перепелиный, ополченец, засевший в тебе, найденыш,
Смертолюбивый крепыш, счастливый случай, который ты проворонишь.
СОРОК СТРОК О КАРАНДАШЕ
Памяти Пшебыслава Хиппе и Клавдии Шоша
Эти аллеи, где сладостно припухать простуженной ольхе, температурить липе,
Так как телефоны не закашлялись еще, не поперхнулось молодое радио;
Если и вожделеют, так лишь к карандашику отличника Хиппе
Все эти молочные флюгера, поскрипывающие: Тадеуш-Тадзю-Тадзио.
Палочки туберкулезные не то что вальса укачивающего, а и мазурку
Одышливую не затеяли еще: нежатся в крови ленивыми кисами,
В то время как небо под самым подбородком уже застегивает тужурку
И смотрит на нас - не видя, как жница на метелки рисовые.
В то время, как в начале письма: "Мой дорогой..." или там "Моя дорогая..." -
Выводится, и после абзаца, посвященного погодным условиям,
Такая вспыхивает нежность, неясной птичкой мелькнув, дотла сгорая,
И все прощанием кончается, легкими попреками, малокровием.
И вполне возможно в такой барсучьей фамилии Шоша или Шоша
Стерженек томления скрыть. О, к грифельку этому усыновленному
Сердце тянется, пока его не испугает дикая ноша...
И механика замещения всё какого-то отличника выталкивает к топольку зеленому.
Или совсем молодую женщину, так по-школьному подчеркнутую волнисто,
Обведенную ореолом со всеми платьями, глупостями, опозданиями, вещицами.
Но пока с высоты своей юности не смотришь ни вверх, ни вниз ты,
А лишь на свой кровоток, где эритроциты спят глухарями, посиживают перепелицами.
Но когда переполняются насесты, серебряные клетки, маленькие вольеры
Из какого-то суммарного, наугад взятого ряда, непереносимого, вещного, -
Проявляются такие признаки любви, боли, трепета сверх всякой меры,
Что даже смерть кажется товарищем юности, а не то что эта женщина.
Вот они - замиранье, смятенье, счета, квитанции, письма, номенклатура
Выдвиженцев с какого-то детского, уже раз пережитого поприща.
А вот и характеристика, данная карандашу, в том, что его мальчишеская фигура
Возмутительна, в том, что жив ты пока, в том, что дышишь, в том, что смотришь еще.
И если б я хотел наконец объясниться, чтобы поставить крепкую точку,
И тем самым прервать переборы признаков, смежить мехи этого стихотворения,
Положить баян его в футляр, молчаливую ему устроить выволочку, ночку,
Но вот флюгеров, упоминаемых в начале, слышу польское пенье.
Слышу, как упоминаемые ольха и липа шумно выдыхают: "Прошу",
Как ссорятся две паненки, словно гусыни, друг на друга шипящие,
Слышу, как травы спокойно на свои плечи принимают снега все, порошу,
И до времени засыпают, в полосу попав умиротворяющую, поющую, пьянящую,
И разом зазвучавший эфир, феерию новостей, всю систему доказательств
Того, что это было-было-было и может быть передано даже по радио,
Как и то, что когда роняют карандашик, сердце падает тоже, и, как связать их,
Оба эти падения, знаю. И промолчать лучше.
Ради нее не проговориться, да и ради него...
* * *
То, что удмуртским девицам свистулька с горошиной сладкой в утробе,
То, что им бука нестрашный, бамбука побег, ручейка бобэоби,
То, что им ночью из ласковых зарослей екнул тлетворно кулик,
В лунолюбивом болотце на треть охладив свой пилик...
Пытки и ласки все это, ты мовишь, летящие об руку с ветром бравурным,
Или нам ангел смятенья лицо холодит оперением бурным,
Линь бессловесный, ликуя, кольнул языком золотым,
Чтоб поневоле заныли на том же наречии чудном Ухта и Надым.
Это долины и взгорья проходят мурашки - на цыпочках цыпы, полки за полками,
Вот ты, дождливо целуя меня, приближаешься оползнем к Каме,
Липким пожаром пушок опаляя, как ельник на том берегу,
Чтобы я азбуку Брайля в безволье горячую щупал. Угу...
Все-то поля заповедные, тучные, Господи, - житница Божия, нива,
Где наливаются ангелы светом под дальние жалобы локомотива,
Где умыкают на запад ночное веселье сердечное скользкие поезда
И выжигает поближе к запястью "Тебя не забуду. Звезда".
* * *
Ведь и Титания осла полюбила, завиток его, шерстинку грубую,
Бреду его паровозному вторила улыбкой невыносимой -
Так и я к любому взгляду твоему придвигаюсь с десятикратной лупою.
О, откуда чувства эти? Из темного леса, шепчу, вестимо.
Так как покойного отца не слушался, а про дорогую мою мамочку
И говорить нечего: вот из бора плечистого, из приземистого гая
Напирают сумерки душевные с ночником, мерцающим обманчиво,
И другая, совершенно позабытая, ранящая сердце утварь дорогая.
Например, вот ты, зеленого стекла на краю стоишь, моя угрюмая
Стопка с родинкой газообразной, вспыхнувшей на самом нежном сгибе
В миг, когда уязвлена была ты в губы, как натуралистка юная...
И продлить гербарий темный мы могли бы.
Ну а так как всё это - занудство, Заполярье, невоздержанность...
Сердце - что-то вроде занесенной снегом спившейся артели
Золотодобытчиков, где лихорадке все сияющей подвержены
И вот-вот совсем рехнутся, сбрендят, спятят и умрут от этой канители.
В сердце, словно в темном лесе, станет тёмно, что - температуришь ли,
Обмираешь, меркнешь, киснешь, зеленеешь, как люцерна, -
Только этого уже никто не видит в самом недалеком будущем,
Приближающемся мерно.
* * *
Душенька, живи, отборной руганью прикормленная, арии крутя, лия рулады,
Клетки тесные перенеся счастливо, это ж ведь, коханая, славянские услады,
Нега наша, что на холоду кемарит посреди попреков, слез, тычков, объятий, поцелуи
Въехав со скандалом диким в уголовную светелку угловую.
Хочешь, панна, стопочку зубровки что ли, роща моя, пуща, для порядку,
Хочешь, неодеванное все напялю, подстригусь под беловежскую канадку,
Чтоб, меня целуя и голубя, вознеслась ты, люба, умоисступленно
Вместе с ангелом прикосновений прямо к облакам одеколона.
И вот эти-то мысли мне, признаться стыдно, мнятся оправданьем перехода
С одной стези на другую, где звон битой посуды вычитают из гула ледохода,
И они-то мнятся финским побережьем с камышовым акцентом
Балтийского ветра, прижатого и к нашим хлябям полотенцем.
И они-то про то, как мы уменьшились по шоссе от Пскова в сторону Молодечно.
Ты меня любишь по-прежнему? О, не больше чем безупречно, -
Мне зудят телеграфные линии, полные пылкого неистребимого гуда,
Передавая по эстафете сердечную муку, как будто куда-то, кому-то.
* * *
Говорю: лоно твое светло, как серебряные рудники Силезии,
Смех твой рюмочкой вот-вот разобьется, упадет с самого края
Обеденного стола короткокрылым румяным селезнем,
Голос твой павлином вышагивает, на свой хвост наступая.
Вот ты стоишь, непогодой воробья, снегиря, зимородка не пестуя,
Как какая-то забитая с осени волоокая пригородная дача, -
Снега не дождешься, как вызванного позавчера слесаря:
Мало ему посулили, не иначе.
Разве волненье, тревога, досада - не посевы зябкого электричества,
Синей рассадой пронизывающие мои кожные покровы?
Кто еще свидетельствует, что пение в груди наличествует, -
Ну не этих же облаков равнодушные ярочки, козочки, коровы...
И потому меня не волнуют формы, варианты и способы
Инобытия, но все-таки предпочтительней легкое пламя,
Появляющееся незваной особой, плещущей особью,
И его жар, судя по всему, переживаем не нами.
* * *
Эти-эти сладостные порезы на твоей зализанной дельфиньей коже,
Это плыви-плыви твоего пылкого языка селезень ясновельможный,
Чтоб мое сердце гуляй-гуляй на шлях полячишкой рвалось, дурачком,
Так любившим мочку сачка и запястье удочки с вострым ночным крючком.
То-то мне мнится твоя приманка, манок, тлетворная наживка,
Славно ль ножовкам за полночь водить свои песни чумные, скажи-ка?
Чтоб удалые дрова подставляли, пьяня и пьянея, свои молодые бока,
Чтоб их кутали ангелы влажным своим опереньем, соленым слегка.
Ангелы, птицы ли, - шепчешь ты жарко, - настолько же лучше, насколько и хуже
Света, что вызолотил все так нещадно, смотри, изнутри и снаружи.
Ну так целуй же и целься в кислинку горячую, оспиной меть
Лучшую дольку, когда уже этой и так безраздельно владеешь на треть.
Вот я себя примечаю полегшего в этих краях, застаю уходящего вдаль по долине,
Вдоль да по речке, и все это нежит, хмелея, умиротворяющий иней.
Вижу себя нагишом, беспробудного, с саженцем твердым меж ног,
Что уж ни сжалиться, ни ужаснуться, ни устыдиться не смог.
Кто беззастенчиво стерпит все это не мучась, любя, от себя самого соловея?
Это так звезды текут безмятежно сквозь сито в руках Водолея,
Тихо сиянье лия, семеня, спотыкаясь, на свод напирая плечом.
Ну что ты плачешь блаженно, бессмысленно, кличешь кого?
- Никого...
Ничего...
Ни о чем...
* * *
А.Покровскому
"Всё в этом мире съедобно, и то и это, а уж такое-то и подавно, -
Говорил мне Саша, отколупывая то корочку, то лоскутик, то дольку, то волоконце, -
Вот попробуй - горчинка хватает за косицу кислинку, как Аполлон Дафну,
Зазеленевшую падчерицу убогого бокоплава-чухонца".
Ставшую пыльной пылью, слезой прогорклой, лиственной депешей,
Иголочкой электричества, затерявшейся в детском стогу предгрозья,
Зеркальцем нефти, куда не глядится ни конный, ни пеший,
Вздрогнувший, услыхав, как асфальт лизнули саночек соленые полозья.
Вот и вдыхают ацетон отроковицы, став лозой, в упор не видя
Таблицу Менделеева, законы тяготения, вот и гроздьями виснут.
Да и сердце мое двустворчатое распахивается так же плантацией мидий,
Куда волной врываются кадмий, стронций и висмут.
Знаю, знаю вас, угарные газы: неоновая черемуха, аргоновая роза,
Кряжистый ацетилен, дубиной кухоньку громящий...
И если уж разобраться, то кто я такой, как не вспыхнувшая вискоза,
Как не вспухший шелк, сам себя леденящий...
* * *
Как и этого зализанного залива ссадина, сохнувшая лужица,
Как и укоренившиеся над ним облака, Божии беженцы,
Как и советы сосен, к которым стоило бы в сумерки прислушиваться,
Ну хотя бы с восьми вечера придерживаться.
Как и комариная нежность, холмы зуда, солнцем освещаемые,
Вся-вся-вся природа, с которой-то и делать мне нечего,
Так как все жуки-казнокрады, бабочки-паскудницы с вещами
Норовят утопиться в сумеречной стопочке вечера.
Вот два шмеля из питейного заведения мальвы выходят собутыльниками,
Да и мы все друзьями вольнолюбивыми, вольнонаемными
Стали б давно, да не поменяться нам пиджаками или пыльниками,
И поэтому я приветствую другие мысли, до поры до времени затаенные.
Ты, мой дружок воробей, и ты, моя подруга пташечка,
И ты, белая куриная косточка, ревматической стрункой постреливающая,
Разве вы синонимы тоски, которая в полуметре тащится, -
Не то что она, даже признаки ее не надоели еще.
Как и морги, где каждого Марсием освежевывают в полчаса,
Проигравшим в пух и прах пьянящее соревнование,
Когда жизнь через алые Альпы переваливает, как ласточек полчища,
Выдергивая из флейты ниточку придыхания.
* * *
Болтовня твоя по-прежнему летучая: абвгд и дгвба, лелёля какие -
Как все это слушают, чумея, оробелые долины, прежде дорогие,
Вокруг уст твоих, где все уж поцелуями залито - ровно светом соловеющей Луны,
Ну рыдай, не отвечай, трави кислотами, закаляй через горячие валы.
Чуешь, сердца березняк шумит, и этим звукам тоже сладко, пылко литься.
Два ежонка страха спят на дне мошонки, будто в зале ожиданья пехотинцы.
В привокзальном туалете что шепнули под вальсок двуструйнозолотистый бобуба?
Бабубо как будто выдыхают. Из жалейки теплой, чую, выдвигается подзорная труба.
Смотришь на меня прилюдно жарко так и тёмно, стыдно, робко, непосильно,
Что хочу пригнуться я, как выходящий с середины затянувшегося фильма,
Где кого-то хлещут по лицу, очков сбивая легонький велосипед.
Эти горны различал как будто прежде. Глуше, жарче бей. Да-да. Нет-нет.
Ну же, жизнь мою возьми: за свитки безобразий, ну хотя б за свертки
Холода и помрачения, дождя, совсем полегшего на вскопанные сотки,
За призывы, за простуженный, молящий сумрачный военкомат
Губ, и торф уже горящий, и подлесок, пламенем снедаемый, побежденный жаром, говорят.
* * *
Эти раздражительные женщины - перечницы, горчичницы, солонки,
Жилицы полочек - баночки-кривляки, какие-то мензурки,
Рыбоньки, в плечо уязвленные так тонко,
Что и оспинка нам мнится досадным повреждением шкурки.
"Божьим лобзиком выпиленные, пылкие куда как губы -
Стрекозиные крылышки, - цедит под вечер ломака, -
По сравненью с моими нервами". И этому вторят табака трубы,
Духотой наваливающиеся из пышного мрака.
Эти твои вечерние загибоны, фанаберии, инфантильные пристрастъя,
Еще пыл этот, жар, пекло, зной, марево, истома,
Ничего не объясняющие наречия сквозняков и деепричастья
Умопомраченья, звездами не выделяемые, как идиома.
* * *
За французский боярышник, подвергнутый Прустом изнурительной флагелляции,
За итальянок, сквозь которых охи и ахи безумно растут, как акации,
За кинематограф всхлипываний и воздушную кукурузу невыполнимых просьб,
За то, что все это было с кем-то, а нас коснулось лишь вскользь.
Лишь иностранцам - любимцам и неженкам все дозволяют, все можно им:
Месопотамию ласк посетить, что в паху коченеет мороженым,
Тает и липко течет сквозь штакетники губ, но нас туда не зовут,
Где меж бедер под пенье газонокосилок я б вылизывал твой Голливуд.
Вот и в груди: как пинг-понг, спотыкаясь и бакеном теплясь и ёкая,
Сердце себя бередит, как манок себя манит и мучит, как песня далекая,
И, обломив облучок, ямщиком засыпает тяжелая кровь от тебя за версту -
Только солдатик в пушистой станице один-одинешенек бдит во весь рост на посту.
Ты же бубнишь, как Луна, проливая кисель мимо лунки, выбалтывая
Все, что текло мимо рта, все, что смыла случайно губа твоя,
Но то, что уносит твой голос, пригубленный мною сквозь щелки глухих
Молодцеватых согласных на сумрачных поймах, не хватит, увы, на двоих.
Гам, где сапожная вакса, ночная, небесная, тусклая, смертная, темная,
Там, где проносят над рощей предгроздья виолончель неподъемную,
Там, где вся лимфа и кровь, все мышцы и жилы, твои и мои,
Перемешавшись, на хвойном наречии ведут кривотолки свои.
* * *
Амур задрыга, не давай спать, брызгай в лицо из водяного пистолета,
Из лука рази, я благодарен, что плоть на полделенья хотя б согрета,
По шкале, что градуирована, помнишь ли, ударами сердца, бисеринками пота,
Зарослями пуговиц, гипсом белья, кепкой, сползшей с башки санкюлота.
Голый Плутон недр, Гера почв, - чем холоднее грай, тем вам там жарче;
Любо дриадам нитки сучить, фавнам пилы править, нимфам суровье портачить,
А нереидам прилаживать вострые снегурки; и в этом-то смысла, слышь, на ноготь;
То ли везде целовать тебя, то ли леденить и мучить, то ли вовсе не трогать.
А здесь у нас снега сто серий преют и не кончается эта картина -
И не приметил никто, как съехала с глобуса какая-то там Аргентина,
Где я любил завой роз, служа тем и этим, будучи двойным агентом
С позорным агрегатом, что алчет лишь аурум и аргентум.
И вот, Амур, проводок твой голый, а надо бы врубить все 220,
Чтобы всё по новой завести, чтобы кликать цып-цып-цып тебя, Цыпа, Цаца,
Но кличка Цыца язвит слух, а другую я забыл, это мне простишь ли,
Как и облакам, что кучевыми заползли к нам, а перистыми вышли...
* * *
А боли боюсь, боюсь, боюсь, трепещу и ее ужасаюсь,
И каждый, Господи, и каждый не крепче вишневой косточки,
И ты, пчела самоуверенная, над розой в своем тюрбане нависая,
Пробуй, пробуй этот воздух, как Сусанна - в купальне досочки.
Требуй, пробуй, ласточка, настройщица, поусердней молодого Давида
Каждую струнку, каждую струю этого жара, этого заката страстного -
Вот и арфа сумерек, жалобой у запястья сжатая, стиснутая обидой,
Досадой сотрясаемая, а вот и слеза оттенка ненастного.
Вот и ты, всего опасающаяся, жизнь моя, - пигалица, юница,
Толчки лимфы к ночи усердные и кровь как никогда борзая,
То ли вода в купальне перегрелась, то ли душа томится,
То ли сердце никак не утихомирится - мерцает и ерзает.
Вот и страстная, со следами истерик, перетекающая в стервозность
Русская болтовня звезд, месяца кавказские загибоны хмурые,
Слышимые Толстым и Лермонтовым совершенно розно,
Грозящие нам мордобитием, а им - поцелуями и шуры-мурами.
Им - разговоры одинокие, а нам телеграммы блатные
Серы, пороха, чернил, туши, до синего блеска втертые
В небеса полуночные, беснующиеся, болью переполненные, налитые,
Татуированные, полуживые, полумертвые.
* * *
Оттого, что поцелуи твои с липкой пасекой микробов в уголках губ
Непереносимы, оттого, что ты - чума, холера, помрачившая мой ум зараза,
Я все воробьиные обиды, нанесенные тобой, утраиваю, возвожу в птичий куб
И зажигаю в груди лабораторную горелку с петелькой газа.
И вот я равнодушен ко всему, что горит этим перышком "чирик",
К закипающим молодым смесям объятий, трепета, сердечной боли,
Так как уже к другому пламени я придвинулся почти впритык,
И во мне хрустят стекла, хлопают форточки, как после экзаменов в школе.
И во мне зудят боевые электромоторы, нервно рассыпая порошок
Искр, и сворачивается в дудочку карта едва пискнувшего государства,
В которую дует ветер, словно слабоумный пастушок
Умиротворяющую песенку, лия остужающее губы лекарство.
Вот и некто этажом ниже одиннадцать дней пил и наконец
Увидел морозное кино - облавы, шмон, махач, дикая погоня.
И вот к нему через балконные двери то ли удод влетает, то ли входит отец
И молвит: "Ты не Миша теперь, а Майкл, Мордехай, Моисей, Моня.
Я тебя направляю снова в артель инвалидов, на нары, в ФЗУ, роддом,
Родина твоя преет меж Тюрингией, Поволжьем и Галилеей.
Хочешь - в розовом кипени, хочешь - в пламени голубом
Исчезай, индевея..."
* * *
И ты мне надоел, Эол, и ты, Зефир, и вообще лучше не мучьте, не теребите
Арфы сами по себе умолкшие, вытянувшиеся струны, одеревеневшие волоконца,
Ведь даже английским рожком мое сердце не вьет на орбите
Корзинку жалоб: отогрейте, мол, ту-ту-ту, продышите оконце.
И ты, душа, золотым тромбоном под бодрящим взором, под ветреным душем,
Как Сусанна мылкая, всеми складками так сладко делящая на 8,
И если каждый изгиб твой не ощупан, то уж обезоружен, -
И в остатке: эти облака невыносимые, эта неразделенная просинь.
Вот и становится всё в конце концов тенью чувства, его синдромом,
Даже из пылких ночных шин выкручена звездочка, словно ниппель,
И эта драма обмякшая тянется. Я приветствую тебя, дрема!
Спите-спите, оползни царя Давида, буераки его чувств к ольхе и липе.
Спите-спите, раздражение его и подозрительность, псалмов рассада,
Стрекоз бритвенные притомившиеся станочки,
Урезонившиеся с утра бассейны, садки, купальни, но к вечеру слада
Нет с водомерками трепета, летящими на коньках, не требующих заточки.
Спите-спите, на такой шпенек закрытые молитвенники готовален,
Что не услышать, какие признанья шепчет рейсфедеру циркуль:
О, эти пунктиры бабочек бесноватых - ими мир заштрихован, воздух завален,
А я не чирикнул даже, да и вообще не чиркнул.
Также и ты спи, моя ярочка дорогая, и ты - мой сентиментальный птенчик;
И ты дремли, мой жук нервозный, взор мечущийся, жизнь влачащий,
О, в каком футляре и мой почти утихомирился сердечник,
Что и дебри косноязыкие мне любезны, и нечленораздельные чащи.
Вот и поздние разговоры о том, как ива задирает подол свой
На виду у северо-запада, юго-востока, глядится в ручей ледовитый,
Беседы об океанах тщеславия, разливах ненависти, паводках самодовольства,
Захлестывающих остов ее жизни, плющом перепоясанный, хмелем повитый.
Легкие сетованья на тоску, на эту склонность к железнодорожной непогоде,
На одиночество, стригущее само себе ножничками ногти,
Пемзой стачивающее такие годы заскорузлые, что не соскользнуть оде
Невозможно к стелящейся вереском суицидной ноте.
Вот поэтому-то я и дрожу над каждым прикосновением и поцелуем,
Ах, - говорю, - ах, эта жалость к самому себе, полгода не остывающая обида,
Что и к рядовым лиственницам, привечаемым тобой, и к неприметным туям
Испытываю ревность и не подаю вида.
* * *
Это злость, ярость, ненависть во мне - на язык попавший волос волчий.
Побежавший по аорте колкий, непереносимый, быстрый уголек.
Разлетевшийся на искры, и не счесть уж этих полчищ,
Слонов Ганнибаловых, осадных машин, воинов, две недели не прилегших в тенек.
Ах, Боже мой, а ведь почти что так же, если приглядеться, нежность
Вдруг по губам проводит слабоумным темным волоском,
И примерно в том же темпе все отзывается на этот зов неизбежно:
Скачут охотники румяные, утренние дымы пробираются ползком.
Никаких дорожных жалоб теперь, занудства; эти дорогие, дорогие
Края, окрестности. В пожарной преет шапочке веселой набекрень
Молодой шиповник. Как будто кто-то на струны подул другие -
И они откликнулись, заколосились, понесли сущую дребедень.
Вот если бы я писал тебе бредовые письма, то на барашки морские
Соскользнул бы ко второй фразе после тебя по-прежнему люблю.
И ты смотрела б на курчавую чушь, как на гурты овец Лия...
Как Хлоя на хамоватых козлят, равнодушная к парнокопытному словарю.
И вот именно от этого медленное, но все же разгорающееся счастье
Заполонит все, станет перетекать с равнины на холм
Лесопосадками, ноющими еще, но в одночасье
Могущими загудеть кронами, задудеть стволами Давидов псалом.
* * *
Кошечка так душераздирающе с утра обои бритвой порет, коготком,
Чашечка копеечная, будто сердце, третий день разбиться норовит,
Да и ложечка пернатая, нет, ласточка, подкисшим молоком
Облачным удручена, что в донце дня не упереться ей не то чтобы в зенит.
Так жару любил, что ящерицей мог бы таять, удесятерив накал
Этой пламенной спирали, и, как радио, немую чувствовать волну,
На которую еще Герасим полночью одной собачке намекал,
Запахнувшись в полость пылкую своих губастых мне-мно-мну.
Я подумал: отчего я не летаю, отчего я не собачка, даже не стипендиат
Розы стиснутой, отчего, как выдвиженец сумерек, стою
Нечестолюбивым табуретом тут, освещаемый сияньем в сорок ватт,
Мрачной бездны на краю.
Я подумал, я помыслил, я посмел: вот он, проливной,
Высылаемый по августовской почте паданец письма,
Настигает, словно поцелуй, который, помнишь, за тобой
На возвышенности, низменности, что низка тебе, тесна.
* * *
Даже мухи с растравой в крепком сердце, даже тараканы в душе со смятеньем,
Даже одна из муз, от слез и сетований ставшая совершенной мокрицей,
Не то что к танцам, разглядыванию порников, свисту не проявляет тяготенья,
А и к жизни этой, уже улепетывающей, улетающей шумной перепелицей.
Да и какое тяготенье, когда так явны все тени, пятна, потеки, повадки
Скорого переезда, когда даже облаков задвигались боевые чемоданы
На военных антресолях; и моих чувств к тебе растоптанные впопыхах манатки:
Все эти порезы, царапины, ушибы, сердечные раны.
Все эти пристанционные рощи, где в розовый рожок легчайшей улыбки
Никакой сквозняк не задует, так как плохо разумеющие по-русски туи
Уже не сулят в сплошных безударных непроверяемые на ветру ошибки,
Склоняемые в прощальные объятья, спрягаемые в слезы и поцелуи.
И мой школьный орфографический, ставший совсем проточным словарик
Люблю, целую, обнимаю крепко полощет быстро усваиваемым акцентом,
Что и взгляда безнадежного твоего не пробьется ко мне карий фонарик,
Лучик его горчичный - ни приметы, ни признака, ни температурного ингредиента.
Так-то вот, так-то вот все и выйдет. И, Господи, нежащий меня в нетях Боже,
Запутавший меня в тенетах, что уже и не оторваться, холодея,
От этого трепета, маниакального сумрака, общего суицида, так как в сумме это похоже
На любовь и обиду, что и оставаться тут я не смею...
* * *
Глухо бухнулся, так вырубился птенчик, и на жуткие носилки
Положили, из плаща пернатого не вынимая, как и всех,
Боже, не дари мне в новой жизни хвостик наподобье птичьей вилки
И дешевый заячий, от страха постоянно мокрый мех.
Этот киль у сердца рядом - ну зачем он? Скажешь тоже...
Дятел, тетерев и с ними сычик-однолюб!
Не дари, пожалуйста, переизданье трепета, подшивки крупной дрожи,
Пота мелкую пшеницу, заводи испарины, плотины губ.
Даже если ртуть взовьется по стволу стеклянному, как белка,
Неженкой и белоручкой к 38 годам утихомирясь лишь
На полволоска от суицида, - ну, слабо тебе пернатая, не мелко
Изводить закаты эти, сумерки, морочить чушь и тишь...
* * *
Цепко держатся в мае черепаховые холода серебристые.
О, мой радостный панцирь со скупыми трофеями:
Словно военные цеппелины, дрожат лопастями быстрыми
Парниковые долгие огурцы, припав друг к другу шеями.
Если только трудная поросль институтская, воробьиная
Еле жмется на вязах, то откуда, откуда же вырвется
Не прокуренное львиное солнце, а хотя бы словечко: "Ну, спи, моя
Самая нежная, жгучая, скользкая птица, глубокая рыбица".
Где же высокогорный ликующий гелий? Схватились - и нет его.
Только желтый цветок огуречный и словарик мой взмыленный,
Воздухоплаватель-неудачник. Мимолетного, пыльного, летнего
Моцарта не дождешься. Неужели так долго здесь жили мы?
Словно дикий школьник с опасным перочинным ножиком,
Низкий денек гуляет в кустарнике каком-то охотничьем
В сквере между Лахтинской и Подковырова, и, похоже, с ним
Мне не справиться. Вот провисает шероховатым полотнищем.
О, как цепко! Когда бы не фразой покатой, избитою,
Чем еще утешаться? Нефритовой кожей, угрюмыми купами?
Огурцами торгуют, и с любовью, как с птицей подбитой,
Жмешься, топчешься, мерзнешь. И не скажешь и слова по-крупному...
* * *
Оттого, что прощается все - и сердце ледовитое, и слова косные
О том, что мне снится, папочка, твое тело неоперенное, поверженное, безволосое,
И серую тундру живота, не вспугнув оленьей упряжки срама,
Надрезает прозектор, как северный ангел сгустки бурана.
И вот мне видеть больно, как проступает, словно дыба уральская,
Из твоих недр каждая железка, каждая жилка, связка мало-мальская.
И я виню себя, что ненавидел песцов Таймыра и лаек Уэлена,
Когда ты, пеленая, меня леденил, опуская в снега постепенно.
И вот я держу ответ за кутенка винца, за птичью затяжку первую.
"Нет, - говорю, - не верю, но может быть, дай Бог, еще уверую
В то, что сладко претерпевать этот переход, под рев труб ликуя,
Под гул пламени, шелест дыма, плеск поцелуя.
Так как нет уже ничего - ни кровинки верткой, ни сухожилия быстрого,
Ни жалоб, ни жутких оценок, ни провалов по всем регистрам
Умопомрачительной близорукости и глухоты с ее золотым тромбоном,
С тромбом этих мук, оказавшихся на поверку звоном".
И вот ты гудишь по-царски на родительском раз в полстолетье собрании,
Что всех нас скоро охватят, скуют, уничтожат эти заморозки ранние,
Что ливнем зальет вологодским, волной из днепровского шлюза,
Что вот уже синица вьется - это, мол мороза муза.
* * *
Ацетилен, в болотах спящий, тебе, мой друг, привет, привет!
Все пожелания наилучшие мои прими, впорхнувший в ватки ацетон!
В белокочанный костерок чей труп повит теперь, одет,
В чьих сухожильях просыпаются валторна и тромбон?
Кто брег морской теперь, кто даль, кто луч, кто шум воды, кто что?
Ведь я и не предполагал, что можно нежно так гудеть,
Горячей бабочкой вспорхнув с вовсю пылающей почто-
Вой карточки, где адрес ваш уже успел устать гореть.
Волос сосновый пылкий бор и рвущий жилы контрабас
Басистых ног, в груди уже ревущий дыбится баян:
Мы расстаемся навсегда, когда бы не всплакнувший вальс,
Что тоже был Манчжурией багряной обуян.
* * *
Там человек сгорел...
И сердце на куски не разорвалось...
Это невыносимое пенье сирен, льющееся из клиники туберкулеза,
Так что начинает в груди чудиться Ницца ледка и мниться Сицилия мороза,
И все это растапливается твоими губами, мой налим, моя олениха,
В санатории объятий на ягеле простыней, сминающихся тихо.
Так, при попутном ветре ты добираешься туда, для чего потребен язык - но не нужно слова,
И эта скользкая одиссея, клейкий диснейленд, уикэнд тихого рыболова,
Чей розовый якорек когтит мой Ямал, его ледовитое устье,
Криминальной песенкой Шуберта о молочной форели, и этих трелей боюсь я.
Хочешь, кудрявым верхом пойдем за флейтами, а нет, так за тромбонами, низом,
Где каждое прикосновенье вспухнет салютом, брызнет спортивным призом,
Помнишь ли, как нас волновали вымпелы бабочек, облаков переходящие кубки,
Что несут девушки, надув на закат подведенные губки.
И вот мой поршенек поспешает в тебе, и я это наблюдаю в разрезе,
В римском двигателе внутреннего сгорания, в толчее виллы Боргезе,
Где среди белковых туристов, прости Господи, Афанасий Фет и Федор Тютчев,
Превратившись в липкое пламя, собираются хлынуть из тучи.
Но одному мерзит все: от лживого зноя до музейной зевоты,
А другому всё газ веселящий, сердца легкие обороты.
И самовоспламеняющиеся женщины, как и гаснущие от чахотки,
Изливают из меня семя, кепочки стыда отбросив, стянув смущения пилотки.
* * *
Эти ужимки, приколы, колки, утренние тихие выкрутасы
В ларьке зеленщика, в ласковой подмышке Людвигштрассе,
Где мы кончаем немецкий курс университета губ по кафедре сомнительного языкознанья,
По помраченной специальности поцелуев, укусов, уколов, предпочтя им лизанье.
И вот я чую мюнхенского марципана опухшее ванильное гестапо.
Любо и дорого мучишь меня ты сегодня, и сему ужаснулся б мой папа,
Но он среди ангелов пьет, не пьянея, трофейные вина и дует на мертвое пиво,
И осуждает меня лишь Луна, да и то в полоумные фазы отлива
Мы затеваем баварские игрища в острые ножички, в жуткую свайку,
Но ни на вкус, ни на слух, ни на ощупь - по группе крови признай-ка:
Как прорезаются зубки молочные в зябнувших деснах рассвета.
Что же наделали, Господи, с нами: вот этот! вот эти! вот эта!
Небо немецкое пыла исполнено нынче, и мы ему милые однополчане,
Тянем желёзку военной волынки, в гильзу свистим, чтоб к вечеру не одичали
Горлинки, рябчики и неизвестная птичка, что плещет под подбородком,
Тает, как след поцелуя, тобой позабытого, крошек канючит сиротка.
В сумерках, тихо листают сады, испещренные выжелтевшим компроматом
Книжки мои записные - в них все угрожает закатом,
То, что звучало легко так и славно - уже в полутоне от гуда,
Ну, успокойся, себе говорю, ну не надо, еще ведь не больно покамест, покуда.
* * *
Дыр,
Бул,
Щыл...
А.Крученых
Зеленокрылая душенька, щебечешь ли на морозе еще какой псалом?
Все пески покровами укрыты, косогоры дальние, молочная степь
Забинтованы так, что хотя бы стрелочку ломким угольком
Нарисовать хочется, чтобы, посвистывая, стал ветер ею вертеть.
Станет она окать, гэкать, мерзнуть, малороссийские пойдут дела -
Редкая птица девушкой доживает до середины своих лет,
Никому, в сущности, не нужных, и захлопывает свои ле-ло-ла
Пернатым паспортом, сдает себя, словно белый военный билет.
За что тогда жизнь отдать? За скрип снежка, за горячечный мат,
Заумью полетевший, посадской поземкой поющий сам по себе,
За Малевича этого зимнего, проплакавшего свой мерзлый квадрат,
За все твои заикания футуристические, за то, что ни бе и ни ме.
Да-да. Ведь железным щыл соскребая лишь хлипкий слой,
И дворники в ужасе заглянуть не смеют под этот жизненный пух,
Где гиблый грунт манит, мовит: бул бы я тут с тобой,
Стал бы ты мне дыр, вспыхнул, погас, потух.
А без валенок, без шапок волчьих, без нагромождений поцелуев и слов,
Что замерзают, отлетев на один см от твоих губ,
Не то что к смерти, я по-птичьи ни к чему не готов.
Снег пером ложится безнадежным: хохолок его топорщится и чуб.
* * *
Пушечка без заусениц, гладенькая; выправки павлиньей молодые танки;
Пулею ничтожнейшей укушенный, так, в плечо казалось бы задетый,
С чем ты будешь умирать, мой ангелок уживчивый, мой милый ангел?
"С этой музыкой тлетворной, - отвечает, - с этой мукой дорогою, с этой, с этой, с этой."
Переборы горькие баяна, горы перепаханные каши, вонь вокзала, матерщина,
Русские дорожные, с кипятком крутым в стакане стансы,
Где вокзалы заползают в город по-пластунски, грузно, как мужчины,
Взятые весной на сборы. Это таянье снегов. Сгинь, усни, в земле останься.
Даже ельник, легкою пехотой вмиг заполонивший эти склоны,
Умоляет небосвод: не целься, опусти свою игрушку, лучше сжалься,
Так как все судебные, пристанционные капели сопли, слезы, стоны
На 3/4 меня волнуют в подозрительном и неуместном вальсе.
Это говорливые просторы: толокнянок мной неслышимые звуки;
Но зато другие недра выдыхают, напрягая все стволы и шахты,
Где ракетчики гитарам черноземным доверяют все секреты боевые, жалобы и муки.
И хотят сказать такое, да положено лишь: ох ты! эх ты! ах ты!
И, наверное, поэтому так слышно, слышно, слышно,
Как вьюнки растут, как репа матереет, как хотят колосья
Светлоусыми латышскими стрелками этот разграбляемый, опавший, пышный
Мир в объятьях умертвить, зажать и стиснуть. Только вот не довелось им...
* * *
Я все от тебя приемлю и против этих колосящихся пыток не возражаю,
Когда ты душишь мою мошонку, как котенка осеннего урожая,
Когда ты до летней сукровицы мусолишь мои соски во имя девяти муз,
И вешнего муслина соленых царапин я, видит Бог, не боюсь.
Но есть десятая муза - в сперме и слизи, зимняя дева малинового варенья,
Взором буравящая в моей плоти узкие штольни розового каленья,
Мастерица буерного спорта, режущая эпидермы на всё согласный ледок,
И в этой полынье пропадает ликующий селезень сердца, совершив кувырок.
Там, молодая, цветешь своим срамом победным всего в двух шагах ты
От санчасти красноречивых ушибов и мямлящей что-то гауптвахты
Губ, опухающей к вторнику жалкой жилицей теплиц,
Розой, хмелевшей от близости в пятницу незагорелых твоих ягодиц.
Так подбирайся к нарядному чреву, похитив бесстыдно в бюро путешествий
Львовские перечни впадин пушистых с реестрами венских отверстий,
Через которые саночки легких мучений влекут, обгоняя терзаний возок,
Рыболовецкие колкие ноты, в которых карасиком бьется кончающий Захер Мазох.
"Эти мученья, - он шепчет, стеная и плача, - предзимье, предместье, предгрозье,
Через меня продираются воинством пешим, зажав золотые колосья.
Лишь на ужасный смертельный удар и на легкий нежадный укол
Твердо встает мой пылающий, полный по шею молозивом, Божий, сладкотекущий глагол."
* * *
Когда б лесов хвойное воинство не перешептывалось с тобой по-польски,
Когда б удоды, как молодые шляхтичи, в пух и прах расфуфыренные,
Не залетали в гнездо за счастливой стопочкой морозной посольской,
То и звезды не мерцали бы нам неторопливыми пронырами.
В такую жару, когда спит саранча и опухает грозовая закваска
За щекой горизонта и два суворовских перехода нам с тобой до препирательств,
То я соглашаюсь, что ужасна прикипевшая мохнатая маска
К физиономии бабочки и каждый шмель - золотодобытчик-старатель.
Я не спорю с тем, что надо остудить сердце, а то ведь и ветошь
Загорается сама по себе, вспыхивает, как след стрижа огнеупорный;
Вот мы с тобой умрем, выгорев дотла, как, например, эта
Лампочка с двойной спиралькой горькой, скиснем, словно плач горна.
И тогда отрезвляющая всех насекомых пижма, зверобой, вялая кровохлебка
Кому доверят жалобы на то, как цвести, зреть и вянуть невыносимо?
Вслед за ними нефть, торф, уголь и даже объявшая их топка,
И безусловно темная сторона Луны - снежная, холодящая всех перина.
Но оттого, что я ненавижу тянущее жилы рек русское долготерпенье,
И оно платит мне тем же, и вот мы смотрим друг на друга исподлобья...
Ну, так урой меня, что ли. Не убивает. Может быть, лень ему,
Может быть, жаль увечить изделие свое неблагодарное - двунадесятое подобье.
И потому под шумок я приветствую бабочек - асов люфтваффе,
В рюмочку стянутых ос - настигающих мотыльков гестапо,
И тебя, ангел мой, мучаю за то, что ты меня полюбил и мне потрафил,
На руках несешь по этому непереносимому этапу.
* * *
О, копание в самом себе до донышка - никто в душеньку молочную глубже не залезет,
Так как мелкая она еще, - я давно лгуна простил, моего товарища.
На спор женскую ложбинку рисовал он, как картофелину мелкую, в разрезе;
В ракурсе томительном глазок уретры перепутал и гнильцу влагалища.
Как в уме пружинка жадно распрямилась, сердце рыбкою на нерест,
Серебрясь, спешило лишь до рубежа ему посильного.
Разговоры, болтовня, нашептыванья юношей до трех утра - лишь шелест
Тополиной молоди. Господи, что ж я обсуждал тогда с Васильевым?
Говорил он, ум - такая фабрика химическая, на худой конец - ферма;
Вот и мысли перепутались его, как куница и хорек во время спаривания;
Врал нещадно: в гроте женственном как будто Полифема
Сослепу нащупал в духоте пушистой. О, шептал, какое марево!
Пой, Васильев, лги, уже и жизнь кончается, так как на руках никто не носит,
Не баючит, не поет спросонья; все слова так и остались эмбрионами.
Разве птички плещут мелочью пернатой в стылом купоросе? Кем мы были?-
Так, сынками мамочкиными, голубками полусонными.
Разве чувством не делился я - не базарил, не талдычил, втюрясь безнадежно
В неотзывчивую все-таки осину, комсомольской пилочкой подпиленную.
Кровь оравой потной шлялась все по кругу кодлой молодежи -
Вот, душа, струну твою припомнил стыдную, прости, полудебильную.
А еще одежда пыльная, лопаты там и грабли жутко свалены в каптерке.
Мышка, мышка отдавалась всем по очереди без истерики -
Не за бритовку сырка и не за сахар чистенький; опыт кисловато-горький
Умножала лишь. Где теперь ты норку холишь? В Азии, в Америке...
Сонная душа моя небритая, ты вся заволосатела: вожделенья; упованья, но не понапрасну
Задыхался, глядючи, в глазок дверной, источник затуманив слабенький
Прошлого, такого смутного, где вовсе сникну я, погасну.
"Одеялом ласковым укрой меня, - шепчу так тихо, - маменька".
Вернуться на главную страницу | Вернуться на страницу "Тексты и авторы" |
"Автограф" | Николай Кононов |
Copyright © 2000 Николай Кононов Публикация в Интернете © 2000 Союз молодых литераторов "Вавилон"; © 2006 Проект Арго E-mail: info@vavilon.ru |